Словно вдруг испугавшись реальности такой перспективы, он протянул к себе трубку с черным резным чубуком и принялся ее набивать. -- Одного я понять не могу: как она не взорвалась в мотоцикле? В электричестве он ни черта не смыслит, вот уж ваше слепое счастье... Кстати, я поздравляю пана профессора! Вы катались верхом на собственной смерти -- это не всем сходит с рук! Вы бы въехали на тот свет в недурной компании! -- что-то в трубке ему не понравилось, он вытряс табак в пепельницу, прочистил мундштук щеточкой и стал набивать снова. -- Поймите меня правильно: я не собираюсь начать против вас уголовное дело, да и не мог бы. Я хочу вас предостеречь... Люди науки в житейских делах легкомысленны... Вы связались с подозрительной личностью, мало того, что он вас чуть не угробил, он хотел еще взорвать памятник. Разве это способ исследования? -- Здесь какая-то путаница, -- заупрямился я, -- не мог он его взрывать. Не сумасшедший же он! -- Само собой, сумасшедший, -- майор благодушно попыхивал, раскуривая трубку, -- не сомневайтесь... и лучше с ним не водитесь! Оба его стола, и трубки, и злополучный ящик утонули в пластах дыма. Я вытащил сигареты, и он любезно поднес мне спичку. -- Я боюсь вот чего, -- он глядел на меня недоверчиво, -- вам везде теперь мерещится разветвленный кошачий заговор, это бывает с приезжими. Вы попробуйте устроить шум, вас конечно поднимут на смех, но скандал есть скандал, а провинция есть провинция, и моей отличной репутации, и что еще хуже, аттестации -- увы, конец! И спрашивается, из-за чего -- из-за того, что в маленьком городе жители слишком сильно любят своих кошек! Ах, вот в чем дело!.. Пришла моя очередь задавать вопросы: -- Я тоже так думал. Но вчерашнее -- как вы его объясните? Почему они все взбесились? Да и где это видано, чтобы они нападали на человека, и еще стаей, как волки? Он достал из стола бумажку с цифрами, будто заранее написанный ответ на мои вопросы. -- За три года, последние три, ваш учитель в различных аптеках города купил девятьсот с лишним пузырьков валерьянки, то есть почти двадцать литров. Это не человек, а губка, пропитанная валерьянкой! Я вспомнил дрожащие руки, мензурку и голос: ...я так взволнован! -- Так чего же вы хотите от кошек? Обмажьтесь вареньем и ложитесь спать в муравейник! Одно и то же! -- Ну, а зачем они забрались на памятник? Помните, сколько их было? -- Дошкольный вопрос, профессор! Если кошка хочет удрать, что делает кошка? Кошка лезет на дерево... или на что попало. -- Но откуда их столько? Для чего они там собираются? И почему именно вчера -- ведь не каждую ночь они там торчат? -- О, это уже история!.. Там стояла пристань рыболовецкой артели, там же рыбу сортировали, разделывали, солили. Тогда-то и развелись кошки, они поедали отходы и плодились в страшных количествах. Потом санитарный инспектор прикрыл это дело. А они, по привычке, что ли, все равно там болтаются... берег плоский, вровень с водой -- в отлив разная живность копошится по лужам -- вот и еда... Что еще, почему вчера? Полнолуние! Морские черви выползают на берег, отменная добыча для кошек. Да что я вам толкую, вы про морскую фауну вс" лучше меня знаете! Ответы его словно были разложены перед ним на столе, как деньги у расторопной кассирши, и он не глядя выбрасывал мне нужный набор монеток. Я же чувствовал себя простаком, которого дурачат на ярмарке, а он вс" не может понять, как это так получается. -- Если вся загвоздка в валериановых каплях, то зачем пан майор так подробно фотографировал? Вс" подряд и без передышки? Уверяю, вы выглядели вполне серьезным. -- Помилуйте, пан профессор, как мне не быть серьезным -- я же на работе! А снимки -- на случай придирок... начальство, -- он усмехнулся и направил под стол густую струю дыма. -- И еще, я фотограф-любитель, разве вам не насплетничали?.. Затмение снимал год