азначат для этого. - Неужели... - воскликнул Лука и даже испуганно прикрыл себе рот ладонью, пораженный неожиданной догадкой. - Неужели... и покойного Декана?.. Нет, я даже не знаю, как произнести такое... И покойного Декана так же, как меня... вот как сейчас... пороли тоже?.. - Не знаем, - решительно отвечали двое собеседников Луки. - Мы тогда еще не были при должности. И хотя в нашей среде ходят различные слухи, самые невообразимые и безобразные слухи, мы же придерживаемся того убеждения, что не следует их передавать дальше. И вообще: чтобы прекратить все самые вздорные слухи, нужно лишь, чтобы нашлись люди, готовые не пересказывать все ими услышанное (хотя это и удовольствие), нужны люди, на этом поприще стать преградой для вздорных домыслов, стать плотиной, нужны застрельщики. И, хотя это и трудно, но возможно. Возможно при наличии доброй воли, ясности цели и некоторой твердости, - говорили еще поровшие, и Лука соглашался с такими рассуждениями. - Это такое разумное введение, - размышлял Лука, натягивая брюки после экзекуции. - Эта процедура исполняется в противовес моему высокому значению. Это чтобы я не заносился. Ее так важно применять вообще ко всем руководителям высокого ранга, и, если бы это не было придумано еще до меня, то я, пожалуй, должен был бы подумать об издании закона, предписывающего действовать в таком духе. Однажды Лука взялся инспектировать отдаленные корпуса в Академии ради открытия и познания всего им доселе неизведанного - смотрит: а в одном из корпусов (который был довольно далеко, и его иногда совсем не находили даже хорошо знающие дорогу туда) - собрание каких-то увечных людей - кто без руки, кто без ноги, кто без того и другого, а кто, если вовсе и не увечный, то по крайней мере такого изможденного и согбенного вида (должно быть, от внутренней болезни), что и не слишком сам отличается от мертвеца. А это что, говорит Лука, что такое? Что это все значит? А это ничего, отвечают, ничего страшного. Вы сюда не смотрите. Это все жертвы плюрализма. Но вы не беспокойтесь, завтра же их здесь не будет. Мы позаботимся об этом. - Хорошо, - строго соглашался Лука. - Чтобы все было, как вы сказали! Луке принесли по почте письмо от академика Валентина. - Уважаемый Лука! - писал академик. - Я очень сожалею, что во время нашей прошлой дружеской встречи я не успел доложить вам о некоторых своих убеждениях. О, у нас, у моряков, все не так, как на суше. У нас все другое. У нас своя этика, свои образы, свои мысли, своя мораль. И посудите сами: а может ли быть по-другому?! Потому что одно дело, когда идешь себе спокойно по суше, а совсем другое дело, когда плывешь по морю. Поневоле приходится подделываться под обстоятельства. Однажды мы стояли у берегов Аргентины, и у нас прямо на рейде утонуло судно. А мы тогда все были на берегу. А потом ко мне подходят и говорят: "Вы знаете, мы долго думали: это, наверное, вы виноваты в том, что утонуло судно". А я им отвечаю: "Что?! Да вы что себе позволяете говорить?! Ведь я же все-таки академик! Да вы сначала сами станьте академиками, а тогда уже говорите, если вас уж действительно так интересует, кто виноват. Нашли, видите ли, крайнего. Нет уж, вы ищите кого-нибудь виноватого поменьше. А может быть, это вообще крысы виноваты? Недаром они бегают с корабля. Может быть, они там перегрызли что-нибудь. Я ведь не бегаю, потому что не чувствую за собой никакой вины. Не-ет!.. Надо искать того, кто бегает. Всякий бегающий виноват. Я бы вообще со всех бегающих спрашивал". Они так отошли тогда от меня, стоят и шепчутся, а о чем шепчутся - не разобрать. Ну, думаю, и пусть себе шепчутся, черт с ними. Еще я им буду запрещать шептаться! Так думаю я. И в этом-то, как говорил покойный Декан, и есть высший смысл и высший вид плюрализма. Вы знаете, я как-то написал монографию, называвшуюся "Применение плюрализма в целях воспитания юношества", и ее одобрил покойный Декан. "Да... - говорит, - вот это как раз то самое. Вот это - именно то, что нужно. В значении высокой гуманитарности изложенного". Представьте себе, этими словами и сказал. Я хорошо запомнил все до слова. И я теперь думаю, что и все монографии, наверное, следует писать так. А еще бывает, когда быстро плывешь, так пускаешь от себя волну во все стороны, и эта волна идет себе, идет, потом от чего-нибудь отражается, возвращается обратно, захлестывает тебя с головой, и ты тонешь. Поэтому никогда не следует плавать слишком быстро. И это уже не миражи. Вы знаете, уважаемый Лука, у меня есть и некоторые другие убеждения, но, говорю я теперь себе, может ли вся их выстраданность и значительность (для меня) претендовать на то, чтобы сравниться с драгоценностью вашего времени. Подпись: а. В. Прежде Лука старался при всех