Григорий Свирский. Полярная трагедия --------------------------------------------------------------- © Copyright Григорий Свирский WWW: http://members.rogers.com/gsvirsky/ Ў http://members.rogers.com/gsvirsky/ --------------------------------------------------------------- РАССКАЗЫ: ЛЕВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА... БАШКИРСКИЙ МЕД БРАТСКАЯ ГЭС ОТЕЛЬ "ФАКЕЛ" КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ ЛЕВА СОЙФЕРТ, ДРУГ НАРОДА... Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на первой странице. Это была большая честь. Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что меня обложили, как волка. Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище. Ни ответа, ни привета. Приговор обжалованию не подлежал. -- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился... Что, если повторить опыт? То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..." -- ...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует... -- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо! На аэродроме он шептал со страстью приговоренного: -- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю, смертельно боюсь!.. Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией. ...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых три народности: эвенки, венки и зэки . И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий роман. Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие. -- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально -- жизнеутверждающий. -- Да! -- восклицаю я. Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит! У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет: -- Сойферта! Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок" Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!" -- ...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель Свирский. -- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ. -- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно. -- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец какой-то!.. -- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо: -- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!.. "Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть... Меня попросили подождать. То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело -- говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук. Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л.А. Сойферт". Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому полу ботинком-тапочкой. Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии он на должности не утвердит. Не тот человек... Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно: -- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там и стой! И не подсматривай в глазок!.. Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка. Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал неторопливо-добродушно, грассируя: -- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалился. Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями руководителей... -- Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно: -- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные трубы. -- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло? -- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор! Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты, так без туфты!.. -- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых читал в московских журналах. -- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с дворянскими руками -- и буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило. -- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?.. Слышать-то слышал, но... Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб -- так?! Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того дня, как сняли охрану? А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг, споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила... Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы". -- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала. -- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас вам открою! Идите со стороны служебного... Дверь трещала теперь, как от тарана. -- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!.. Пошли!.. И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся, как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи. Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ! Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на волынках. Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть не могу теорий. Но -- можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино -- говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского -- напечатана его поэма "Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги: Даже дворничиха Парашка армянину кричит: "Эй, армяшка!" Даже драная шлюха визжит на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! -- Даже вшивенький мужичишка на поляка бурчит: "Полячишка!" Бедняков, доведенных до скотства, научает и власть, и кабак чувству собственного превосходства: "Я босяк, ну, а все же, русак!.." -- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для меня: -- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно... Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно... Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно -- так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало: -- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно... В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере, продранном на локтях. Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах. -- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!.. Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с беспредельным изумлением: -- Начальник! Зачем же я тогда работаю... Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух. Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом. Поежась, Сойферт сказал удрученно: -- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении! Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник. Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет... -- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы люди?! Каждый -- геологическая катастрофа... -- Он долго раскачивался впереди и вдруг круто обернулся: -- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего настроения. -- Правды недостает! -- ответил я и помедлил, -- ...которую вы скрываете, как будто вам за это платят. -- Правды?! -- вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я -- одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, -- "враг народа". А буденновец Пилипенко -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил он самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день. В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1", который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли яблоки -- антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой, ароматом южных садов. А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости. За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела указующая... Если б на воздушном шаре! Тишина. Воля... "Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям. Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо... Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку, белый, держась за сердце. -- А? -- ответил он на мой вопрос. -- Давно пора на свалку. Тридцать лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!.. Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой, наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел, не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос: -- Водку привезли?! Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без энтузиазма. Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане, возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел. Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало. Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких палаток. Как на стрельбище. Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее: -- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и базарит!.. -- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане. Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу. Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые, полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз, заклинаний, что я зачитался. Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не стреганул меня веником из крапивы: -- Давай-давай! И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно: -- Ага! На ловца и зверь бежит!.. "Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках. Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася -- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... -- зачастил Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали. Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой: -- Писать будете, как мы в землю зарываемся?.. -- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт и исчез в бане. -- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот, забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам -- трубы, мы им -- газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают. На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким. Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?.. Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники. Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой... Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени и тяжело дыша. -- Ну, власть, -- пробасил Вася покровительственно. -- Сварилась вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!.. Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз огрел меня веником из крапивы. -- Коммунисты, вперед! На железной печке клокотала вода, в детской ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли? Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина, обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька, крупный песок. Не иначе, лагерный патент. Железная бочка, а тепло держит, как русская печь. Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к противоположному концу бани. -- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху. Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки стали мягонькими. Не обстрекали тело. Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам. Задохнулся. -- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару. Чтоб помнил буровиков. "Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, -- возле детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится... Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!" Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо, как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы. -- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. -- Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?.. Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике. Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" -- и снова ныряли в парилку. Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки, небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал устало и печально: -- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить. Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется... Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс. -- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, -- произнес он, поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого, поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из себя Лева Сойферт. -- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю тундру... Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал радостно: -- Тута еще! Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький, беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли. Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дите. Сойферт достал мятый блокнотик, записал. -- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом... Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего необычного в том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена, допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт" -- "Товарищ Сойферт!" -- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул в лицо перегаром. -- Долота, говорю! Алмазные!.. -- и вдруг тихо, со спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?! Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на аэродроме Лева Сойферт. -- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу. Я показал рукой где-то выше головы... -- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться. Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых, точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я, чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"... Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о заминированной дороге. Проскочишь или нет? Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого, лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!.. -- Лева! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке. -- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как понимаю... -- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением. -- В Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В дипломатах... ...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... -- И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана -- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет, хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче. Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли какие лапти плетет начальник режима! -- Святой! Комара не убьет! Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.." Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача. А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача... -- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!.. Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове. -- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную... Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги... -- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович живет?! Ваня с Пресни! Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выянсилось, хранился самиздат. Такой личной библиотеки я и в Москве не видел. -- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна. Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже -- весь Достоевский. Академический Толстой. ...-- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два шкафа -- обруганные книги... Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог. Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер... -- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион! Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке. -- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой? -- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева Сойферт, накрывавший на раскладной столик. Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал, прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный, поникший. -- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы... Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку. Сойферт повез меня к себе. Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы. Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут -- лагерь. -- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами. Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые. Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича... -- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю. -- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера? Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"... Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм? Он усмехнулся: -- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет! Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты. Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом -- сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель. -- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. -- Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня. Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад. Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно, собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку. Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку. Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей. ...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. -- За стеной, рядышком.. -- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.." -- Кто мог это сделать, Лева? -- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза? Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни. Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику. У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком. Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом: -- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?! Вернуться наверх! БАШКИРСКИЙ МЕД Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно: -- Шоциалист! У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро. Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной живут... -- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная любовь, по-нашему. Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -- сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом -- моя крепость. -- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего недолгого знакомства... Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра. Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше. Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..." Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей Салават. Нацеленный с детства... -- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. -- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!.. Моя улыбка заставила его задержаться. -- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенн