Дина Рубина. Двойная фамилия --------------------------------------------------------------- © Copyright Дина Рубина Email: web(a)dinarubina.com WWW: http://www.dinarubina.com Ў http://www.dinarubina.com Date: 04 Apr 2004 Кн. "Когда выпадет снег": рассказы. повести. - Изд. Екатеринбург:У-Фактория, 2001. OCR: Лариса Петрик --------------------------------------------------------------- А в чем, собственно, дело, сказал я ему, чем тебя смущает моя двойная фамилия? В конце концов твою я взял, вот она, красуется в паспорте, вполне благозвучная, - Воздвиженский. Хоть поклоны бей. А? Я говорю - хорошая, звучная, церковнославянская... Ты смотри на дорогу, сказал я ему, а то мы в дерево врежемся.... Да, мамина не такая звучная, но понимаешь, меня все-таки мать воспитывала. Да если хочешь знать, сказал я ему, я б и фамилию Виктора себе присобачил, только боюсь, что на строчке не поместится. И потом, тройную уже вряд ли кто запомнит. Особенно в армии, представляешь, как меня из строя вызывать или на гауптвахту сажать? Так что не переживай, сказал я ему, вполне прилично: Крюков-Воздвиженский. Не дуйся, что тебе - тесно? Неуютно?.. Почему - глупо? А Голенищев-Кутузов, сказал я ему сразу, а Лебедев-Кумач, а Борисов-Мусатов, а Римский-Корсаков? А Семенов-Тяньшанский, а Мусин-Пушкин? Ну? Да, я начитался, сказал я ему. Есть такая слабость. Вот именно, не порок. И даже, как принято считать, - достоинство... ... Ну, конечно, изменился, сказал я ему, мы ж три года не виделись. Я ж расту, па, сказал я ему, я, в принципе, живу дальше... И пусть тебя моя двойная фамилия не тревожит. На Западе, знаешь, почти у каждого человека двойное или даже тройное имя. Почему это тебе плевать на Запад, поинтересовался я, плевать никуда и ни в кого не следует, па, это некрасиво. А то плюнешь, сказал я ему, и попадешь ненароком в Эриха Марию Ремарка, или в Федерико Гарсия Лорку, или в Габриэля Гарсиа Маркеса. Будет неловко... Запад люблю? Конечно, люблю, па, я все люблю: и Запад, и Восток, и Юг, и Север. Я не дер-зю, сказал я ему, я поле-мизи-рую. И потом, у меня ж переходный возраст еще не кончился, так что не расстраивайся. Да ты смотри на дорогу, сказал я ему, мы же о столб шмякнемся! ... Ой, не спрашивай, не береди открытую рану. Еле переполз. По алгебре трояк, по физике - переэкзаменовка. Мать надеется, что за лето ты со мной подзанимаешься. Думаю, это был решающий момент в пользу моей поездки к тебе. Ты же знаешь, сказал я ему, она всегда косо смотрела на эти поездки. По химии тоже трояк, но более жизнеспособный... Знаешь, сказал я ему, сам удивляюсь, в кого я такой тупой? Все-таки мать - конструктор, баба толковая, ты у меня вообще: не кот начихал, изобретатель с медалями, три кило патентов. А я как увижу эти ряды формул, так мне тошно становится, вот здесь, под ложечкой. Упрусь взглядом в цифры и ничего не хочу понимать. Организм протестует. Ну почему я должен ползти к этому дурацкому аттестату, почему?! По сути дела, сказал я ему, происходит многолетнее насилие над человеческой личностью... Как - над чьей? Над моей, конечно! Чего ты смеешься? Это очень серьезно. У меня надорванная психика. Ну, по литературе, по истории пятерки, конечно, сказал я ему, а что толку? Недавно доклад сделал, историчка просила: "Отражение истории Российского государства в полотнах русских художников". Да, ничего вроде получилось. Бегло, конечно, очень общо, сказал я ему, разве можно такую тему за полтора часа охватить... Репродукции Виктор дал, это ж его хлеб, у нас тьма альбомов дома. Устроили, конечно, из этого мероприятие, согнали три девятых класса, историчка сидела на задней парте и тихо млела - ей же это засчитывается за внеклассную работу. А вообще, па, все это чепуха, сказал я ему... Ни за что! Делать из этого профессию? Быть, как Виктор, каким-нибудь искусствоведом или литературоведом? Да ты что, па, ты меня не уважаешь, сказал я ему. Всю жизнь насиловать искусство только потому, что у меня неплохо подвешен язык, и я прилично разбираюсь в живописи?.. Нет уж, спасибо. Существовать в искусстве достойно можно, только создавая что-то свое. А понимание - это всего лишь неплохие мозги, разве можно понимание искусства делать профессией? И потом, я как услышу это слово - "искусствовед", мне смешно становится. Представляю себе этакого типа, который искусством ведает, вроде завхоза со связкой ключей. Нет и нет! А талантов, сказал я ему, никаких за мною не водится, увы... А никем не хочу... Нет, правда, никем не хочу быть. Ну, ты меня серьезно спрашиваешь, а я серьезно отвечаю. Нет, ты не так понял. Не в смысле - плевать в потолок. Не хочу всю жизнь быть к чему-то привязанным: к месту работы, к такой-то квартире по такому-то адресу, к такой-то женщине, записанной в моем паспорте. Это, по сути дела, крепостное право... Как представляю? А вот как, сказал я ему: я - свободен, совсем, передвигаюсь куда хочу, когда хочу и как хочу, зарабатываю необходимый минимум на хлеб, картошку и книги как получится - где вагон разгружу, где на прополку овощей наймусь... У нас такая личность называется "бич" и преследуется законом, а вот во Франции очень принято, например, наняться на сезон в Голландию - тюльпаны сажать. Ну что ты заладил, па, сказал я ему, "смотришь на Запад!". Я кругом смотрю, не только на Запад. Я смотрю вокруг себя, сказал я ему, а не только в указанном направлении, хотя мне с детства направление пытались указывать все кому не лень. Родители - еще туда-сюда, куда их денешь, сказал я ему, но вот тебя хватают за шиворот, суют в общий вагон, и всех в одном направлении: сначала октябрятская звездочка, потом дружный коллектив класса, потом комсомольская ячейка института, и так до конца жизни... Ой-ей-ей, испугал: единоличник! Надеюсь, сказал я ему. Надеюсь, что я - единоличник. Все, что сделано в искусстве и науке, сделано единоличниками. Ну ладно, сказал я ему, не пугайся. У тебя, па, вид такой обескураженный. Думаешь, наверное, что я попал в лапы наших врагов. Мало ли чего я болтаю, сказал я ему, возраст такой, переходный, и три года мы не виделись. Ты меня здесь за лето обстругаешь и отполируешь до зеркального блеска. Смотри на дорогу... Грузила новые купил? Молоток... Помнишь, на Голубых озерах цаплю, похожую на твоего Кирилл Саныча! Ох, умора! Па, а правда, у меня совсем уже бас установился? Почему это - баритон? Бас, бас, сказал я ему, натуральный бас. Нас с Виктором почему-то путают по телефону, говорят - голоса похожи. По-моему, совсем не похожи... При чем тут Виктор... Дома как? Нормально дома... Мама? Ну ты же знаешь, сказал я ему, мама всегда больна... "...В самом деле, и чего я привязался к нему с этой двойной фамилией? Просто в тот момент, когда он с гордостью продемонстрировал новенький, словно отутюженный паспорт с этой самой фамилией-поездом, меня вдруг как обухом: он все знает! Боже мой, как я его ждал! Как я выцарапывал его оттуда в это лето телефонными звонками, письмами, телеграммами. Я отправил на дорогу всю премию, хотя на билет хватило бы ее пятой части. До вчерашнего дня я так и не был уверен, что они отпустят его. Ведь изобретали же они причины все эти три года. Ничего, ничего, я просто перенервничал. Все в порядке, шеф, все в полном порядке. Досадный срыв - не спал две ночи, с утра гонял на рынок за фруктами, драил свою берлогу и все время думал: теперь он взрослый парень, взрослый. Мы же три года не виделись. Он с такой щенячьей гордостью показал мне паспорт со своей двойной фамилией, черт бы меня подрал. И я вдруг глупо прицепился к нему, дурак, жалкий старый дурак! Да, я растерялся. Хотя при чем тут двойная фамилия? Вот при чем: запахло жареным. Столько лет я частенько в мыслях жалел Виктора, да, мне в голову не приходило жалеть себя. Я так и думал этими словами: "бедняга Виктор", думал я. А тут, когда в самую точку было бы пожалеть Виктора именно сейчас, я испугался. Я понял впервые, что чувствуешь, когда тебя прошибает холодный пот. ...Ну что ж, наивно думать, что мальчик проживет всю жизнь, так и не узнав правды. Это несправедливо по отношению к нему. Когда-нибудь придется все рассказать, расставить по местам каждого из нас, разъяснить эту дикую ситуацию, разобрать по камешкам крепость лжи, возведенную для его спокойствия. И что говорить при этом? Доводись мне - что бы я сказал ему? Видишь ли, мужик, мы лгали во имя тебя, сказал бы я ему. Ради тебя трое взрослых людей поддерживают доброжелательные отношения по телефону, договариваются о разных бытовых мелочах, обсуждают твой характер и планы на будущее, - трое взрослых, которым давно хочется забыть друг о друге... Видишь ли, мужик, сказал бы я ему, начинать-то надо не с тебя, а с того, что восемь лет тебя не было, и с каждым годом таяла надежда, что когда-нибудь ты появишься. Мама всегда была больным человеком - почки, гипертония, то-се, а главное, органы, которые предназначены для этого дела, ну, ты взрослый парень, сам понимаешь... Восемь лет... Да, сказал бы я ему, это верно, мы неважно жили с твоей мамой. Не сразу, конечно, но наша тающая надежда теплилась, как чахоточная девочка в семье. Знаешь, это подтачивает отношения мужчины и женщины. Нет, конечно, есть семьи, прекрасно существующие без детей, но здесь другой случай. Словом, когда надежда на твое появление совсем зачахла, тут ты и забрезжил. В один прекрасный для меня день. Врачи уверяли, что наш случай один на тысячи. И тогда я подумал: мой ребенок должен быть чертовски везучим, если ему удалось возникнуть и выжить тогда, когда это не удается тысяче другим. Мой ребенок будет счастливчиком, думал я, ведь ему уже повезло. И я стал ждать тебя. Я неистово ждал тебя, мужик, сказал бы я ему, для меня уже тогда ты был не смутным зреющим комочком, а конкретным человеком, личностью, уже совершившей поступок тем, что крохотной клеточкой уцепился за жизнь на краю небытия и выжил. Знаешь, мужик, сказал бы я ему, вот тогда все изменилось у нас. Твоя мать стала вдруг очень нежна со мной. Ее обычная раздражительность растворилась в нашем общем ожидании тебя. Ну что ж, говорил я себе, значит, это правда, что женщина становится мягче и трепетнее в этот период. Ты уже взрослый парень, мужик, сказал бы я ему, бойся внезапной женской нежности. Это нежность подползающего удава, заранее жалеющего свою жертву. У меня нет ненависти к твоей матери, мужик, сказал бы я ему. Просто у нас с ней свои счеты, и не твоего ума это дело. Да, это правда, что я не забыл и не простил ей никогда, но - не предательства, нет - все мы слабые люди, сынок, и всякое может случиться с человеком; я не простил ей этой обдуманной нежности. И в дальнейшем я не прощал этого всем женщинам, которых встречал на своей дороге. Поэтому я один, мужик, сказал бы я ему..." ... - Мама? Ну, ты же знаешь - мама всегда больна, поэтому проживет дольше нас всех. Почему груб? Я не груб, сказал я ему, а критичен. Мать я люблю, она меня вырастила, просто объективно оцениваю действительность. Вот кто правда сдал в последнее время - это Виктор. Кажется, я писал тебе, что полгода назад его трахнул небольшой инфаркт? Словечко? Да брось ты, па, сказал я ему, это не хамство, я прост и суров. Ты просил рассказать, как дома, я рассказываю. Так вот, Виктор... После этого инфаркта он постарел, как будто разом от всего устал. Он вполне приличный дядька, ты же знаешь, мы с ним всегда ладили, а в последнее время он стал угрюмый, вспыльчивый, пару раз даже стычки у нас были... Ну и что? Больной - не больной, это не повод орать. Что на днях было, к примеру: сидели мы на кухне, завтракали. Я, не помню уже по какому поводу, говорю матери, мол, что за имя вы с отцом мне выбрали - Филипп! Дура классная уже раза два острила, что мой аттестат будет филькиной грамотой. Не могли назвать каким-нибудь нормальным Сашей или Димой? А мать мне на это, довольно мирно, между прочим, говорит: зато, мол, этих Саш и Дим в каждом классе по пять штук, а ты такой один на всю школу... Ой, па, ей-богу, смотри ты на дорогу, сказал я ему, что ты каждую минуту на меня вытаращиваешься! Так вот... А я тут и говорю ей: тогда надо было назвать меня Остеохондроз, я был бы один такой на весь земной шар. Нормально схохмил? Вот. Был бы, говорю, Остеохондроз Георгиевич Крюков-Воздвиженский... Дело в том, что, понимаешь, мать разыскала у себя новую болячку, этакую милягу - остеохондроз. Целыми днями только и слышишь: остеохондроз там, остеохондроз здесь. Он прямо как член семьи у нас поселился. Ну ты же знаешь, когда мать увлекается какой-нибудь новой болезнью, она делает это вдохновенно и с большой душевной отдачей. Нет, ты не подумай, сказал я ему, мать я вообще-то жалею, но больше всех ее жалеет она сама. Ой, ну ладно, дай дорасскажу, потом насчет сострадания выдашь. Только я пошутил про этот самый остеохондроз, Виктор вдруг ни с того ни с сего ка-ак шарахнет кулаком по столу и давай нести всякую ахинею: тра-та-та благодарность, тра-та-та уважение к матери, ну ни к селу, ни к городу, а главное, совсем не из своей оперы. Какой-то воспитательный момент из плохой телевизионной киношки. Я даже оторопел. Так и такие словеса, между прочим, мелькали, про поим-кормим-одеваем. Ну разве не гадость, па? Тем более, что ты очень прилично на меня посылаешь. Я возмутился и демонстративно свой бутерброд надкушенный ему предоставил прямо под нос... Между прочим, так и уехал не помирившись. Виктор, надо сказать, переживал и в последний день даже подлизывался слегка, хотел наладить отношения. Но я - фиг вам, я человек суровый. Не морочь мне голову, па, почему я должен спускать несправедливость только потому, что человек себе инфаркт нагулял? Да нет, "нагулял", это, конечно, опечатка, сказал я ему. Куда Виктору гулять при его брюшке и лысине, кому он нужен! Вот ты у меня молоток, сказал я ему, подтянутый такой, сухопарый американец. Грива седая, суровые морщины лоб бороздят. Смотрю на тебя, и мне льстит мой портрет в ста... в зрелом возрасте, я хотел сказать... Кстати, как у тебя в личном, па, без новостей?.. Ну, извини, извини, сказал я ему, главное - смотри на дорогу, мне еще жить да жить... "...Поэтому я один, мужик... Впрочем, одну женщину неизменно вспоминаю с почтительной нежностью незнакомца. Я даже имени ее не знал. Вообще я ничего не знал о ней. Только видел. Ночью, когда она включала лампу, чтобы покормить своего ребенка. Ты, конечно, не помнишь нашей старой квартиры. Тесная такая двухкомнатная квартирка, какие строили лет тридцать назад. И дома строили кучно, чуть ли не впритык один к другому. Наши окна и окно этой женщины просто гляделись друг в друга. Это было время, когда я отсчитывал дни до твоего рождения. Ты же знаешь, я люблю работать по ночам. Кофе покрепче, пачка сигарет, чертежная доска и тетрадь с расчетами - да, бывают вечера, когда за работой я чувствую себя счастливым. А в те месяцы, мужик, мне удавалось все необычайно, минутами я верил, что в своем деле способен на нечто выдающееся... Так вот, около двенадцати тихим светом озарялось окно в доме напротив. В освещенном, без занавесок, прямоугольнике окна простоволосая женщина в сорочке двигалась по комнате медленно и сонно, как рыба в аквариуме. Иногда, накормив ребенка, сразу укладывала его в коляску и гасила свет. А бывало, подолгу укачивала его, лунатически слоняясь по комнате. Никого другого никогда в этом окне я не видел. Женщина всегда была одна. Она и ребенок. Сначала мне казалось странным, как при такой скученности домов она не догадалась повесить занавески, ведь вся комната с унылой железной кроватью и детской коляской просматривалась от стены до стены. Потом я понял: ей было не до того. Когда каждую ночь тебя будит голодный плач ребенка, и ты с усилием отрываешь от подушки тяжелую голову, и собственное тело кажется ватным и свинцовым одновременно, и это изо дня в день, вернее, из ночи в ночь много месяцев, - тогда, конечно, тебе абсолютно до лампочки, что там видят из окон соседи, а если и видят, то пусть катятся ко всем лешим. Я понял это пару месяцев спустя, когда родился ты, и наши окна стали зажигаться почти одновременно - на перекличку Великого Братства Кормящих. Только у меня не было такого преимущества, как благодатная грудь, полная молока. Поэтому, натыкаясь на косяки и поскуливая от усталости, я сначала тащился на кухню разогревать бутылочку. Но все это было потом, сказал бы я ему, потом, после того звонка. День, когда ты родился, когда я наконец дождался тебя... Ладно, не будем об этом, не стоит распускать слюни, мужик, а без слюней я здесь не обойдусь, сказал бы я ему. Видишь ли, мне исполнилось в тот год сорок лет. Когда мужчине стукнет сорок, это, как ты говоришь, не кот начихал. Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле, и вот у меня родился сын. Я до сих пор помню голос женщины в справочной роддома, голос с певучим украинским растягиванием гласных: "Сы-ин у вас..." Да, мужик, сказал бы я ему, незачем гневить судьбу - я пережил это мгновение. И целых два дня потом у меня был сын. У меня был сын, мужик, целых два дня. И я этому моему сыну успел накупить все, что требуется для счастливой жизни, - пеленки, распашонки, шапочки и замечательную коляску цвета морской волны. А потом мне позвонили... Накануне вечером я поздно лег - до часу клеил обои в будущей твоей комнате. И всю ночь мне снилась наша эвакуация в Ташкент, черные, паленные солнцем толкучки и мама, удивительно живая и сытая. Всю ночь крутилась муторная карусель - тяжелое, давящее сердце, детство, а в полвосьмого меня разбудил звонок. - Георгий? - спросил прерывистый, торопящийся голос женщины. - Вы знаете, что ваша жена родила не от вас? Это было продолжением дурного сна. - Вы не туда попали, - сказал я. - Туда! Туда! - крикнула она надрывно, толчками и, кажется, плача. - Господи, о чем вы думаете?! Вы что - считать не умеете? Жена рожает после курорта восьмимесячного ребенка на четыре кило, а муж как слепой, как дурной - ходит и радуется! - Какой курорт? - спросил я, растирая ладонью занемевшее сердце. - Что вы мелете? - Ну турпоездка, куда там они ездили - в Киев, в Минск? Какая разница? - она плакала. - Кто вы такая? - спросил я. Хотя мне уже было все равно, кто она такая, потому что я вдруг разом и окончательно понял, мужик, что все это - правда. - Да я и есть жена Виктора! - Какого Виктора? - спросил я. Кажется, у меня был очень спокойный, замороженный до бесчувствия голос. - Вы что - спите?! крикнула она. Вы понимаете, что я вам сказала? Господи, вы понимаете, что в нашей жизни произошло?! Мы были у вас в прошлом году, вспомните, на дне рождения! - Я ничего не помню, - сказал я. - Мы пришли с Тарусевичами! - Я ничего не помню, - тихо повторил я. Видишь ли, мужик, кто там куда пришел с Тарусевичами, зачем и когда - вся эта галиматья меня уже не интересовала. Главное заключалось в том, что у меня отняли сына. - Что вы молчите?! - кричала она. - Алло! Вам что - плохо? Вы слышите меня? Я жена Виктора. Он позавчера бросил меня, ушел, сказал, что любит вашу жену. Мы должны это пресечь, слышите?! Сделайте что-нибудь, вы же мужчина! - Она всхлипнула и добавила тише: - Только не бейте ее, а то молоко пропадет. Проклятая бабья солидарность, подумал я тогда, даже в такой ситуации. Чего она добивалась, на что рассчитывала эта женщина, когда, сидя на руинах собственной семьи, громила чужую? Впрочем, что может рассчитать обезумевшая от горя женщина... Я опустил трубку, но весь день чудилось, что подними я ее - и забьется, заколотится внутри надрывный плач. Я собрал чемоданчик. При моей профессии, мужик, и с моей башкой я мог устроиться где угодно и мог ехать куда угодно, лучше - подальше. И мог с чистой совестью открывать, как говорится, новую страницу своей жизни. Я и собирался это сделать. Мне было сорок лет, и я кое-что умел в своем деле и был одинок и свободен, одинок и свободен. А ведь это немало, правда? И не стоит очень вдаваться в мои чувства, сказал бы я ему. Ей-богу, не стоит очень носиться с моими тогдашними переживаниями. Подумаешь - кто-то кого-то предал, вернее, предавал, расчетливо и долго. В жизни ведь и не такое случается, верно, мужик, жизнь - штука страшная. Оставалось только забрать из роддома ее и этого ребенка. Ведь она была совсем одна в Москве, а рыскать по городу в поисках пресловутого Виктора с тем, чтобы он принимал свое хозяйство... Нет уж, увольте... Мне не было дела до этого Виктора. Все-таки к тому времени мы прожили с твоей матерью почти девять лет, а это - как ты говоришь? - вот-вот: не кот начихал... Отделаться запиской на столе? С детства привык выяснять отношения лицом к лицу. Да и странно было бы уехать не объяснившись. Впрочем, особенно-то разбираться в этой истории я не собирался; где там они встречались, сколько и когда - а катились бы они к такой-то матери. Но вот один вопрос я бы ей задал. Наверное, трудно, спросил бы я, носить под сердцем ребенка от одного мужика, а обнимать другого. Наверное, трудно, спросил бы я, говорить при этом нежно: "Наш маленький!" Наверное, трудно, очень трудно улыбаться, когда мужчина, бережно притрагивается к большому, драгоценному для него животу, чтобы почувствовать толчки чужого ребенка?.. А, ладно!.. Словом, в положенный день я сложил в пакет необходимые для младенца вещички, все честь по чести, и пошел в роддом. Между прочим, даже с цветами. Уж что-что, думал я, а цветы она заслужила, все-таки настрадалась, человека родила, моего - не моего, какая разница, боль одна. Сидел я в этом зальце, куда по одной выводили рожениц с кружевными свертками нежных тонов, мусолил букет гвоздик и ждал, когда выведут ее. Устал я от всего страшно, от черной пустоты, которую, словно дупло в дереве, выжгла во мне горечь. Сидел и равнодушно прислушивался к писку новорожденных в комнате за дверью, где их одевали. Что было мне до этого писка, когда моего сына не существовало на свете! Наконец вывели ее. И такая она оказалась измученная, желто-восковая, тощая, как говорится, краше в гроб кладут, что сердце мое вдруг сжалось. Бог ее знает - о чем она передумала там, в палате, глядя на своего ребенка. Тоже ведь, поди, нелегко - одно дело носить его, неизвестного, а другое дело - в лицо заглянуть: вот он, лежит в пеленках, дышит, сосет. Человек. Рано или поздно о чем-нибудь да спросит. Такая у меня, должно быть, физиономия была, что всю дорогу в такси твоя мать спрашивала тревожно: "Что с тобой? Что-то случилось?" А как увидела в прихожей мой чемоданчик, все поняла: сжалась, голову в плечи втянула, маленькая и сутулая. Я положил сверток в кроватку, ребенок завозился и чихнул два раза очень забавно, как взрослый... Безбровый и насупленный, словно рассерженный. А носа и вовсе нет - две дырочки. - Важный, - сказал я, рассматривая его. - Директор. Наверное, на Виктора похож? - Клянусь тебе!! - выкрикнула она жалко и пронзительно. - Клянусь тебе, это сплетни! Это ложь! Он твой, клянусь тебе! И по тому, мужик, как она извивалась, как она кричала - задушенно, словно птица, которой мальчишки сворачивают голову, - я убедился окончательно, что все - правда. И еще она подалась всем своим тощим телом к кроватке - закрыть, защитить от меня своего птенца, будто я мог причинить ему какой-то вред. И так мне жалко их стало - и ее, и этого чужого малыша. Ведь они были одни, вдвоем, на всем свете. Беспомощные, они принадлежали друг другу, как косточка принадлежит сливе, и в этом заключалась мощная правда жизни, а все остальное, и мои паршивые переживания в том числе, было ерундой. И объясняться мне тогда расхотелось, и вопросы свои задавать. Такой у нее вид был замученный и худоба страшная - кого казнить, с кем счеты сводить? Что там творилось в ее душе, в ее совести, что она сожрала себя всего за неделю? Бог знает... А потом ребенок заплакал и долго истошно верещал, потом надо было кормить его, потом он обмочил и испачкал подряд неимоверное количество пеленок, и их надо было сразу застирать и одновременно выгладить с двух сторон те, которые уже высохли, и - пошла крутиться карусель, какая бывает в доме с недельным младенцем, непрерывно орущим к тому же. Я понял, что должен остаться дня на два, помочь ей освоиться, - она совсем растерялась, через час уже валилась с ног и даже раз пять принималась беспомощно рыдать, когда ребенок заходился в истошном крике. А к вечеру выяснилось, что у нее высокая температура и боли в груди. К ночи она стала молоть галиматью и тоненько плакать. Я вызвал "скорую". Толстая сердобольная докторша осмотрела ее и велела собираться в больницу. Твоя мать металась, хватала докторшу за полы халата, умоляла оставить ее, а та уговаривала: - Ну что вы, милая, не убивайтесь так, ведь на отца оставляете, не на чужого дядю. И когда твою мать под руки выводили к машине, она обернулась и посмотрела на меня таким затравленным взглядом, что я, мужик, задвинул свой чемоданчик ногой под стул, и она это видела. Да, мужик, сказал бы я ему, вот так мы остались с тобою один на один, когда тебе исполнилась неделя. Уже через час ты отчаянно орал, требуя материнскую грудь. Я распеленал тебя. Ты поджимал к животу красные скрюченные ножки, беспорядочно вздрагивал кулачками и верещал от голода. Что я мог сделать в двенадцатом часу ночи?! Магазины со спасительными молочными смесями для младенцев открывались в восемь, с голоду к этому времени ты бы, конечно, не умер, но душу из меня своим отчаянным криком к утру вытряс бы. Я ходил по комнате, равномерно потряхивал тебя и едва не выл от сознания своей бесполезности. И вот тут засветилось окно в доме напротив. Теперь я уже знал, что женщина зажигает свет не когда придется, а для двенадцатичасового кормления. Для меня же в ту кромешную ночь этот притушенный свет настольной лампы показался грянувшим с небес солнечным сиянием. Я решился. Положил тебя, орущего, в кроватку, сбежал вниз, пересек темный двор и, взлетев на третий этаж, нажал на кнопку звонка. - Кто там? - спросил за дверью заспанный женский голос. - Откройте, умоляю, немного молока! - бестолково выкрикнул я, пытаясь унять шумное дыхание. Она сразу открыла. До сих пор не могу понять - как не побоялась одинокая женщина открыть ночью дверь на маловразумительные вопли чужого мужика. Но она открыла. И спросила с готовностью: - Что случилось? Она так и стояла, какой я привык видеть ее в окне, - в ночной сорочке, растрепанная, не слишком уже молодая, с хронической усталостью на лице... - Что у вас стряслось? - Мальчик... - сказал я с дурацкой дрожью в голосе, ежесекундно помня, что ты лежишь там один, крошечный, орущий, ни в чем не виноватый червячок. - Мальчик... всего неделя... мать в больнице... безвыходное... умоляю вас... - Тащите его сюда, - спокойно проговорила она, - у меня молока немного, но вашей пигалице хватит. Я вернулся, схватил тебя, багрового от крика, завернул в одеяло, пересек темный двор и взбежал на третий этаж. Женщина уже стояла в дверях, в той же сорочке, даже халата не набросила. Взяла тебя и сказала: - Ишь ты, колокольчик. Погремушка. Весь подъезд перебудил, - она села на кровать и, нисколько не смущаясь присутствием незнакомого мужчины, достала из глубокого выреза рубашки грудь, перевитую голубыми венами. Ты жадно схватил сосок, захлебнулся, закашлялся, напрягая тонкую цыплячью шейку. - Ну! - прикрикнула она и шлепнула пальцем по твоей щеке. - С голодного края! Ты опять схватил грудь и засосал, шумно цокая и глотая. И я, наконец, сглотнул слюну и погладил колени потными ладонями. - Вы спасли нас, - сказал я. - Ничего, - хмыкнула она, разглядывая тебя, - недели через две будете гораздо спокойнее переносить его плач. А что с матерью? - Мастит. "Скорая" забрала часа три назад. - А! - сонно пробормотала она, прикрывая веки. - Ничего, все наладится... Все у вас наладится... Она кормила тебя с закрытыми глазами, чуть раскачиваясь и придавливая большим пальцем грудь над твоим носом. Ее ребенок тихо спал в коляске у стены. Она не знала, что ничего у нас не наладится, ничего... Желтоватый свет настольной лампы мягко высвечивал и округлял ее плечо, грудь и локоть, на сгибе которого уютно примостилась твоя голова. И это было красиво, трепетно и свято, как на полотнах старика Рембрандта. Завороженный, я следил за скольжением пугливых теней по ее растрепанной, покачивающейся голове, по усталому лицу, по тонким нервным рукам, и в горле у меня... да, ну ты мал еще, сказал бы я ему, ничего не поймешь... Мал ты и глуп, как и положено в твоем переходном возрасте. ...Наконец ты выпустил сосок, смешно выпятив при этом крошечную нижнюю губу. Из уголка рта стекла по щеке белая бусина молока, лоб блестел от пота. Ты спал. - Ну вот, - сказала она. - И всего-то для счастья надо. - Да, - согласился я, - лет через шестнадцать обеспечить ему счастье будет гораздо сложнее. И мы с ней переглянулись. - А как вы догадались про меня, - вдруг спросила она, - что я кормящая? - Я вас в окне вижу каждый вечер, - сказал я. - У меня письменный стол перед окном. - Да... - она усмехнулась. - Занавески бы повесить, да руки не доходят. Мы скоро съедем, - добавила она, - это подруга пустила пожить на три месяца, пока в отъезде. А вообще мы с нею, - женщина кивнула в сторону коляски, - комнаты снимаем... - Знаете что, - предложила она, - оставьте-ка своего парня у меня до утра, ведь часов в шесть он опять жрать потребует. А я его здесь, с собой уложу. Действительно, лучше тебе было остаться до утра под теплым боком женщины, близ кормежки. - Пожалуй, - согласился я. - Спасибо вам за все. Не знаю, как и благодарить. - Да никак, - усмехнулась она. - Вот посмотрела на хорошего отца, и самой легче стало. Выходит, все-таки попадаются... ...Я вернулся домой, сел за письменный стол и собрался ждать утра. Свет в окне напротив погас, а я никак не мог заставить себя лечь и заснуть. Я ходил по комнате, мимо твоей пустой кроватки, и не мог очухаться от всего, что на меня вдруг свалилось. Эта пустая кроватка торчала перед глазами. Выходит, я сбыл тебя с рук. Обрадовался. Отделался. Хоть до утра, но отделался. Сильный, здоровый мужик топтался вокруг пустой кроватки часа полтора и наконец не выдержал. Я спустился, пересек темный двор, взбежал на третий этаж и снова позвонил в ее дверь. На этот раз она долго не открывала, и я клял себя последними словами, но продолжал нажимать на кнопку звонка. Наконец, она открыла. - Ради бога, простите, я измучил вас, - виновато и торопливо произнес я. - Но знаете, лучше все же я заберу мальчика. Что-то места себе не нахожу... Кроватка эта пустая. Лучше принесу его вам в шесть утра. - Я понимаю вас, - сказала она, нисколько не раздражаясь - Посидите, я нацежу молока в бутылочку, покормите дома, из соски... Чужой ребенок, я водворил тебя на твое законное место в моем доме и вздохнул с облегчением. Ты спал, выражение маленького лица по-прежнему оставалось директорским, но не сердитым, а важно-умиротворенным. Я наклонился и долго разглядывал выпуклый лоб, закрытые веки. Потом легонько притронулся указательным пальцем к носу - кукольному, блестящему. И вдруг уголок твоего рта дернулся и съехал вбок в насмешливой улыбке. Какие ангелы снились тебе в эту первую беспокойную ночь в нашем доме. И вот тогда я сильно пожалел, что ты не мой сын, потому что ты мне нравился. Впрочем, мало ли чужих симпатяг-детей с пухлыми щечками и кнопками-носами встречается нам в жизни? Нет, ты был чужим сыном, и мне надлежало только смотреть за этим чужим сыном, пока не вернется из больницы его мать, моя бывшая жена... Утром я сбегал в ближайший магазин, накупил коробки молочных смесей, колбасы и картошки - для себя, чтобы подольше не выходить из дому, и, вернувшись, позвонил на работу, попросил у Кирилл Саныча отпуск за свой счет, на две недели. Тот всегда ко мне хорошо относился, наверное, предчувствовал, что впереди у нас немало статей в соавторстве. - Ты, Георгий, главное, не волнуйся, - сказал он, - а то молоко пропадет. И засмеялся своей глупой шутке. Я наварил тебе, мужик, жратвы на целый день и накормил до отвала, чтобы ты крепко спал и не морочил мне голову, пока я стираю пеленки и вожусь по хозяйству. И так мы довольно мирно жили до обеда, пока не нагрянула детская патронажная сестра, суматошная и шумная. - Так, - начала она с порога, энергично отирая ноги о сухую тряпку под дверью - Здравствуйте, папа, поздравляю вас, с кем - мальчик, девочка? - Мальчик, - пробормотал я, растерявшись от ее напора. - Славненько! - она вихрем промчалась в ванную, открыла оба крана до отказа и, моя руки, выкрикивала оттуда скороговоркой: - Замачивайте пеленки в ведре, немного марганцовки и мыла, потом прополоскать, и все! Иначе не настираетесь! Из ванной ринулась в твою комнату, ни на секунду не умолкая: - Водичкой поите? Хорошо! Писает часто? У-ю-ю, какие мы сердитые! Ну-ка, покажись тете, ну-ка, развернемся! Вот так! Прекрасно. Пупок зеленкой мажете? Хорошо. Ох, какой голосок звонкий! Ну, перевернемся на животик... Вдруг она умолкла и ниже склонилась над тобой. Потом нашарила в кармане халата очки и, надев их, молча продолжала рассматривать какой-то неожиданный гнойничок на сморщенной красной спинке. - Что-нибудь не так? - насторожился я. - Еще как не так! - пробормотала она. - Ага, вот еще один. Под мышкой... И за ушком... Все это, папа, очень похоже на стафилококковую инфекцию. А где мать? - В больнице, - упавшим голосом сказал я. - Скажите: насколько это опасно? - Опасно! - энергично ответила она. - Но вы, папа, не психуйте. Ребеночка мы госпитализируем, там его антибиотиками поколют. Что и говорить, мужик, большое это было для меня облегчение - сбыть тебя с рук на больничный харч и государственный уход. Но что-то не испытал я большого облегчения. - Как - в больницу? Одного? - Одного, одного, - бодро подтвердила медсестра. - Не с вами же... Вы только в руки себя возьмите, мужчина, что-то лица на вас нет. Сейчас малыша еще доктор наш посмотрит и быстренько выпишет направление. Она вынеслась из квартиры, а я запеленал тебя, сел возле кроватки и стал на тебя смотреть. И стал, мужик, представлять тебя, пятидесятитрехсантиметрового, на большой-то больничной койке, и огромный шприц со здоровенной иглой, которую всаживают в твою крошечную попку, и как ты бессмысленно орешь при этом, не понимая, откуда взялась боль и за что она. Участковая наша врачиха, к счастью, оказалась не такой энергичной особой. Она осмотрела тебя, помолчала, спросила про мать и наконец сказала: - Как участковый врач, я должна настаивать на госпитализации. Но как мать троих детей и бабка пятерых внуков, очень советую вам воспротивиться и оставить его при себе. Выпишу антибиотики, наша медсестра будет приходить к вам на уколы четыре раза в день. Не смотрите, что она торпедная, уколы делает великолепно. Только заплатите ей, конечно, она не обязана. А подработает с охотой, она троих гавриков одна поднимает... Будем надеяться на хороший исход. - И, почему-то понизив голос, добавила: - У нас, разумеется, лучшее здравоохранение в мире, но родной отец есть родной отец. Вы меня поняли? Все они, как сговорившись, пытались внушить мне, что я имею к тебе самое непосредственное отношение. Но больше всех это втолковывал мне ты сам: орущим голодным ртом, ладошкой, шлепающей по моей руке, когда я кормил тебя из соски, огромным количеством мокрых пеленок, которые я должен был перестирать и перегладить за день... Потом наступили совсем плохие дни, мужик, когда твое маленькое тельце превратилось в сплошную воспаленную рану. И я держал тебя распеленутым, чтобы прикосновения воздуха хоть немного облегчали твои страдания. И ты не кричал уже, а стонал, как взрослый, и я думал, что сойду с ума от этих стонов. Ночами я носил тебя на руках и пел нечто вроде колыбельной. Я не знал ни одной приличной колыбельной и только бубнил гнусаво: "Баю-бай, ай-яй-яй, тру-лю-лю, бу-бу-бу..." И так всю ночь, от одного угла комнаты до другого и обратно. И когда загоралось окно в доме напротив, мне становилось теплее и бодрее и не так было страшно жить. Впрочем, недели через две свет перестал зажигаться, и я понял, что женщина и ребенок уехали. Я носил тебя по комнате до утра, до прихода энергичной медсестры, до укола, который я ждал и в который верил. За эти дни, по рекомендации друзей и знакомых, я приглашал платных детских врачей _- разных, и тех, что за пятнадцати, и тех, что за двадцать пять. И ничего нового они не говорили. Антибиотики. Домашний уход. Организм должен перебороть. Одна соседская бабка посоветовала купать тебя в отваре череды, другая велела заваривать ромашку. И я заваривал череду и заваривал ромашку. Заварил бы и черта лысого, лишь бы тебе полегчало. А когда самое страшное миновало и я заметил, что в воде ты успокаиваешься, стал купать тебя три раза на дню, подолгу, подливая в ванночку теплую воду. Организм должен был перебороть. И он переборол. А иначе и быть не могло, ведь однажды ты уже выжил там, где погибала тысяча других. У тебя уже был опыт выживания, и кроме того, ты родился личностью. Да, я выходил тебя, мужик. И позже врачи говорили, что я закалил тебя тем, что не пеленал. С тех пор ты лежал в кроватке голый, розовый, пухлый и совсем не мерз. (А через год я спустил тебя на пол и ты неуверенно зашлепал босыми ножками по паркету. Ведь ты и сейчас круглый год дома ходишь босиком, к ужасу всех подружек твоей матери...) ...Из больницы она вернулась через полтора месяца - тихая, слабая и словно пришибленная. К тому времени ты уже выправился и окреп и из апоплексического старика гнома стал превращаться в ребенка - рыженького, голубоглазого и сладкого. Она вернулась днем, когда ты спал, откинув одну ручонку, а вторую потешно прижимая к груди. Она остановилась на пороге твоей комнаты и долго стояла так, глядя на тебя как безумная, не решаясь подойти ближе. Стояла и тихо плакала, вздрагивая худой спиной. Потом отерла ладонью слезы и сказала не оборачиваясь: - Я в долгу перед тобой на всю жизнь. - Сочтемся, - сухо ответил я. - Свои люди... Вот тут-то, мужик, мне и надо было опять достать свой чемоданчик, ведь я выполнил долг порядочного человека, я не дал тебе умереть. Тебе - чужому ребенку. Да... Только вот то, что ты - чужой ребенок, я понимал теперь умом, так сказать, умозрительно. Но, ей-богу, в тот день, когда твоя мать вернулась из больницы, я еще был настроен достать чемоданчик и валить отсюда на все четыре. Да, говорил я себе, конечно, имеется налицо некоторая привязанность к малышу. Но ничего удивительного в этом нет. Когда в санатории месяц живешь в одной комнате с хорошим человеком, тоже грустно расставаться. Ничего, доказывал я себе, уедется - забудется. Мало ли чужих детей на свете... Но уехать я не мог. Видишь ли, мужик, сказал бы я ему, выяснилось, что твоя мать тебя боится. Она попросту не знала, с какой стороны к тебе подойти, и с почтительной опаской наблюдала, как я привычно ловко переворачиваю тебя, кормлю. Когда она пыталась взять тебя на руки, ты орал и требовал меня. Вообще, мужик, она была слаба, испугана, подавлена тем, что совсем незнакома с тобой. Я не мог уехать в то