полнила. Моя бы воля, - Вера пристально смотрит на Рената, - я всегда бы куда-нибудь уезжала на праздники. Хоть в другой город, на экскурсию или на дачу к кому-нибудь. Аля нехорошо усмехается. - Какие к черту праздники? Причем тут праздники? И что я должна его, выходит, сторожить все время? Мало ли что его там заденет, если он такой хрупкий и ранимый. Выходит, на него совсем положиться нельзя, так что ли? - А еще на него могло подействовать, что ты о нем в эти дни совсем забыла, - задумчиво говорит Ренат, искоса поглядывая на Веру. - Понятно, что ты в таком состоянии была. А он себя лишним почувствовал, ненужным. С мужиками такое бывает, чаще всего когда появляется ребенок и женщина полностью уходит в него. От женщины многое зависит... Аля презрительно кривит губы. - Все-таки мужчины - страшные эгоисты, - говорит она, то пододвигая, то отодвигая от себя бокал. Просто жуткие! - В голосе ее непримиримость. - Только о себе и думают. Им, видите ли, плохо, им мало внимания уделяют, а что, может быть, другому в этот момент еще хуже, еще трудней, им на это наплевать. Снова воцаряется молчание, и все, наверно, думают о Сане: где он и что? С кем он, Саня? С кем он - мучает Алю. К ее растерянности, обиде, раздражению примешивается еще и острая ревность, хотя она и не хочет себе в этом признаться. Но где-то в самой тайной части своего сознания помнит, что исчезновение Сани после их знакомства - не первое. Второе. А причиной первого была как раз она - Аля, хотя тогда она, естественно, не думала об этом. Для нее, впрочем, Саня и не исчезал тогда - они жили у нее, почти никуда не выходя, только за продуктами выбегали в ближайший магазин, и так целых три дня. Занимались любовью, смотрели ящик, слушали вертушку, но для всех-то Саня пропал, как воду канул, с ног сбились, его разыскивая. На службе никто не знал, дома тоже, а он, сытый, как кот, валялся на постели в Алиной однокомнатной квартире, попивая винцо из любимых Алиных хрустальных фужеров, лопал мясо, которое она ему жарила, и в ус себе не дул. Какая там болезнь? Откуда?.. Тогда Аля просто не задумывалась, почему он никому не звонит и не предупреждает. Она-то позвонила в контору и попросила отгулы - по семейным обстоятельствам. Впрочем, все естественно - любовь, а прочее не имело никакого значения, главное - вместе. Что еще нужно? Но сейчас, когда Аля слышит про болезнь и вспоминает о тех трех промелькнувших, как один час, сутках, в ней что-то ломается, рушится с треском и грохотом, полный мрак. Она готова простить Сане все, что угодно (уже, уже простила) - исчезновение, запой, эгоизм, все что угодно - только бы не э т о! Иначе... Иначе ни за что! Никогда! Если бы Але сказали, что она не прощает Сане себя, она бы не поняла. И правильно бы сделала, потому что есть вещи, которые лучше не понимать. Даже не думать о них. Она идет по коридору Ренатовой квартиры и крутит диск зеленого, как лягушка, телефона. Она звонит домой - а вдруг появился? Родителям Сани, которые тоже не находят себе места, уже обзвонили все травмопункты и даже собираются поднимать на ноги милицию, но опасаются повредить Сане... Они переживают (как, впрочем, и Аля), что с новой его работой все летит к черту, хорошо бы еще со старой уладилось, там начальник к нему благоволит, согласился списать эту неделю в счет Саниного отпуска... Об этом Аля и сообщает всем, вернувшись в комнату. - Между прочим, я бы и сам куда-нибудь исчез, - нетрезво говорит Гоша, невольно восстанавливая оборвавшуюся нить разговора. Как-то безрадостно мы живем. И во всем мы уже опоздали. Делаем не поймешь что, только потому что деньги платят. А жизнь проходит. - Что, что ты можешь делать другое? - сердито косится на него его жена Светлана. - Да все что угодно, лишь бы душа лежала. Хоть лесником в тайгу, дышать свежим воздухом и соединяться с природой. Хоть поросят выкармливать. Это говорит Гоша, который был в институте именным стипендиатом, чей дипломный проект был рекомендован для внедрения в производство, - такой он был способный. Он и диссертацию сходу защитил, за год до окончания аспирантуры, и потом вся маялся, не знал, чем заняться, мотался по командировкам, на какие-то там испытания, а то - на байдарках или на плотах по уральским горным рекам, в лес за клюквой, дом мечтал купить в деревне, чтоб подальше, в глуши... Сейчас он глотает одну рюмку за другой, но почти не пьянеет, а только больше и больше бледнеет и говорит что-то про поколение, про изъян, хотя все-таки они что-то сохранили и не такие уж они циники и прагматики, оттого им иногда и стыдно. И Сане Рукавишникову стыдно, наверно, он ведь экономист, а какая у них экономика - это всем известно. Саня, он не совсем скурвился, ему бывает стыдно и тогда он сходит с рельс. Им всем, по идее, должно быть стыдно, говорит Гоша и заглатывает еще одну рюмку потеплевшей Ренатовой водки. - Ты вот был за границей, - говорит он строго Ренату, - а, между прочим, многие не могут себе этого позволить. Как раньше не могли, так и сейчас не могут. Но тебе, как я понимаю, вовсе не стыдно. Не стыдно? Только честно! - Он тяжело наваливается грудью атлета на край стола и пристально смотрит Ренату в глаза. - А почему мне должно быть стыдно? Это нормально, чтобы любой человек мог поехать, куда он хочет. Пусть заработает денег и едет. Или пусть его пошлют, если сочтут достойным. Сейчас это тоже возможно. Почему мне должно быть стыдно? Я ни у кого ничего не отнимал. - Мальчики, - вмешивается Вера, жена Рената. - Чего вы заводитесь? Давайте лучше выпьем! Гоша порывается еще что-то возразить, но Ренат свирепеет, дергается на стуле, водка из поднятой послушно рюмки расплескивается: - Слушай, не надо, не надо демагогии, мы ведь приняли эти условия, как раньше принимали другие. Тогда было плохо, теперь плохо, но мы живем и ничего другого нам не светит, кроме того, что такова жизнь. И всем хорошо тоже никогда не будет, ты сам прекрасно знаешь. - Но тебе все равно должно быть стыдно, - не уступал Гоша. - Всем нам должно быть стыдно... - Ну, дальше... Но Гоша неожиданно смолкает, видимо, потеряв нить мысли, долго молчит, то ли раздумывая, то ли еще что, лицо его побагровело, жилы на висках вздулись, словно он поднимал тяжесть. Мы допиваем уже третью бутылку и почти не пьянеем. Во всяком случае нам так кажется. И это начинает тревожить, потому что когда пьешь и не пьянеешь, что-то обязательно должно произойти. Человек либо в какой-то момент отключается, либо... начинает делать что-нибудь не то, в чем потом приходится раскаиваться. Похоже, мы приближаемся к такому моменту. Гоша завелся окончательно. Ему не нравится, категорически, что Ренату не стыдно. Сане Рукавишникову стыдно, поэтому он запивает и исчезает, а Ренату не стыдно и он ездит по заграницам. Гоша злится, что Ренат отвергает его версию о поколении, к которой он привык, а Ренат злится, потому что его жена Вера как-то чересчур внимательно слушает Гошу, кивает и вообще проявляет чрезмерное внимание. И еще потому, что Саня Рукавишников, к которому он в принципе хорошо относится, они все к нему хорошо относятся, даже любят его, выдается чуть ли не за героя. Пропавший Саня. Мы пьем до часу ночи. Аля, забытая, в своем темном элегантном платье, уже давно, неведомо когда, ушла, тоже исчезла, никем не провожаемая, а мы все никак не можем угомониться. Вознесенный на пьедестал Саня где-то покоит в это позднее время свою буйную головушку и даже не ведает, сколько страстей и возвышенных мыслей пробудил во всех нас. Словно это был его день рождения, а вовсе не Рената. Мы пропадаем вместе с ним, заодно, а он этого не знает и неведомо что там думает себе в эту минуту. Или, может, вовсе и не думает, а просто крепко спит (только бы жив!), пьяный или уже несколько протрезвевший, или совсем уже трезвый и даже не один. Никто понятия не имеет... ПОСЛЕДНИЕ Я часто вспоминаю те проводы, одни из многих в их никак не кончающейся надрывной череде, как всегда гремучую смесь отчаяния, веселья, печали, надежды, пьяного угара, глухой тоски, зависти, сочувствия, запоздалых объяснений в любви, костоломных дружеских объятий и снова тоски, тоски от все шире разверзающейся пустоты... Вроде бы не поминки, а как будто поминки, да, как будто поминки вроде бы свет впереди, а как будто тьма. Свет для отъезжающих, тьма для остающихся и наоборот, все вперемешку, все двойственно, неопределенно, тревога за них, а на самом деле - за себя? Как будет им там и нам здесь, и нам и им, им - на свободе, нам в этой вечной зоне, под вечным колпаком, но им - в необжитости, холодности чужого мира, иноязычного, разноязычного, в этом вавилонском столпотворении, в этой бесконечной гонке за благами цивилизации, в этих джунглях, где каждый только за себя и для себя, нам - в этой родной, ненавистной, любимой, проклятой, нищей, ненаглядной, чужой, милой, больной, равнодушной, жестокой, непредсказуемой стране, от странной привязанности к которой никак не избавиться, хоть плачь! До этих проводов мы с ней были незнакомы, хотя наверняка раз или два где-нибудь пересекались, на каком-нибудь поэтическом сборище или полулегальной выставке, я ее точно где-то видел, именно такую - в черном свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в черной юбке, с черными, как воронье крыло (избито, но истинно), короткими волосами и матово-бледным лицом. Я еще подумал, что одета она как на похороны, вся в черном, и, как позже выяснилось, она так к проводам и относилась, расставалась словно навсегда. Красивое, тонкое ее лицо было мрачно, с кривой, застывшей полуулыбкой на губах, которой она, видимо, отдавала дань вежливости уезжающим: все-таки уезжали они, Леня П. и Римма, его жена, все-таки это они бросали дом, оставляли родителей, землю, где родились и где были похоронены их предки, а предстояло им неведомо что, все заново, их нужно было ободрить. Леня время от времени вдруг замирал в глубокой задумчивости, совершенно отключаясь от происходящего вокруг, или также неожиданно, невпопад начинал что-то рассказывать, из общего или раздельного прошлого, как бы всем и в то же время никому, неподвижно глядя перед собой, все слушали и понимающе кивали, но про себя, конечно, внутренне обмирали тоже - так странен и тревожен был его вид. Тем более странен, что все у них должно было в конце концов устроиться хорошо, при Ленином-то таланте, при Римминой-то энергии и деловитости (вот уж кто опора!), ну год-другой перемучиться, перетерпеть, а там все будет окей, никто еще не пропадал, а уж у детей точно все будет благополучно, - собственно, ради них в конечном счете все и делалось, они-то уж не будут знать тех унижений, какие пришлось вынести каждому из нас, в большей или меньшей мере. Может, и будет что-то неприятное, без проблем нигде не бывает, но - другое, с пятым нелепым, проклятым пунктом не связанное, а что это такое - кто испытал на себе - знают! Да и всевидящего бдящего ока, которое держало их всех под наблюдением, преследовало по пятам, превращало в подопытных бессильных кроликов, тоже не будет, и этой изматывающей мании преследования, когда что ни слово, то с оглядкой, с сосущим ощущением бесконечного падения... В любом случае их, отъезжающих, стоило ободрить, даже несмотря на то, что Леня, все больше и больше, все быстрее и быстрее набиравшийся (усталость), обнимая всех подряд, говорил, что если раньше он, провожая других, испытывал за них тревогу, то теперь все наоборот, теперь он тревожится за тех, кто остается... Он это вполне серьезно, даже трагически и как-то, пожалуй, слишком трезво говорил, - выходило так, будто он с женой и детьми уже почти вырвался из капкана (хотя знал, что до последней минуты нельзя ни в чем быть уверенным и лучше постучать по дереву, даже если у тебя в кармане билет на самолет и виза), а мы все были как обреченные. Может, он и преувеличивал слегка, опять же от усталости последних дней, раздачи и распродажи книг и прочего имущества, неопределенности с паспортами, визами, билетами, упаковкой скарба, от всех этих треволнений и нервотрепки (выпустят - не выпустят? успеют - не успеют?), но он говорил, смахивая со лба прилипшие потные волосы: да ничего не изменилось, это все иллюзия, что изменилось, очередной самообман! - его еще хватало на ярость, ему вообще-то несвойственную, - все равно зона! Как была, так и осталась. В каждом чиновнике, в каждой секретарше сидит генсек или полковник, с бровями и усами, с лысиной или без, они же тебя за человека не считают, они тебе нарочно нервы мотают, потому что ты хочешь вырваться, а они эту жизнь сами тайно ненавидят и считают, что ты отбываешь в рай, в них зависть как глисты... Мы же отравлены, пройдя через, так что ни за что не захочешь вернуться, нет уж, упаси, что угодно, но только не это!.. А она, Таня ее звали, стоя рядом со мной, вдруг с тяжелым всхлипом вздохнула: никого уже почти не осталось, все разъехались, нет почти никого, голо! - и чуть ли не с вызовом посмотрела на меня красивыми темными, чуть загибающимися к вискам глазами. Что я ей мог возразить? Разве только то, что мы-то с ней здесь, значит, еще не все, а когда подумал так, то вдруг лицо ее, отрешенно бледнеющее в сумерках, словно заново возникло, выступило из небытия, придвинулось настолько, что вовсе не чужое лицо, а близкое, почти родное. И тогда я сказал с сильным тайным чувством, что ее лицо мне почему-то очень знакомо, как будто проступает из меня самого, не просто из памяти, а из чего-то более глубокого во мне, может, даже из прапамяти или чего-то вроде этого. Да потому что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала она, хотя ничего типичного я в ее лице не углядел, такого уж и вправду семитского: тонкие правильные черты, чуть раскосые темные глаза, бледная матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой, пустыня, повторила мрачно, никого, слышишь? Это она уже ко мне взывала из своего отчаяния, маленькая, резкая, проступающая все отчетливее. Как будто ждала чего-то от меня. Наверняка я где-то ее видел, в какой-нибудь набитой людьми маленькой квартирке, полной сизоватого табачного дыма, где читались стихи разных непризнанных поэтов, где всякие подпольные философы излагали свои фантастические супергениальные идеи и рассуждали о конечности российской истории, а прозаики соперничали с Прустом и Кафкой (куда тем?), где воздух пронизывали разряды религиозных откровений и где о чем только ни говорилось, без страха посторонних ушей или пусть даже со страхом, в том числе, конечно, и об эмиграции, о том, что надо уезжать (или не надо), что у этой страны нет будущего, не органы, так народ, этот долготерпеливый, загадочный народ наконец не выдержит и возьмется за топор, и быть тогда (не приведи Господь!) бессмысленному и беспощадному... И чьи головы полетят в первую очередь? Конечно, интеллигенции, которая всегда виновата, ну и евреев, разумеется, их, жидов пархатых, жидомасонов, агентов мирового сионизма, давно замысливших погубить святую матушку-Русь, сначала христианством, потом шинками, потом революцией и социализмом... Нет, не умер пока, не изжил себя этот рвущийся из расхристанной, клокочущей от ненависти груди хрип: "бей жидов, спасай Россию!", и будет клокотать до тех пор, пока ни одного еврея в этой стране не останется. Вот тогда-то и завершится наконец многострадальная история еврейства в России. Тогда, может, и откроется, отчего так странно и непоправимо прикипела к этой измученной земле грезящая о золотом веке и всеобщей справедливости еврейская мечтательная душа, увы, лишенная взаимности... Посмотри, сказала Таня, уже вполне определенно обращаясь ко мне, посмотри на их лица, - она имела в виду присутствовавших, чьи черты расплывались в густых облаках дыма, губы ее презрительно скривились, - разве можно их сравнить со всеми этими, по телевизору, толстомордыми, сытыми, самодовольными, они уже довели страну до ручки, им наплевать на все, кроме собственного процветания, они и столкнут ее в пропасть, но только нас здесь уже никого не останется, завершится исход. Свершится... Она сказала это с сухой растресканной горечью, как будто внутри у нее, в горле, тоже была пустыня, с интонацией Кассандры, с глухой яростной тоской... И водка выплескивалась из рюмки, пока она подносила ее к губам подрагивающей рукой. Не знаю, что это было тогда. Возможно, на нее очень подействовал отъезд Лени П., с которым она была давно знакома, еще со школы, или она так остро ощущала исход, что все меньше и меньше остается, а в записной книжке больше и больше вычеркнутых телефонов и адресов. Что гово-рить, тягостное чувство! В ней, похоже, подступило под край. Давай еще выпьем, позвала она, наливая себе и мне, и тут же опорожнила, резко вскинув подбородок, не дожидаясь. Пустыня, пустыня, покачала головой, шепотом, прикрыв глаза большими, словно припухшими веками, скоро не к кому будет зайти... Теперь вот и Ленька, хотя говорил, что не хочет. Нет, она не осуждает, все правильно, надо ехать, хотя бы ради детей, и вообще... Чужие они здесь. Нелюбимые. Были чужими и чужими останутся... Хорошо, почему же она тогда не уезжает? Ну, она давно бы уехала, куда угодно, в Израиль или в Америку, все равно, но у мужа секретность, они уже дважды подавали, без толку, хотя скоро будет пять лет как он ушел из своего проклятого ящика. Он физик, не хотят его выпускать, да он, если честно, не очень-то и рвется, ему все равно где работать, лишь бы работа была, на остальное он внимания не обращает. Кроме своей работы, ничего не видит и знать не хочет, есть такие люди, но ведь это вовсе не значит, что того, что ты не видишь и не знаешь, нет на самом деле... А может, это его русские корни говорят, он ведь половинка. Только после всего, что с ним здесь делали, как его мучили, и когда он в ящике работал, и когда решил уйти, после этого невозможно оставаться... Иногда она перестает его понимать, а иногда ей его просто жалко, очень... Ой, сказала Таня, упираясь рукой в стол, я, кажется, совсем пьяная, может, пойдем подышим? Мы проскользнули в чуть приоткрытую балконную дверь, откуда вливался в прокуренную насквозь комнату холодный апрельский воздух. Ух ты, прохладно, сказала Таня, зябко передергивая плечами и напряженно глядя в темноту, только внизу слегка прореженную фонарями. С Москвой жалко будет расставаться, она это поняла, как бы ни было, а столько всего здесь прожито. В том-то и беда, что хорошее - оно как бы само по себе, независимо от того, что все равно плохо, в глобальном смысле. И потом, его на полочку не поставишь, оно тоже растекается, это хорошее, утекает вместе с людьми. Знаешь, - она дотронулась до моей руки, - мне, правда, иногда кажется, что никого не будет, даже сон приснился, как будто я иду по улице, а вокруг мертвые темные окна, абсолютно безжизненные, словно сбросили нейтронную бомбу, ни одной живой души! Такая тоска - ужас!.. Шум из комнаты доносился глухо, дверь изнутри прикрыли, чтобы не сквозило, и я вдруг почувствовал, что нас с Таней отнесло куда-то в сторону, в ночь, мы с ней выпали случайно из общего времени и пространства, которое худо-бедно, но грело. Мы пытались сохранить, сберечь это тепло, Таня подтягивала ворот свитера к подбородку, я засовывал руки поглубже в карманы брюк, но весенний пронзительный ветерок все равно пронимал, до дрожи. Я ведь не сионистка, сказала Таня, по мне, человек должен жить там, где ему хочется и где ему хорошо, но один урок в своей жизни она запомнила навсегда, отцовский. Классе во втором было, какая-то сволочь во дворе обозвала ее жидовкой. Дома ее, расстроенную и обиженную, естественно, стали расспрашивать, она и сказала. А ты знаешь, кто такие жиды, спросил отец. Как же, конечно, знает, грязные такие, страшные, противные! С ними никто не дружит. Ну, удивился отец, тогда должен тебя огорчить, ты действительно жидовка, то есть еврейка. Как и я, и мама твоя, и деды с бабками... Когда-то всех евреев в России называли жидами. Видимо, что-то такое появилось в ее лице. протестующее, что заставило отца вдруг рассвирепеть. Если не нравится, можешь уходить, сказал отец, уходи! Она и ушла. Бродила где-то до ночи, вся слезами изошла, зубами скрипела на судьбу, которая так ей удружила, а потом вернулась и сказала, что согласна. Смирилась. А может, наоборот, гордость взыграла. Раз так, значит, пусть так и будет. Глаза ее мерцали совсем близко, и мне неожиданно захотелось ее, озябшую, обнять. Мы были с ней, можно сказать, товарищи по несчастью: со мной в детстве было нечто похожее, о чем, если честно, не хотелось вспоминать. Стыдно становилось. Конечно, с мальца-несмышленыша какой спрос, а все равно стыдно. На всю жизнь комплекс. Рубец. Как угодно. И то, что она мне так доверчиво поведала, пережила почти то же самое, вызвало во мне волну теплого, едва ли не родственного чувства. Мы с ней были одним мирром мазаны. Мы были как брат и сестра, которым нечего скрывать друг от друга. Было облегчением рассказать ей - о шоке, о попытках забыть, о переживаниях... Многие прошли через это, поежилась Таня. Не помнить, конечно, легче, но на самом деле это только еще одно унижение, вот и все. Стремление забыть. Унижение, которое принимаешь как должное. Как будто так и надо. И всякий раз внутри что-то сжимается от страха оскорбления, от косого взгляда, от интонации даже. Может, сама себе все выдумываешь, ну и что? Вообще с этим трудно жить: непонятно почему. За что? Как с горбом. Однако ж вот умудряемся. Делаем вид, что все нормально. Вцепились в кусок пространства и держимся, будто здесь свет клином сошелся. А зачем? Все равно не будет хорошо, я это твердо поняла. Может, и там не будет, но здесь не будет точно. Она тряхнула волосами. Ладно, пошли выпьем, а то я что-то совсем продрогла, - и взяла меня за руку. Как в детстве. Холодной узкой ладошкой. Как нас прибило неожиданно друг к другу, так мы и были рядом весь тот прощальный вечер, не разлучаясь, можно сказать, ни на минуту. В Тане словно что-то горело, остывало, потом снова вспыхивало, да, в этой худенькой, хрупкой девочке-женщине горел огонь, о который немудрено обжечься. И я вдруг тоже ощутил, что она права, что мы - последние, хотя вокруг были еще люди, друзья, знакомые и незнакомые, евреи и неевреи, мы выпивали и о чем-то разговаривали, даже смеялись, когда кто-нибудь удачно острил или рассказывал забавный анекдот, или начинал спорить о политике, а то вдруг вспоминали литературу - совсем как в старые добрые (даже если не очень добрые) времена, но это уже не имело значения. Это было как забытье, как мираж в пустыне. Еще Леня, наш старый приятель, ходил возле, мы с ним чокались и тоже о чем-то разговаривали, с ним и его русской женой Риммой, но это опять же не имело особого значения, как будто их уже не было, и пили мы все равно как на поминках - неведомо только, по нему ли, который завтра исчезнет, растворится в пространстве вместе со своей семьей, то ли по себе, поскольку наше будущее оставалось вместе с нами и было таким же непредсказуемым. Мы с Таней оставались, тогда как Леня П. с женой и детьми отъезжал, а многие уже давно уехали, убыли, и только редкие письма прорывались к нам; отвечая же, нельзя было быть уверенным, что твое письмо дойдет, что оно не будет распечатано, прочитано и подшито к делу, если, конечно, не будет просто с пренебрежением выброшено в плетеную канцелярскую картинку и потом гореть синим пламенем. Но дело все-таки было вероятнее, такая простенькая папочка вроде картонного скоросшивателя, который можно купить почти в любом писчебумажном магазине, и на ней надпись большими черными буквами - "ДЕЛО", а пониже фамилия-имя-отчество, год рождения, естественно - национальность, ну и что там еще полагается... Мы были почти уверены, что на каждого из нас заведено, по той или иной причине... Уже прощаясь окончательно с Леней и Риммой, у порога, Таня вдруг разрыдалась и долго не могла успокоиться, в промежутках между всхлипами словно уговаривая сама себя: ничего, все будет хорошо, все будет нормально, она уверена, у них, у Риммы с Леней и у их детей все будет прекрасно, а это так приятно, что хоть у кого-то хорошо, это такая редкость, и у них будет настоящая свобода, они не будут ничего бояться, у них не будет постоянно вертеться в мозгу, что в один роковой день к ним придут, а плачет она просто потому, что когда еще теперь предстоит свидеться, ничего, она будет молиться за них... И по-девчоночьи вытирала кулаками слезы. Это ужасно, ужасно, сказала Таня, когда мы уже вышли на улицу, в ветреную апрельскую ночь, стоит совершиться какому-нибудь событию в моей жизни, как оно сразу превращается для меня в прошлое. Как бы сразу отпадает, закругляется в себе, окаменевает. Это, правда, ужасно! Поэтому мне нужны живые, здесь, рядом, чтобы можно было позвонить или зайти, когда захочется... Вот простились с Леней и все, его больше нет, то есть он где-то будет, но уже не для меня, в другом измерении... Так не должно быть, не должно... Иногда меня охватывает отчаяние - все самое лучшее исчезает, а я ничего не могу сделать. Я как будто заперта в клетке вместе с близкими. Ну, это временное, утешил я ее, все еще разрешится... На это временное может уйти целая жизнь, возразила Таня, а люди будут исчезать и исчезать. В этой стране всегда исчезали люди, так или эдак. Раньше их отправляли в лагеря или просто убивали. Ее дедушка сидел почти двенадцать лет, а дядя не вернулся оттуда. Они не были революционерами. Дедушка был химик, а дядя - журналист. Ей кажется, что здесь вообще когда-нибудь не останется людей, ни евреев, ни русских, никого... Мы шли по пустынной ночной московской улице - ни машин, ни пешеходов, хотя, кажется, было не так уж поздно - около часа ночи. Лишь однажды промелькнул зеленый огонек такси, но я даже не успел поднять руку, так быстро он про-несся. Неожиданно Таня остановилась и, опустив голову, тихо спросила - то ли меня. то ли сама себя: неужели мы больше никогда не увидимся? Она имела в виду, я понял, не Леню П. и его жену Римму, а нас с ней, меня и себя. Неужели мы с ней больше не увидимся? - с такой искренней, глубокой мукой, с такой печалью, что я сделал полшага ей навстречу, те самые полшага, которые разделяли нас. Преграды не было. Теперь ее глаза приблизились почти вплотную, неправдоподобно. Подожди, сказала она, давай куда-нибудь присядем, а то у меня закружилась голова. Мы сели на скамейку около какого-то уснувшего дома, она прильнула ко мне, словно ища в моих объятиях тепла и защиты. Она была как ребенок, с узкими невесомыми запястьями, с тонкими закоченевшими пальцами... Весной пронзительно пахло, только-только освободившейся от снега землей. Может, вернемся? Она вопросительно посмотрела на меня. Побудем еще немного... Странная была идея. Лене с женой и детьми уезжать, они наверняка устали до потери пульса, от гостей в том числе, а тут вдруг мы... Я отрицательно помотал головой и еще крепче прижал к себе ее худенькое девчоночье тело, а она свернулась калачиком, подтянула ноги, - можно было баюкать ее как дитя: баю-бай... Мы сидели на скамейке, будто нам некуда было пойти, будто у каждого из нас не было дома, семьи, где нас давно ждали, беспокоились и, вероятно, звонили Лене П. А мы держали друг друга за руки, словно боясь потеряться, словно и в самом деле были последними людьми - не только в этом городе и в этой стране, а вообще... Земля была безвидна и пуста, и тьма над безд-ною... А вскоре я узнал, что ее мужу дали разрешение и они уехали - то ли в Израиль, то ли в Штаты... СУТРА ПЯТОГО ПАТРИАРХА Однажды приснилось, что Учитель сидит, скрестив ноги, в черном своем кимоно, на берегу широкой, поблескивающей подобно расплавленному свинцу реки, из-за густого стелющегося над рекой тумана совсем не видно другого берега, спокойное, отрешенное скуластое лицо, непроницаемый взгляд чуть раскосых карих глаз... Что он видел? Свинцовая гладь реки, тяжелый всплеск На самом деле никогда никакой реки не было, то есть, может, и была, но я ее никогда не видел, и Учителя на берегу в черном кимоно, которое он надел всего лишь один раз, зато было серое душное полуподвальное помещение, плотно занавешенные окна, выходившие во двор и расположенные как раз на уровне тротуара, бетонные серые стены с темными влажными пятнами кое-где и сухожилия труб центрального отопления под потолком, цементный пол... Не исключено, что мы, занимаясь в этом душном сыром помещении, в этом замкнутом пространстве, призрачно освещенном люминесцентным возбужденным светом, что мы портили себе легкие и вообще здоровье. Но ничего лучшего мы бы все равно не нашли, так что приходилось довольствоваться этим помещением, не очень-то радующим, и иногда лишь большим усилием воли удавалось заставить себя идти вечером, в дождь и слякоть, на занятия, ступать босыми ногами по холодному цементу, покрываться потом от напряжения, от многочисленных упражнений. И все-таки никто не отсеялся, никто не ушел, несмотря на трудности. Учитель никого не держал насильно, но кто приходил, тот оставался. Чем жестче условия, тем лучше. Мы все должны были быть готовы... Три сильных, два послабее, медленно отворяющаяся тяжелая стальная дверь, у которой всегда кто-нибудь дежурил, запах пота, сложенная на скамейке одежда, сумки, обувь, глухие звуки голосов Никто не знал, где он Достаточно было следовать его наставлениям и указаниям и все прочее незаметно отодвигалось, теряло значение. Пустота, Великая Пустота, а ты в Учителе, как зеркало, отражающее все-во-всем-великая-пустота-великое-единство. Невыразимое словами. Сознание - пустота, а ты спокоен и внутренне невозмутим. Спонтанность и точность движения. Из тебя рождается, но тебя как будто нет, ты прозрачен, как чисто вымытое стекло. Пустота и покой Даже Павел не знал Конечно, все держалось на Учителе. Трудно было сказать, какого он возраста, вероятно, где-то между тридцатью и сорока, хотя вовсе не исключено, что и старше, даже намного. Он говорил, что его школа - путь к бессмертию, так что неопределенность его собственного возраста тоже могла послужить свидетельством. И его скуластое смуглое лицо с узким разрезом глаз, явно восточного типа, хотя и не очень ярко выраженное, тоже подтверждало. Мы верили, что только Восток способен постигнуть всю глубину и все таинство. Наставник Учителя был китаец, выходец из Китая, который потом туда снова вернулся, и самому Учителю, по его словам, было до него далеко. Нам-то, в таком случае, тем более. Каждый из нас мог дойти только до определенного предела (у каждого свой), но для большинства и этого было достаточно, пусть немногого. Бессмертие? Мы все просто хотели выжить Та осень была почему-то особенно темной (фонари горели тускло, через один-два, разбитые или испортившиеся, или лампочек не хватало). Что-то витало, растворено было в воздухе, ощущение опасности - за каждым углом, каждым деревом, за дверью подъезда, в любой арке и подворотне, особенно - в идущем навстречу или позади человеке. Действительно витало: люди неожиданно взрывались, почти без всякого повода, начинали тыкать друг друга кулаками или сразу вцеплялись друг другу в горло, двое-трое на одного, часто прямо днем, совершенно открыто, на улице, в автобусе или в метро. Иногда и волосино просверкивало лезвие. Похоже на эпидемию, на общий психоз. Как взведенная пружина - вот-вот сорвется, в любую секунду. Все всем мешали и друг друга ненавидели А может, другая осень, тоже темная и дождливая, на мне уже черная кожаная куртка, купленная в комиссионке, порядочно потертая, но привычная как собственная кожа, любимая, черная Черный металлический блеск Куртка была куплена после того раза, единственного, когда Учитель появился на занятии в черном кимоно, а не в обычном синем спортивном костюме. Как всегда, спустившись в наш подвал, искал его привычно глазами... и вдруг увидел. Что-то новое возникло в нем, в Учителе, неведомое, в его широкоскулости, вкрадчивости и всякий раз неожиданной, мощной стремительности. Ускользание. В черном цвете его кимоно, плотной, слегка полинявшей от стирки, прочной материи, - исчезание. Никогда черный цвет меня не привлекал, никогда не нравился - мрачностью и даже траурностью, а тут вдруг почти родное. Он как бы скрывал, прятал, даже при достаточно ярком освещении. Он был - как пещера, образовавшаяся в пространстве, как узкая щель, куда ты проскальзываешь. Словно сумрак тебя окутывает, скрадывает контуры, превращает в тень. Вроде есть ты - и тебя нет. Черный цветок на сером цементе Всех нас тянуло к нему, глаза непроизвольно начинали рыскать по залу, по нашим катакомбам, куда мы пробирались темными тихими переулками, скользя вдоль стен домов, пустынными дворами. Он же все равно умел - замечательное свойство! - затеряться даже в этом небольшом тесном пространстве. То стоял где-нибудь в углу, что-то растолковывая любознательному ученику, то в окружении наиболее продвинутых давал дополнительный ключ к какому-то приему, то, встав на колени, делал кому-нибудь, распростертому прямо на цементном полу, специальный массаж... Почему-то все время хотелось его видеть, хоть краешком глаза. Он как бы стягивал к себе пространство, но при этом умел остаться незаметным. Мы то и дело теряли его из виду. Это была способность, не просто худощавость и невысокий рост. Он-то, помимо всего, нас видел, даже если смотрел вроде в другую сторону. Вдруг взблеснет откуда-нибудь и как будто толчок, протянулось между тобой и им. Видит, точно! Именно тебя. Большая тень, в которую бы мы все превратились, оденься как один в черные кимоно Где он был теперь Были среди нас и такие "Учитель, что такое - пустота?" Павел просто бредил овладеть всеми тонкостями, прорваться сквозь невидимую преграду внутри себя, ту самую, разделявшую Запад и Восток. Прыгал он, как кошка. А как пытливо следил за каждым движением Учителя, ловил всякое слово, даже случайно оброненное, иногда отбегая в сторону, туда, где оставлял на скамейке блокнот и ручку, и что-то быстро записывал. Надо отдать ему должное - вкалывал он до седьмого пота, отрабатывал каждый блок, каждый удар. И вспыхивал, как девушка, удостоившись одобрительного взгляда Учителя. Павел действительно хотел, жадно, нетерпеливо, впитывая, вбирая в себя все, что давал Учитель. Так земля после долгой засухи впитывает дождевую влагу. Черный цветок на берегу черной реки Павел тоже не знал Искать его было бесполезно, никому не было известно точно, где он живет, да и не было у него, скорей всего, постоянного места жительства. Мы с Павлом несколько раз провожали его до электрички после занятий, и всякий раз это был другой вокзал, двери с шипением захлопывались, он отбывал, помахав нам из окна рукой, - человек, которого мы избрали в поводыри. Он был нам нужен. Но связь с ним обычно была односторонняя, он сам звонил кому-нибудь из учеников, если нужно было сообщить о переносе или отмене занятия. Случалось, что он оставался ночевать в городе, у друзей или у кого-нибудь из учеников, но крайне редко, хотя каждый из нас почел бы за счастье заполучить его к себе и весь вечер, если не всю ночь, проговорить о философии и методах их школы, о ее особом пути, по которому Учитель нас всех вел. Путь, который Махнув рукой, исчезал в сумрачном нутре вагона Однажды он ночевал у меня, после очередного занятия. Он спросил: "У кого можно?" Можно было сразу у нескольких, но Учитель почему-то выбрал меня. Мы сидели допоздна на кухне, пили чай, заваренный им по особому рецепту, на травах, привезенных им с Дальнего Востока (все самое необходимое он таскал в зеленом рюкзаке), я задавал вопросы, их у меня накопилось множество, он отвечал. В тот раз я и услышал впервые про Сутру Пятого Патриарха - древний трактат, который наставник Учителя, китаец, вручил ему, чтобы он сберег, продолжил дело, тоже создал школу и передал ученикам усвоенное. О Сутре знали еще несколько человек, и теперь вот я, - знак большого, очень большого доверия, хотя сам я себя не считал таким уж прилежным учеником (в отличие от Павла), у меня были сомнения, в том числе и относительно собственных возможностей. Тем не менее он мне доверил, мне и Павлу, и еще кое-кому, но не всем. Мы же, как он считал, должны были знать о существовании тайной древней доктрины - камня, на котором стояла школа. Техника техникой, сила силой, но главное - в методе, в философии, в психотренинге. Главное - путь! "Учитель, что такое - путь?" Мы все время жили в атмосфере опасности, непонятно откуда Учеников он сам отбирал, по каким-то своим критериям, встречаясь с желающими на нейтральной территории, предлагая им своего рода тест, тогда как они могли даже не знать, что именно он - Учитель. И никто не должен был о нас знать, никто! На всякий случай мы были просто секцией бокса, если что, и про Учителя тоже никто не должен был знать. Мы должны были идти своим путем. Мы должны были пробиться. Каждый из нас должен был измениться... Путь воина Учитель рассказывал, что настоящий мастер, владеющий искусством школы, ее м е т о д о м, способен в самый критический момент исчезнуть, буквально раствориться в воздухе, а когда надо снова появиться. Это не трюк и не гипноз, говорил Учитель, а высшее мастерство, искусство избранных, умение преодолеть материальные связи, как бы развоплотиться, что, правда, требует колоссальных энергетических затрат, сильно сокращающих жизнь. Нам это, впрочем, не грозило, такой уровень. Только монахи и аскеты, скрывавшиеся в горах, в отшельничестве, годы посвящавшие упражнениям, только они постигли. Но находясь на свету, нельзя ничего увидеть в темноте. Пребывая же в темноте, увидишь все, что находится на свету. "Учитель, что есть - покой?" Другой берег Сознание нас опутывало, наше "я", оно нам мешало, через него проникали в каждого беспокойство, страх, сотни разных страхов и призраков, тысячи вещей, тысячи забот... Нужно было уснуть или, наоборот, проснуться. Во сне, в зеркале, в воде пребывает мир. Чтобы убрать вещи, которые отражаются в зеркале, нужно не смотреться в него. Чтобы убрать вещи, которые наполняют мир, нужно опорожнить сосуд, вмещающий их. Все, что есть и чего нет там, находится здесь, а не там. Сила и неуязвимость, остальное - молчание Только освобождение, вода и огонь, земля и дерево, металл и Нам еще было далеко. Вдох короткий и легкий, выдох мощный и долгий, напоминающий одновременно рев тигра и шипение змеи; крик, надрывный и пронзительный, похожий на крик неведомой дикой птицы; удар - блок - удар, - мы уже кое-что умели, совсем немного, но вполне достаточно, чтобы постоять за себя. Обрушившаяся дождями и тьмой осень уже не была так тягостна, как прежде, она не была черней, чем моя кожанка, небольшой лоскут всемирной тьмы, укрывшей беззащитную плоть. Тьма, как и пустота, была теперь не угрозой, но, наоборот, убежищем, черное сливалось с черным, равновесие восстанавливалось. Покой и безмятежность Однажды он изобразил взгляд сумасшедшего, яростный, безумный, страшный взгляд в никуда человека, который готов на все и от которого можно ждать чего угодно. Расширившиеся черные зрачки, как темный туннель, как черная дыра колодца, что-то невыразимое, доисторическое, тотальная, засасывающая и одновременно извергающаяся пустота, лава пустоты, сквозь которую рвалось еще что-