обстоятельствах как можно реже уезжать куда-нибудь из города, в особенности же далеко и в такие места, которые он хорошо не знал, потому что за городом всегда так бывает, что там какой бы ты ни пошел дороге, так обязательно, и если даже не хочешь, заблудишься, хотя бы тебе и казалось, что все время идешь правильно. Тогда даже и самая большая уверенность не спасает. Однажды Лука пошел в лес за грибами, потому что считал грибы из всего значительного гастрономического многообразия одним из замечательных продуктов. Так мало того, что Лука заблудился и ходил по лесу до тех пор, пока едва не стал валиться с ног, так он еще и ни одного гриба не нашел. Потому что, например, увидит Лука гриб, потянется к нему и уже возьмется за шляпку, как вдруг окажется, что это вовсе не гриб, а человек, призадумавшись, сидит на поваленном дереве, и Лука чуть тогда голову по неосторожности не оторвет тому человеку. Человек возмущается, обзывает как-нибудь Луку, размахивает руками, и потом расстроенный уходит, оттого что ему не дали подумать, посидеть и, может быть, помечтать спокойно. И так целый день случалось с Лукой. Академия, которой теперь уже достаточно времени озабоченно и ответственно руководил Лука, была весьма обширным размерами заведением, и даже в самых узких местах необозримым, а там, где она все же кончалась, там немедленно начинался лес, а в иных местах так вроде и вообще ничего не было - ни поля, ни дороги, ни ручья, ни колодца, ни деревенского дома, ни едущей машины, ни прохожего и ни всадника, а кое-где так и не было даже дикого зверя или ленивой мирной безразличной домашней скотины, равнодушно и однообразно прильнувшей к своей обязательной природной жвачке. Неподалеку за лесом, в своем деревенском доме, окруженном неказистой, ветхой, ненадежной изгородью, посреди лопухов, казавшихся издали страницами газет, и на них еще можно было даже разглядеть картинки - все что-то о политике, - проживал старый любимый учитель Луки, которого звали Евстигнеем. Однажды Лука решил съездить к своему любимому учителю, обижавшемуся всегда, что его так редко посещают прежние его питомцы. - О, гостеприимство, - говорил всегда Евстигней, - это такая штука, что, чем больше его проявляешь, то тем больше его остается. Лука приехал к дому любимого учителя и отправился пешком от дороги, и, когда он уже подходил к самому дому и думал, что вот-вот услышит дружелюбный лай собаки или запах пирогов, вынимаемых из печи, или иные еще приметы близкого приветливого жилья, как вдруг неожиданно грянул ружейный выстрел, и, может быть, конечно, у страха и глаза велики, но Луке точно показалось, что его даже обдало ветром от пролетевшего возле его лица смертоносного заряда дроби. - Стойте, стойте, не стреляйте! - закричал Лука, с ужасом бросаясь в сторону и невольно приседая. - Это же я, Лука! Я не сделал ничего плохого. Я только пришел в гости, но, если вы хотите, я уеду. В ответ ему прогремел второй выстрел залегшего за изгородью любимого учителя Евстигнея, а пока старик дрожащими руками перезаряжал ружье (у него еще долго не вынимались гильзы), Лука с непостижимым проворством и почти ловкостью успел добежать до стрелявшего и, крепко схватив двумя руками за стволы ружья, отвести их в сторону. - Пусти ружье! - тяжело дыша, говорил любимый учитель, хмуро сверкая глазами на молодого человека из-под седых, неопрятных, кустистых бровей. - Пусти! Слышишь?! - Не стреляйте, - говорил Лука. - Это же я! Я! Лука! Я когда-то у вас учился. Вы еще, бывало, тогда часто гладили меня по голове и говорили: "Вот этот Лука. Я его больше всех люблю, потому что он тихенький". - Пусти, говорю, ружье, - возражал старик, как будто уже не столь уверенно. - А вы не выстрелите? - спрашивал Лука, испытующе заглядывая в глаза воинственному собеседнику. - Я же Лука. Я у вас учился. Я теперь работаю в Академии. - Пусти, посмотрим, - капризно возражал старик. - Да отпусти же ты ружье!.. Молодой человек осторожно разжал пальцы, рассчитывая теперь на полное примирение и объяснение случившегося, но учитель Евстигней с исказившимся злобой лицом стремглав отпрянул в сторону и, направивши ружье снова на Луку, мигом спустил курок, и, кто знает, чем бы это закончилось для молодого человека, если бы, по счастью, не дало осечку старенькое ружье учителя Евстигнея. Лука тогда выхватил ружье из рук учителя и уже не отдавал его, несмотря ни на какие сердитые уговоры старика. - Отдай ружье, - говорил Евстигней. - Мое ружье, понял?! - Не отдам, - решительно отказывался Лука. - За что вы в меня стреляете? Ведь я же Лука. Разве вы не помните меня? Я когда-то учился у вас в школе. - Ты что, воровать пришел? - подозрительно оглядывая Луку, спрашивал любимый учитель. - Я знаю, воровать точно. - Да нет же, - с простодушной обезоруживающей откровенностью возражал Лука. - Я приехал к вам в гости. Вспомните, вы же всегда приглашали меня. - Ты воровать пришел!.. - Да зачем же мне воровать? - терпеливо объяснял Лука, нисколько не поддаваясь раздражению учителя. - Ведь у меня же все есть. Я теперь работаю в Академии. Да вы только посмотрите на мою черную машину. - Они-то главные воры и есть, - пробормотал учитель Евстигней. - Может быть, - без всякой мысли соглашался Лука. Так, отчужденно препираясь, они дошли до самого дома, и у порога старик попытался с силой выхватить ружье у Луки и захлопнуть у него дверь перед носом, но только лишь таковым действием втащил в дом крепко вцепившегося в ружье молодого человека. У собеседников произошла еще небольшая потасовка в прихожей, учитель Евстигней старался вытолкать непрошенного гостя из дома и еще, по возможности, произвести ему какой-нибудь ущерб в память о встрече - может быть, наступить ему на ногу, разорвать воротник или оторвать пуговицу на пальто, но и потасовка скоро закончилась по причине несомненного силового превосходства Луки. - Ты воровать приехал, - задыхаясь, упрямо твердил Евстигней, прижимая Луку к стенке и несколько раз немощно пихая его в грудь. - У меня здесь для тебя и табуретки ломаной не найдется. И пол здесь после тебя будет мести некому. - Да вспомните же вы, - убеждал любимого учителя Лука. - Мне кажется, что вы меня не помните. Меня зовут Лука, и вы были моим любимым учителем, я часто вспоминаю о вас, я помню ваши слова о гостеприимстве, но теперь я, должно быть, не в пору приехал. - Ко мне вот тоже такие приехали и все твердили, что мы, мол, дяденька все у вас учились, и вы были нашим любимым учителем. Ну да они-то поменьше тебя придутся. А потом так смотрю - у меня-то в буфете там вилки серебряные лежали - смотрю: ни одной вилки нет. Я их тогда всех хватаю и говорю: "Ах вы, змееныши проклятые! А ну сейчас же вилки возвращайте, что вы покрали из буфета! Думаете, что если у меня учились, так теперь и все вилки ваши будут?!" А они мне отвечают: "А это, дяденька, не мои твои вилки взяли. Их, должно быть, коррозия съела. О, наука ведь каждый день открывает какие-нибудь чудеса". А я их снова хватаю и говорю: "Я вам покажу коррозию! Маленькие гаденыши!" Я взял одного, запер в чулане и говорю: "Не выпущу этого, пока вилки не вернете". Хотел и других запереть тоже, но они все у меня убежали вовсе... А потом вечером пошел ему хлеба отнести (нарочно еще выбрал помягче кусок; пускай себе, думаю, гаденыш булочки пожует), смотрю: а там нет никого, а одни только вонючие носки на полу валяются. Я тогда носки прибрал; пускай, думаю, хоть вонючие носки будут. А я теперь, знаешь, иногда думаю, а может быть действительно, вилки коррозия съела? Как думаешь, может быть такое? - Я думаю, что нет, - рассудительно отвечал Лука. - Да? - подозрительно и пристально смотрел на молодого человека Евстигней. - А наука открывает каждый день какие-нибудь чудеса? - Чудеса открывает, - подтверждал Лука. - Правда, если называть чудесами все то, что мы не можем объяснить современными теориями. Хотя все-таки и не каждый день. И потом, вы знаете, - неторопливо продолжал Лука, - иные открытия бывают порой несовершаемы по причине определенной усталости чудотворства - свойства, наиболее отличающего таланты... - Ага, значит, не каждый, - говорил учитель. - Нет, не каждый, - говорил еще раз Лука и, видя, что под благотворным воздействием воспоминаний тот начинает успокаиваться, постарался потихоньку отставить ружье подальше от любимого учителя. - Ну ты! Ты! - встрепенувшись, выкрикнул Евстигней. - Ты здесь не устраивайся, слышишь?! У меня здесь для тебя и стакана воды не найдется. Там вот в ведре у меня от белья ополоски, так я тебе и их не налью. Не стоишь ополосков. Из болота тебе поганого напиться, чтобы у тебя живот раздуло, вот это самое славное дело будет. Но, вообще-то я и сам думаю, что не могла коррозия вилки съесть, да только хотел твою честность проверить. А ты не Лука, между прочим. Я-то Луку хорошо помню. Он, как ты говоришь, действительно был мой любимый ученик. Но только Лука был тощий, как спичка. У него был голос гнусавый, и вечно хлюпал носом. - Нет, - подумавши, твердо возражал Лука. - Я не был таким. - Ну значит - и не Лука, - довольно говорил старик, потихоньку потирая руки. - Да нет, - смутился Лука, - как это у вас получается. Мне даже странно слышать такое. - А вот так! Вот так! - торжествующе повторял старик. - Я-то помню всех своих любимых учеников. Вон их всех портреты на стене висят. И попробуй теперь там себя отыскать, не может такого быть, чтобы отыскал точно... - А вы знаете, - серьезно говорил Лука, отходя к невысокой, кривоватой, как будто сгорбленной под тяжестью потолка стене, - наверное, и меня теперь повсюду скоро станут вешать... - учитель только неопределенно хмыкнул. На стене во множестве висели портреты, на которых были великие залежи многомесячной пыли (старик на глазах Луки заботливо обтер эту пыль, отчего значительно изменились многие лица на портретах, так что сделались совсем другими). Тут были портреты академиков Остапа и Валентина и портрет человека сурового вида, с лицом даже несколько более суровым, чем обычно, и Декановой секретарши с зажмуренными, должно быть, от внезапного испуга глазами, и самого покойного Декана, которого Лука поначалу отчего-то вообще не узнал, принявши его просто за какой-то туманный пейзаж, и бойкой парикмахерши, и друзей Луки - Ивана, Марка и Феоктиста, бывших на портретах все на одно лицо, должно быть, по причине неумелой живописи, а в самом заметном углу, там, где в прежние времена помещали икону, висел портрет какого-то немолодого, самоуверенного человека, в лице которого было что-то плутовское, напускное, самолюбивое и вместе с тем - значительное. - А это кто? - машинально спрашивал Лука, указывал Лука на этот приметный портрет, почти позабывши о цели осмотра всего собрания. - Мне лицо его кажется незнакомым. - Ну, откуда же тебе знать его? - хитро усмехнувшись, возражал учитель. - Это тоже мой любимый ученик. О, это мой самый любимый! Я только теперь не помню, как же было его имя. Что теперь такое происходит с моей памятью, и происходит все более; досадная, знаешь, штука... Его тогда то ли Васькой звали, то ли Петькой, я уж не помню. А может быть, и еще как-нибудь. Но я-то его всегда Василием называл. "Васька, Васенька, - бывало, зову его, - подойди сюда деточка". Он подойдет, головку опустит и говорит: "А меня, дяденька, вовсе не Васей зовут". "Ну ничего, - отвечаю, - как бы ни называли. Это не страшно. Главное, чтобы ты был хороший мальчик!" О, у меня столько было любимых учеников, и я даже потом решил, что их вообще следует всех любить без разбора. Однажды ко мне пришли и говорят: там ваш любимый ученик умирает и непременно просит вас приехать, потому что последняя воля умирающего - закон. А я спрашиваю: а это кто ж там такой умирает? Мне отвечают. А я тогда думаю: а-а! это тот, который вечно заикался. Так заикался, что никогда ни слова его не разберешь. Я приехал, смотрю, а он уже бредит: П-п-п-п... П-п-п-п... А я ему: ничего, Васенька, ничего. Не беспокойся, я здесь. Я приехал (но только это не тот Вася, который на стенке). А он снова: П-п-п-п... П-п-п-п... Я взял его за руку, глажу по руке (и хорошо еще только, что у него болезнь была не заразная), а он все: П-п-п-п... П-п-п-покойный Декан!.. Сказал это и, знаешь, с этими словами и умер. - Да, - думал Лука о рассказе Евстигнея. - Печальная повесть. Не такая, может быть, печальная, как у Шекспира, и есть на свете еще более печальные повести, но все равно печальная тоже. Как и всякая, речь в которой касается смерти. - О, я тоже раньше был сторонником плюрализма, - продолжал учитель Евстигней с глазами, загоревшимися одушевлением. - Но вот иду я после работы по улице. Зашел в туалет. Потом хотел руки помыть, а там кран сломан. Зашел в другой туалет, а там тоже сломан. Не-ет, думаю! Какой тут может быть плюрализм, когда во всех туалетах краны не работают! - Да, - вздохнувши, соглашался Лука с рассуждениями учителя, - я тоже замечал. Вы знаете, это, может быть, панки ломают. - Ну, панки ломают, или панки чинят, - капризно возражал Евстигней, кажется, ни в чем решивший не уступать Луке, - этого я знать не могу. И другим, видишь ли, знать не советую. Потому что сегодня ты знаешь одно, а завтра уже выходит, что ты знаешь совсем другое, и для чего ж тогда было знать первое? Я давно это понял и решил, знаешь, ничего не запоминать. Хотя, конечно, каждый волен решать, как ему поступать в каких случаях, и никому не указ - стариковское ворчливое слово. Но ты скажи мне честно - ты что, воровать пришел? Хотя, я и сам знаю, где ж тебе оказаться честным! - Да нет же, - успел возразить Лука посреди Евстигнеевых рассуждений. - Далось же это вам в голову!.. - Честность, - торопливо продолжал старик, - она только в толпе нужна, знаешь, на людях. Одному-то с чем угодно прожить можно. Но ты не надейся: как у меня вилки украли, у меня теперь в доме нечего красть. У меня теперь всего ценного - так только ученики любимые остались. О, они когда приехать не могут, так они письма присылают. У меня целый шкаф их письмами завален. Они у меня повсюду, и под кроватью тоже валяются. Так и лежат нечитанные. Много лежит... - А почему ж так? - деликатно спросил Лука, но старик, кажется, не расслышал его замечания. - А то ко мне еще, бывает, приходят и говорят: "Дяденька, а не найдется ли у тебя какой бумажки лишней? А то нам, знаешь ли, в сортире повесить нечего". А я им отвечаю: "Что?! Да это же от учеников моих любимых письма, а я должен их дать вам в сортире повесить?! Да сами ли с ума посходили, или меня сумасшедшим считаете?!" Так я ничего им никогда и не даю. И вот одно тоже пришло на неделе, - говорил старик и показывал Луке письмо, которое он достал, как это делают женщины, с голой груди. - Ты, слушай, прочти мне его, а то мне самому никак, - просил Евстигней, - если ты, правда, что-нибудь для меня хочешь сделать доброе. Хотя этого, точно, быть ни за что не может. Раз - не Лука, должно быть, и все остальное - неправда тоже. А вдруг, думаю, там в письме что-нибудь важное, а не одни только постскриптумы. - А что же вы сами не прочитали до сих пор? - снова спрашивал Лука с некоторым отчетливым недоумением. - Да вот, знаешь ли, разучился в последнее время, - нехотя отвечал старик, неприязненно посматривая на Луку. - А раньше-то я хорошо умел читать, да только сейчас разучился. Когда долго чему-нибудь учишь одному, то и сам непременно всегда немного разучиваешься, а нового мне теперь в память и вовсе ничего не западает. Ну да это ничего; новому я теперь не учу, а старое и так все хорошо знают. И учить нечему. А ты мне теперь, слышишь, не говори ничего насчет панков. Я, может быть, скоро стану эту грязь мира как вшей щелкать. А когда Лука протянул руку за письмом, чтобы прочитать его по просьбе учителя, Евстигней неожиданно отдернул свою руку. - Ну ты, ты! - крикнул старик угрожающе. - Ты, смотри, тут руки-то не протягивай, а то как бы еще чего-нибудь протянуть не пришлось. - Ну, это уж вы, знаете... - смутился Лука и замолчал, не найдя, чем отпарировать его экспансивные речи. - Будешь протягивать, когда тебя попросят, - возражал Евстигней. - Да ты сам-то хоть читать умеешь? Неизвестно еще, чему там тебя учили. Зачем же ты мне станешь только пальцами письмо мусолить, когда, небось, сам читать не умеешь?! - Да нет, - возражал Лука, - умею. На нашем языке умею, по крайней мере... - А-а, - неопределенно говорил Евстигней. - Ну тогда, может быть, ладно, если, конечно, не врешь... Но когда Лука снова протягивал руку к письму, старик снова повторил свой обидный маневр. - Я не понимаю, - говорил Лука. - Мне показалось, что вы хотели, чтобы я прочитал письмо. А теперь же я просто не знаю, каковым в действительности было ваше желание. - Ну ладно уж, читай, - недобро усмехнувшись, говорил Евстигней. - Послушаем хоть, какая у тебя дикция. Не я тебя учил, так может ли быть разве хорошей?! И я бы тебя тогда отказался учить чему-нибудь, имея в виду твои противные, недобросовестные направления, которыми ты всех теперь уверенно стараешься обманывать. "Уважаемый Лука", - начал читать молодой человек, взяв письмо из рук учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел конверт в руках, осматривая его со всех сторон. - Да ведь это же, наверное, мне письмо, - говорил молодой человек. - Здесь же написано "Лука". От покойного Декана, - добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на подпись. - Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное предположение. Наверняка - почтальоны. Они всегда, бывает, что-нибудь делают не так. - Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, - говорил учитель Евстигней, равнодушно махнув рукой. - Ты же знаешь, у меня их столько, что просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто с этой любовью - зачем ее так много?! - но тут же (как много мы зависим в жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик подозрительно взглянул на Луку. - А это вот какая буква по-твоему? - недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение. "Эль", - отвечал молодой человек. "Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот эта какая? "У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея. - Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что - "у". А это? "Ка", - говорил молодой человек. "Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука, конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все равно знаю, ты воровать приехал. - Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, - размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная, волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной, уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом подлинного благородства и уважения. Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное, мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук. - Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут, такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно! О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно, не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем легче играть. Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет, и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется, шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне, подлецы, не дадут доиграть скерцо. О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так удивились!... Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться, грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел только уезжать поскорее. - Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана, иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть. Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих милосердие и благоговение. Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста, совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже - исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом. Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и излишества бытия? Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так, например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие, конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется, потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы; вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету. Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей благой вести. Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии. Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть, стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!" Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты влияние всякого руководителя высокого ранга". Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это вообще поджигает эти пожары. Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга, тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом (хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия. И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании (в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то, конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата. Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука, пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще, конечно, когда существование мира делается также и поточным производством добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас новостью. И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать о будущей смерти. Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники. Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном красивом высоковластном полете?! Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого, конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука, должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и утвердившееся в мире чужое. Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее. Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова. Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.). Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте, Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не для назидательности, а для знания. Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного, случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую, что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю. Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими вынужденными недомолвками и иносказаниями. Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из них, даже кажущихся самыми бесполезными. Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете, подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать: не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда украшает деятельного человека. Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но, когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется, необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает всегда предпринято под руководством обиды. Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то, конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными неубедительными измышлениями реабилитации добра. Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении). Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона. Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там недалекие Иван Иванычи. Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего: стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!.. О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает, будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма. И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы недостойные народные слово. Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы. Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии - этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не шелохнувшись. Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым