н торжествующе. - Эта маска приобретает сходство с лицом любой женщины, которая ее надевает. Он протянул ей мастерски сработанную из папье-маше застылую улыбку, помог завязать ленточки своими ловкими пальцами, метнулся куда-то в сторону и вдруг набросил ей на плечи темно-синий бархатный плащ... ...Да, это было ее лицо: строение носа, надбровных дуг, скул и подбородка художник скрупулезно воссоздал в маске, даже улыбка - чуть насмешливая - принадлежала именно ей, это была ее жесткая - для посторонних - улыбка. Как это ни дико, самыми чужими казались ее собственные, в провалах маски, глаза - они глядели потерянно, загнанно, как из темницы. И волосы, неестественно приподнятые маской надо лбом, выглядели, как впопыхах нахлобученный на темя парик. И анонимный, до пят, бархатный плащ, скрывающий руки и всю фигуру, и анонимная маска прекрасно были приспособлены для карнавала - праздника прятки, праздника исчезновения. Не двигаясь, она смотрела в зеркало - туда, где на ее месте стояло чужое, поглотившее ее, нечто, аноним... ничто... Она изчезла, ее не было. Как - меня у ж е нет?!! О, какой ужас сотряс все ее тело! Она задохнулась в душной личине небытия, закашлялась и, захлебываясь горловыми хрипами, стала срывать страшную маску с лица. Испуганный продавец пришел ей на помощь, и, что-то бормоча под его недоумевающим взглядом, она выбежала из магазина. И долго сердце ее колотилось... Бежать, думала она, бежать из этого города, с его призраками, с высокой водой, способной поглотить все своей темной утробой, с его подновленными, но погибающими дворцами, с их треснувшими ребрами, стянутыми корсетом железных скоб... Бежать из этого обреченного города, свою связь с которым она чувствует почти физически. Она стояла на мостике, навалившись на перила, бурно дыша туманным сырым воздухом, не надевая капюшона, предоставив потокам живого дождя свое живое лицо и растрепавшиеся после примерки множества мертвых личин медно-каштановые, дышащие пряди волос. ...В течение дня она несколько раз еще возвращалась на Сан-Марко, смотрела, как убывает "аква альта", как три подростка, громко перекрикиваясь по-французски, бродят по колено в воде... На закате дождь иссяк, вода ушла, мостки были мгновенно разобраны, с крыш, портиков, колонн на омытую водой площадь слетелись голуби... Она забрела в дорогой бар, в арках Старых прокураций, и долго тянула наперсточек кофе за немыслимую цену... Смотрела в огромное окно на божественный Собор, этот сгусток италийского гения. Несмотря на близкие сумерки, воздух посветлел. Фата-Моргана, укутанная в холодный пар лиловых фонарей, медлила на переходе к ночи... И так же как с площади ушла вода лагуны, смятение и страх, весь день гнавшие ее по хлипким мосткам с одной улочки на другую, ушли, оставив в этот последний вечер мужественное смирение, чуткую тишину души. И вспоминая застылую улыбку напугавшей ее маски, она думала - а может быть, эта, длящаяся в веках эмоция и есть - победа над забвением?.. ...Щенок подстерег ее на Калле Каноника, на ступенях одной, уже запертой к ночи сувенирной лавочки. Ее напасть, роковое, можно сказать, предназначение: всю жизнь подбирала и пристраивала бродячих псов. Юрик, в доме которого прожили счастливую судьбу целых три спасенных ею пса, говорил - "тяжелая собачья печать лежит на твоей творческой биографии". (Возможно, это было пожизненное искупление за мучения несчастных, лысых, лишенных иммунитета мышей.) Мимо фланировала воспрявшая после спада воды, вечно оживленная публика, - людям в голову не приходило бросить взгляд под ноги. Щенок сидел на верхней ступени крыльца и молча дрожал крупной дрожью. - Да, - сказала она вслух, - вот этого мне здесь и недоставало. Это уже венецианский карнавал по полной программе. Наклонилась, подняла его, мокрого, и он заискивающе лизнул ей руку, как-то сразу примащиваясь, удобно усаживаясь на сгибе локтя, как ребенок. Помесь ризеншнауцера с терьером, похоже, так. Что же это за падла тебя выкинула, милый? Или сам убежал, заблудился? - Ну, и что мне с тобой здесь делать? - бормотала она. - Это ж не Иерусалим. Мне завтра уезжать... А? И в отель нас с тобой не пустят. Она вдруг поняла, что ни разу с тех пор, как вышла из отеля утром, не вспомнила об Антонио. Это был хороший знак, знак освобождения от морока. - Ладно, рискнем, - сказала она щенку. - У нас с тобой там маленький блат ("потусторонний брат" - добавила себе), авось проскочим... Полезай в куртку, за пазуху, вот так... Увеличим грудь почтенной синьоры номеров на пять. Но и блата не понадобилось: Антонио спал, сидя за стойкой и положив голову на локоть. Несколько мгновений она смотрела на его курчаво-античный затылок, не зная, как быть, но вдруг вспомнила, что утром не сдала ключ от номера и, значит, может попасть туда незаметно. Бесшумно поднялась на свой пятый этаж и затем минут двадцать занималась щенком: вытерла его насухо полотенцем, накормила булкой. Он и маслины съел, жадно выхватывая из ее пальцев. Интересно, проснулся ли тот, внизу... И почему она так упорно избегает ни о чем не подозревающего, учтивого молодого человека? - Тебе молока бы сейчас немного... - сказала она, глядя на осваивающего комнату щенка... - В ресторане, конечно, есть... но как бы нас с тобой не поперли... Может, попросить у... портье ? И так, наскоро придумав себе это молоко для щенка, выскочила из номера, словно гналась сама за собой. Спускаясь по лестнице, еще бормотала - "берегись... берегись..." или что-то вроде этого, но вслушиваясь уже не в голос свой, а в шум закипающей в кончиках пальцев, разносящейся к вискам температурной крови... Он по-прежнему дремал, опустив голову на сгиб локтя, с края стойки свисала изумительной нервной красоты кисть левой руки... Кисть правой, полуоткрытая, с чуть откатившимся карандашом лежала покойно рядом. Устал за день, подумала она. Ведь он учится и наверняка много рисует, и... ...вдруг эти большие смуглые кисти рук латинянина, длиннопалые дерзкие руки, так похожие на... - она даже отшатнулась от страшной волны отчаяния, ярости и жалобной тоски. Невыносимое, мучительное желание схватить его руки, вцепиться в них, удержать в своих обрушилось на нее так, как с грохотом и треском обрушивается срубленное дерево в лесу... Она даже зажмурилась, ожидая удара. И, уже не чувствуя себя, дотронулась до его теплой со сна руки... сжала ее... От неожиданности он вздрогнул, поднял голову и несколько мгновений ошеломленно смотрел на нее, переводя взгляд на их сплетенные руки. Она молчала. И он молчал и не отнимал руки, наоборот, конвульсивно стиснул ее ладони. - Я подобрала щенка... - наконец проговорила она... - Что?! - хрипло спросил он, не сводя глаз с их, бесстыдно переплетенных, жадно осязающих друг друга пальцев... - Я... подобрала... щенка, - повторила она вязким языком, уже понимая всю обреченность дальнейшего... - Он там... у меня в номере... и голоден... и я не знаю, что делать... Выпростала из его судорожных ладоней свою руку, стала подниматься по лестнице и спустя несколько мгновений услышала, как молча и вкрадчиво-легко он взбегает за нею. ...И бесконечно долго длился их изматывающий подъем - эта погоня, этот бег по крутым ступеням, короткие, как ожог, поцелуи, ее бессильная борьба с его торопливыми губами и, наконец, когда - не помнила как - они очутились в номере - это спасение, укрытие в тесно сплетенный жар, в сладко пульсирующий лабиринт их, незнакомых друг другу тел, этот мучительно-истомный мерный бой колокола в лоне тяжелых вод лагуны... - медленный подъем до той парящей, той последней ступени, той обоюдоострой судороги-трели, освобождающей, отпускающей их тела на свободу... ...Первое, что он сделал: проворным движением рук пробежал по ее волосам, вынимая все заколки, вытаскивая шпильки и разворашивая, разбрасывая по подушке медно-темные пряди... - Что ты делаешь? - она качнула головой, как Медуза-Горгона, в попытке сбросить с головы клубок змей. - Любуюсь... Я уже три дня, сил нет, мечтаю распустить эту медь... Лег навзничь, рядом, и рассыпал ее волосы по своему лицу. - ... если писать их, - бормотал он, чуть ли не деловито перебирая перед глазами прядь за прядью... - что пойдет в дело? охра, английская красная... крон желтый... кадмий оранжевый... Или нет! - сиена жженая, английская красная, охра... - Такие волосы бывают у ирландок, - сказал он и приподнял густую прядь, приглашая ее саму полюбоваться: - Смотри на лампу: на просвет сквозит пурпурно-золотым... Рубиновые, пунцовые волосы... Она вспомнила - когда Миша нежничал, он любил вести вслед за расческой ладонью по ее волосам, приговаривая библейское: "Дай мне, дай мне этого красного..." Ее волосы, Мишина гордость... - Ты никогда их не стригла? - Никогда в жизни... - Почему? В самом деле почему? В детстве Рита не давала, тряслась над ее гривой, как скупой рыцарь над золотом. Потом Миша не позволял стричь... Она подумала - если струсить и дать себя в руки эскулапам, и позволить проделать с собою все, что проделывают в таких случаях, выигрывая несколько месяцев у смерти, то она, конечно, потеряет свои прекрасные волосы, как Самсон, и так же останется беззащитной. И вдруг вспомнила, как тем, последним их летом, их последними каникулами, Антоша заглянул в ее комнату - она расчесывалась перед зеркалом - и вдруг метнулся на кухню, вернулся с огромным разделочным ножом и, схватив ее за волосы, намотал на руку, оттянув голову назад, как будто хотел перерезать ей горло. Крикнул: - Сейчас обрежу!! - Пусти, дурак! - завопила она. Прибежал дядя Сергей, спросил: - Ты спятил? - На нее все пялятся из-за этой пакли! - орал Антоша. - Надоело! Выйти на улицу с ней невозможно! Ни один мимо спокойно не проходит! Дядя Сергей засмеялся, сказал: - Да, брат, это тяжело. Отобрал нож и проговорил с тихим, странным, тяжелым значением: - Оставь ребенка в покое. - Хотя она вовсе не была ребенком, осенью ей исполнялось семнадцать, а через год в эту пору она уже вышла замуж... ...Снизу долетали предупреждающие крики гондольеров и возбужденные возгласы подростков, нанявших вскладчину гондолу. Проплыла растяжечка расхожей мелодии "Домино", и опять все стихло... Он потянул с нее простыню, медленно, как фокусник стягивает платок с корзины, и таким же круговым, завершающим движением фокусника отшвырнул простыню в сторону. - Ты белая, белая! - бормотал он по-итальянски. - Какая ты в этом матовом свете белая, золотая! Смотри, я тебя, как святую Инессу, сейчас укрою твоими волосами... Уау! - воскликнул он, едва ли не с благоговейным ужасом, стоя над ней на коленях, - смотри, они достают до бедер! - Я гораздо старше тебя, - сказала она, задумчиво его разглядывая. - Замолчи! - воскликнул он. - Ты говоришь так, чтобы сразу прогнать меня из своей жизни... - У тебя есть семья? - спросил он немного погодя. - Да, - сказала она. - И я очень их люблю. - Почему же ты пришла ко мне? - с ревнивой обидой спросил он. Что ответить ему, этому юноше? Потому, что я умираю? Потому, что великая слабость и малодушие, и истошный страх толкают к чужому, и ты давишься воплем: "спаси меня, держи меня крепче!!" - ибо именно этого нельзя крикнуть единственно любимому человеку, нельзя его испугать, ведь он и так беззащитен, и так не отличит ее смерти от своей... Она сказала: - Потому, что ты напомнил мне покойного брата... который, видимо, любил меня... так получается... и не смог справиться с этой любовью... - Понимаю, - сказал Антонио, быстро переворачиваясь на живот и заглядывая в ее лицо. - И ты решила через меня уплатить старый должок. Он обиделся, поняла она и погладила его длинное, как серп месяца в окне, густобровое худое лицо. - Нет, дорогой. Ты очень милый... просто я... ...просто она вспомнила последнюю встречу с Антошей: тот приехал из Ленинграда - уже неизлечимо плохой, с трясущимися руками, невыносимый, грубый. Ломился в дверь, страшно матерясь. Она была на сносях и тяжело носила и все-таки не выдержала, впустила брата. В прихожей он кинулся целовать ей руки, обзывал сукой, требовал денег, которых - вот ей-богу же, не было... (Они с Мишей снимали квартиру и жили на две стипендии.) Когда брат хватал ее руки, что было нелепо и страшно, она заметила, что у него выбиты два нижних зуба, а на правой руке не хватает фаланги на указательном пальце. И ужаснулась: как же он кисть держит! Какая там кисть, господи... Воровато оглянувшись на дверь комнаты, где в угрюмом бешенстве сидел Миша, она сняла и сунула брату в ладонь единственную фамильную ценность - обручальное кольцо, оставшееся от покойной бабушки. И прижав к пульсирующему животу его покалеченную, такую родную руку, завыла в голос, как никогда в своей жизни не выла - ни до, ни после. И этого Миша не вынес - выбежал в прихожую и выгнал Антошу. Тот корчился, сгибался пополам, пятился и делал вид, что страшно веселится. Хихикал и говорил Мише: - Ты хозя-аин, хозя-аин, да? - тыча изуродованным пальцем в ее большой живот. И больше она его не видела. Через три недели, когда Миша с Ритой забирали ее из роддома, Рита вдруг зарыдала и призналась, что Антошу пять дней как схоронили. Миша побагровел и цыкнул на бабку, с которой всегда был церемонно вежлив. Наверное, боялся, что у жены пропадет молоко. Всю жизнь Миша ненавидел ее брата, еще со школьных лет, когда после годовых экзаменов она на целых три месяца пропадала из его жизни. И даже после свадьбы, и даже после гибели Антоши муж все-таки продолжал ненавидеть его, как живого... Все это было так давно, господи, и вот, когда ее собственная жизнь истончилась до этих трех дней венецианской обреченной свободы, в этом круге потустороннего света Антоша подстерег ее, всплыл из глубины ее судьбы и, повернувшись на живот, заглядывает в глаза, и на чужом для них обоих языке задает единственный свой вопрос. - Ты со мной? - услышала она. - Какая ты странная... прекрасная, резкая женщина. Все твои соотечественники - люди резкие. - Ты имеешь в виду израильтян? - спросила она. - Да нет, они люди, в общем, сердечные. Хотя горластые... А я из России. - Ты совсем не похожа на русскую, - возразил он. - А я и не русская. - Так кто же ты? - рассмеялся он, укладывая голову на ее плече. - Что ты за птица? О, какое дивное оперение... Она улыбнулась. И они обнялись и долго тихо лежали, обнявшись. Она думала о том, что за всю свою жизнь не подарила близким ни капли настоящей нежности, той нежности, что от неги, от слезной сладости прикосновений... В этом-то и была ее беда, в природе и сути ее жесткого сильного характера. Нет, никогда она не была сухарем, наоборот - в работе ей часто мешала властная чувственность. Но все диктовалось боязнью "показаться", все было ошкурено ее колкой насмешкой, отстраненной иронией по отношению к друзьям, мужу, дочери... Да, она была из тех Дебор, Эсфирей и Юдифей, которыми так богата история ее народа, - сильные, слишком сильные женщины без проблеска тайны во взгляде... Потом они стреляли в губернаторов и вождей, взрывали кареты, сидели в лагерях... Она лежала рядом с этим чужим итальянским мальчиком и чувствовала к нему только ровную сильную нежность, понимая, что это чувство останется с ней до самого конца. - А я, - вдруг сказал он, - я тут напридумал за эти три дня о тебе кучу разных вещей. Ужасно хотел знать - кто ты, может, актриса... Ты очень независимая, сильная женщина... Почему ты так странно замолчала, когда я сказал, что занимаюсь живописью? - Потому что живописью занимался мой покойный брат, на которого ты так похож. - Как его звали? - Антонио, - сказала она, помолчав. - Ты меня разыгрываешь! - воскликнул он. - Скажи еще, что и сама ты - художница! - О, нет... У меня вполне прозаическая профессия... Я командую мышами. Он захохотал, переспросил и опять захохотал. Уселся на постели, скрестив по-турецки ноги. - С тобой не скучно... И что ты с ними делаешь? Дрессируешь? - Почти. Два раза в день я колю мышей. - Зачем? - он вытаращил глаза. Ну, что я морочу ему голову, устало подумала она. К чему это все, на чужом для нас обоих языке... Вслух неохотно сказала: - Это эксперимент. Скрупулезная научная работа. - Ты - химик? - спросил он. Тогда она зачем-то стала объяснять, уверенная, что он не поймет ни слова, но вскоре выяснилось, что именно это - проще простого, что научный английский многочисленных ее статей прекрасно приспособлен к тому, чтобы в этой постели объяснять этому мальчику смысл ее работы. - Я - охотник, киллер, понимаешь? - сказала она. - Охочусь за такими белками, онкогенами... Я объясню тебе, медленно, и ты поймешь... Биохимия, моя наука, изучает молекулярные аспекты жизни... Бывает, что клетка теряет контроль над процессом деления, начинает делиться неограниченно, и тогда ее потомство может заполнить собой весь организм... Короче, в раковых клетках происходит мутация в белках, и эти белки - онкогены... Ты что-нибудь понял? - Я понял все! - запальчиво воскликнул он. - Не считай меня идиотом. Дальше! - Так вот, моя работа - это выяснение механизма: почему мутация в онкогенах заставляет клетку делиться? Почему? - она замолчала на секунду, но вдруг встрепенулась и крикнула: - Почему, по-чему-у?! - и перевела дыхание. - Это многолетняя научная работа. Меняется тактика, меняются объекты, каждый ответ рождает новый вопрос... Например, апоптозис - это наука о клеточной смерти. В каждой клетке есть программа ее смерти. Иногда организму надо, чтобы какое-то количество клеток отмерло ради дальнейшего развития всего организма. Так вот, если клетка почему-то перестает слушаться команды "умри", - это раковая клетка... Я конструирую искусственные белки, которые могут убивать клетки рака в организме человека. Такие белки - они называются иммунотоксины - как раз и направлены против раковых клеток... Это жестокая борьба за баланс... То есть за жизнь. Так канатоходцы идут по проволке с шестом... Они сидели на постели, друг против друга, в одинаковых позах, и ей казалось, что это Антоше она рассказывает все содержание своей жизни за прошедшие без него годы. И он внимательно слушал, хмуря свои густые брови... - Ну, так вот, - объясняла она, - беру клетки, пораженные раком, добавляю иммунотоксины, клетки умирают. И тогда мы в лаборатории говорим друг другу: "Все хорошо, они умирают"... Такая у нас поговорка... - Так ты с твоими друзьями победила эту страшную болезнь? - спросил он с мальчишеским интересом. - Пока нет... Хотя на этом пути уже много сделано, много... Понимаешь, каждая решенная проблема порождает новый вопрос. Море вопросов... Но... рано или поздно... нет, скоро, конечно, скоро! - мы скрутим рак, как скрутили чуму, холеру, туберкулез... - и повторила жестко: - Мы скрутим его! Он молча смотрел на нее, потом спросил серьезно: - Ты, наверное, настоящий ученый? Она поймала себя на том, что прежде на этот вопрос наверняка бы отшутилась. - Ну... в общем, да... - проговорила она, неловко усмехнувшись... - В общем, в своем деле... в своем деле, понимаешь? Да, у меня много статей, много ссылок на меня в международных научных журналах... Впрочем, это неважно, чепуха... Я заморочила тебе голову. Накинула халат, прошлась по комнате, закурила. Щенок спал в кресле, обморочно закатив глаза, подергивая ухом. - Что мне с ним делать? - спросила она задумчиво. - Что делать с собакой, а? - Хочешь, я возьму его в Падую? - предложил Антонио. - Там у тети дом с огромным садом. Ему будет хорошо. Он вскочил с кровати, присел на корточки перед спящим щенком, потрепал его за ухом. В этом непринужденном бесстыдстве есть что-то от языческих статуй, подумала она, - обнаженный юноша-пастух с собакой... Вслух сказала: - Конечно, возьми. Это хороший итальянский пес. Ему положено жить в Падуе... - А как мы его назовем? - спросил он. - Кутя. Он поднял брови. - Как? Кутио? - Ну, приблизительно... А сейчас, дорогой, иди... Пора. - Хочешь, я попрошу Марио, он меня подменит? Я могу остаться с тобой до утра! - Нет, - сказала она твердо. - Я устала, милый. Тебе лучше уйти. Он не возразил больше ни словом. Молча оделся, подошел к ней и, запустив обе ладони в ее волосы, несколько мгновений напоследок любовался ими, встряхивая, пересыпая на пальцах... Наклонился и кротко, медленно поцеловал ее - в голову, в глаза, в губы - одним касанием... - Ты красива, как Юдифь Джорджоне... - Меня скоро не будет! - вдруг сказала она. - Я знаю, ты утром уезжаешь... Мы увидимся еще когда-нибудь? - Нет, мой мальчик... - Скажи мне что-нибудь по-русски... Она засмеялась, взяла в пригоршню его колючий подбородок, сжала. Скользнула указательным пальцем по линии верхней, "уленшпигельской" губы... Подумала мельком, что, если б у нее был сын, а не дочь, возможно, она была бы нежной матерью... - Все хорошо, - сказала она шепотом, - они умирают... И он тихо засмеялся в ответ... ...Под утро ей приснилось, что она забыла, как Миша смеется. Во сне она силилась вспомнить эту его характерную гримаску - полуудивления, полувосторга, которая всегда появлялась на губах до первого раската смеха... но все разваливалось, не получалось, Миша отворачивался... Внезапно короткая и острая вспышка ужаса опалила ее: она поняла, что уже умерла, и самым верным доказательством тому было то, что она забыла, как Миша смеется. Ей так и намекали какие-то темные люди, она во сне называла их служителями, что вот, видите, подтвердить свою благонадежность вы не можете, так что пройдемте, пройдемте... и тянули к ней вежливые, но твердые руки, а она цеплялась за косяк и умоляла дать ей минуту, она представит, докажет, сию минуту... Ей говорили, что отныне она будет женой Антоши, - но он же мне брат! - с ужасом возражала она, - ничего-ничего, это раньше он был брат, а теперь, когда вы оба очистились, вы можете стать мужем и женой... ...Мишино бледное лицо таяло в сыром тумане, он поворачивался к ней спиной, уходил по мокрым деревянным мосткам, балансируя для равновесия руками, как в школе ходил в спортзале по снаряду "бревно"... Вода поднималась и доставала уже до края мостков... Миша уходил, бросал ее, он пожелал остаться ей чужим в этом обреченном городе, вернее, таинственном городе обреченных, на летучем острове в лагуне. В темноте она потянулась к телефону и почти на ощупь набрала знакомый номер. - Юрик, - проговорила она, когда наконец сняли трубку, - и все-таки я уверена, что это - туберкулез. - Где ты? - крикнул он. - Который час? Откуда ты звонишь? - Но согласись, что это очень смахивает на туберкулез, - настойчиво повторила она. Он помолчал. Прокашлялся со сна, сказал тихо: - Что ты вытворяешь? Тут Мишка сходит с ума. Говорит, ты прислала какой-то пошлый прогулочный факс, как будто тебе плевать на... - Ничего, завтра я вернусь, и жизнь опять будет прекрасна... Можешь сказать ему о туберкулезе. Он будет потрясен. - Ты помнишь, о чем мы договорились? - спросил Юрик. - Не волнуйся, помню. В понедельник, в восемь. А ты-то все понял? Утром звонишь Мише и сообщаешь эту неприятную новость насчет... - ... туберкулеза, - угрюмо повторил он. - Молодец, пятерка! И повесила трубку. ...Она уезжала на катере в аэропорт. Оглядывалась и смотрела на шлейф Венеции за плечом, на вздымающиеся в небо фанфары печных труб. По лагуне было разлито кипящее золото утра, и пар поднимался от воды к белому сияющему горизонту. Она уезжала. Надо было дожить отпущенное ей время, как доживал этот город: щедро, на людях. В трудах и веселье. Иерусалим, 1999