назад в телескоп -- так, поверите ли, взяли журналы... цветной снимак, могу показать. Я не мог придумать новых вопросов, разговор, как будто, заканчивался. -- У меня к вам просьба, профессор. Вы-то поиграли в индейцев, и делу конец. А мне придется отчитываться... замять невозможно, необычное дело, все равно станет известно. Будут спрашивать разные глупости -- почему не давали предупредительных выстрелов, почему при проведении операции отказались от использования взрыв-пакетов, и вс" такое... как у вас на ученых советах, -- трубка его догорела, он ее выколотил, и теперь чистил ершиком. -- Опишите подробно все, что вы вчера видели! Про собаку не надо, только на пустоши. Машинка в соседней комнате, пишите пожалуйста три экземпляра. И главное, перед подписью -- все ваши чины, все ученые звания, не забудьте... Провинция есть провинция! 14 После событий того дикого дня и сумасшедшей ночи следующие несколько дней рисуются мне до сих пор неясно. Я чувствовал, вот-вот должно что-то случиться, и даже жил в определенном ожидании этого "чего-то", как в шахматах ждут хода противника, но не давал себе труда хорошенько подумать, какой это будет ход. Из состояния бестолковой расслабленности жизнь меня вывела резким и довольно жестоким толчком. То, ради чего я застрял в городе -- письмо с докладом о мрачной судьбе Антония и его мраморной гробнице -- написано пока не было. Мне казалось, оно обязательно свяжется с дальнейшей моей судьбой, и хотелось писать его, имея в мыслях какую-нибудь ясность. О главной же причине промедления я тогда не желал дать себе отчета: письмо означало точку, жирную точку, замыкающую главу, и руки отказывались ее ставить. Письмо написалось вскоре, само собой, как только выезд из города стал невозможен. Припоминаю, что самым отчетливым чувством тех дней было раздражение против Крестовского. Мало того, что он вызвал меня в участок и допросил, как карманного вора, теперь он установил за мной бесцеремонную слежку. Он встречался по десять раз в день, иногда в совсем неподходящих местах; стоило мне отправиться гулять в степь, тотчас мимо пылил, как деловитый жук, газик с желтыми дверцами. У него еще хватало нахальства при каждой встрече изображать радостную удивленность и махать из машины рукой. Я измышлял разнообразные способы отделаться от него, но все мои уловки не имели успеха. Только раз удалось улизнуть от него надолго, и тогда же со мной произошел сквернейший случай. Кажется, это было на пятый день после той ночи. Я завтракал на бульваре в столовой, и со скукой смотрел на столь надоевший зеленый газик, в лучах солнца искрящийся каплями утренней обильной росы. Трижды в день я сюда заявлялся принимать пищу, кстати, довольно скверную, главным образом, чтобы досадить Крестовскому: вот, мол, ваш поднадзорный. Дверь отделения хлопнула и выпустила шофера, который лениво поплелся к машине, выражая однако лицом спешку и озабоченность. Мотор, как на грех, не завелся, и бедняге пришлось начать в нем копаться. Тут же вышел Крестовский, спешивший уже неподдельно, на ходу он застегивал пуговицы мундира, другой рукой шарил в полевой сумке, и отпускал в адрес шофера отрывистые, видимо нелестные, замечания. Я впервые видел его по-настоящему раздраженным, что доставило мне некоторое удовлетворение; если бы, конечно, я знал, отчего он торопится, то вряд ли стал бы злорадствовать. К полудню в городе только об этом и говорили: на берегу двое парней с нефтяной вышки изнасиловали и убили молодую курортницу. Такие дела, признанные нормальными на окраинах больших городов, здесь пока не случались, и следственно, происшествие будет поставлено в минус районным властям -- оттого-то майор и нервничал. Народ возбужден был до крайности, не столько самим фактом, сколько сопутствующими обстоятельствами. Легкомысленная девица, не зная того сама, возродила небезызвестный культ древности -- она загорала целыми днями в пустынном месте и ни в чем не отказывала забредавшим туда мужчинам, находя интрес в гадательном характере такого контакта с сильным полом. В подобных условиях факт изнасилования становился совершенно абсурдным, и все-таки в разговорах речь шла именно об изнасиловании. Я никогда не думал, что в сонном заштатном городишке можно в одно утро взбудоражить поголовно все население. Даже у самых благонравных девиц, шептавшихся за калитками среди мальв и подсолнухов, сквозь гримаски брезгливости, в глазах теплился загадочный огонек. Мужчины, улыбаясь откровенно и сально, перебрасывались короткими фразами и возбужденными смешками, и по-особому фамильярно заговаривали на улице с незнакомыми женщинами. Больше всех суетились старухи -- они парами или по-трое, на крылечках, у дверей магазинов, просто на мостовой, вслух, не снижая голоса, с горящими любопытством глазами, смаковали детали, не смущаясь никакими подробностями. Сформировалось ходячее мнение -- парней не судить, отпустить, да и все; а вот если бы девица осталась жива -- ее расстрелять; заодно осуждалась вся молодежь, водка, женские брюки и местные власти; предлагалось также запретить загорать и купаться вне городского пляжа и в необычное время. Над пыльными улицами, над съежившейся от зной листвой, над раскаленными черепичными крышами витал дух недоброго и мрачного соблазна, словно злая комета, промчавшись в небе, подчинила весь город разом своему влиянию. Мы будто попали в поле гигантского страшного магнита, наделенного властью взращивать зародыши зла; мне мерещилось, я чувствую, как в моем собственном сознании оживают, до сих пор неведомые, злокачественные клетки, пробуждаются ростки скверноты. Меня потянуло к морю. Бессознательно выбрал я тот же путь, по которому шел в самую первую ночь, ставшую сейчас такой далекой и сказочной. Да, тогда шагалось легко, а теперь я старался, как мог, изобразить бодрую походку и все время с нее сбивался. Я подошел к воде, присел и погрузил ладони в пену прибоя, как в ту первую ночь. Мне казалось, я действую не по собственным импульсам, а расслабившись, выполняю чужую, неизвестную мне, но не враждебную волю, вернувшую меня к исходной точке круга, чтобы напомнить мне о чем-то, чтобы я пережил еще раз ушедший, казалось бы, в прошлое кусочек жизни. И я, человек из той ночи, не чувствовал зноя, не видел слепящих бликов на волнах, а ощущал лишь прохладу воды, оставляющей песок на ладонях, смывающей тут же его и приносящей снова. Другой же, сегодняшний я, хладнокровный и рассуждающий, ясно видел сверху, как с воздушного шара, голубую воду, играющую легкими волнами, жемчужно-серый, тяжелый и влажный песок, кружевную кайму из пены, трепещущую от ветра и волн, и человека, склонившегося над этой границей между двумя мирами. И тот, кто смотрел сверху, знал все, что дальше случится с тем, который сидел внизу. Это странное ощущение раздвоения не покидало меня весь день, по крайней мере, до того момента, когда я перестал ощущать что бы то ни было. Человек внизу поднялся и пошел вдоль берега, к маяку, виднеющемуся короткой белой царапиной на серо-голубом фарфоре горизонта, а то, другой, наверху размышлял об этом холодно и насмешливо. С отъезда Наталии я упрямо избегал пустоши, мне казалось, она что-то хранит от пасторали тех дней, аромат или музыку, и было страшно неосторожным вторжением разрушить хрупкость воспоминаний. Ночь лиловых бешеных кошек уничтожила все, и теперь тот, сверху, спрашивал, вежливо улыбаясь: мой наивный друг, зачем себя мучить напрасно, неужели ты думаешь, хоть что-нибудь там осталось? Черный силуэт сфинкса вырос над плоским берегом, и я привычно расположился курить на теплом шершавом камне его постамента. Несколько кошек носились, догоняя друг друга и наклоняясь на поворотах, как мотоциклисты на треке; сверху были видны округлые петли ухоров, что они рисовали на буроватой траве. Ах, мой умный друг, конечно осталось... осталась нежность и, увы, горечь... каким давним стало все это... и каким недоступным... А впрочем, не пора ли проснуться?.. Что за гипноз?.. Во-первых письмо, поскорее... и больше здесь не торчать... ехать, ехать в Москву... найду, человек не иголка... там и Юлий поможет... и главное, сегодня же отправить письмо... Я стал лихорадочно шарить в карманах: хотя бы клочок бумаги -- но, как на зло, ничего не нашел. -- Дяденька, дай закурить! -- произнес голос с глухими неуклюжими интонациями, похожими на непонятный акцент. Галлюцинация, подумалось мне -- память по собственной прихоти воспроизвела фразу, слышанную раньше на улице. Но у самых моих глаз возникла рука, мускулистая, грязная, протянутая в ожидающем и требовательном жесте. Я взял со ступени открытую пачку, протянул ему и поднял глаза. Парней было трое, все в замызганных клетчатых ковбойках; двое особого интереса не представляли, а вот на тертьего, что стоял поодаль, стоило посмотреть. Массивный и глыбоподобный, он на голову возвышался над своими приятелями. Его толстые, с мускулатурой мясника, руки, не сужаясь в запястьях, прямо переходили в кисти. Страннее всего был взгляд -- без сомнения зоркий, но отрешенный, как у наркомана; на плоском лице блуждала неопределнная улыбка. Он вовсе не походил на идиота, но в уме своем, видимо, был настолько незаинтересован, что воспринимал его почти как физиологически ненужный придаток; подобно звукам в пустом запертом зале, в нем бродили какие-то мысли, порождая удивившую меня отвлеченную улыбку. Первый из парней, запустив пальцы в мои сигареты, вытащил чуть не полпачки и со смущенно-наглым смешком взглянул на меня, как бы спрашивая разрешения. Вместо ответа я спрятал пачку в карман, и все трое, повернувшись без слов, направились вразвалку к дороге. Не желая еще раз встречаться с ними, я выждал, пока они удалились, и пошел к городу не по дороге, а вдоль полосы прибоя по мокрому плотному песку. И снова, как с птичьего полета, я видел прихотливый узор скипающей пены и цепочку моих следов, смываемых волнами. Вскоре я приметил опять моих знакомцев. Они сидели на пыльной обочине и пили водку из горлышка, передавая друг другу бутылку. В центре важно восседал глыбообразный, и они втроем напоминали заседание некоего подозрительного трибунала. Когда я поравнялся с ними, крайний слева стал показывать на меня пальцем с каким-то глупым кудахтающим смехом. Повидимому, их рассмешило, что я иду по песку, когда рядом проходит дорога, как впроче, и я не понимал, почему они пьют теплую водку, сидя в известковой пыли, если рядом есть трава, и каменные плиты у моря. Неожиданно левый, переставши кудахтать, поднял небольшой камень и бросил в меня -- камень просвистел мимо и плюхнулся в воду. Парень же тотчас запустил еще один голыш, который попал мне в ногу; после этого метнул камень и правый, а за ним и глыбообразный. Особой злобы в них видно не было, и я не сразу сообразил, что вот так, развлекаясь, они преспокойно могут меня прикончить. Я круто свернул и побежал к ним: ведь не смогут же они убить, ни с того, ни с сего, стоящего перед ними человека! Могут и убить -- откомментировал мой двойник, наблюдавший всю сцену сверху и, как ни странно, продолжающий существовать. К сожалению, попав на сухой рыхлый песок, быстро бежать я не мог. Они, очевидно, понили тоже, что если я окажусь перед ними вплотную, они просто не будут знать, что со мной делать -- град камней участился, и камни стали крупнее. Я как мог защищал лицо, но скула и подбородок были уже разбиты; боли я, как будто, не чувствовал, во всяком случае, не помню ее, и ощущал только толчки от ударов. До них оставалось еще шагов десять, и тут глыбообразный встал во весь рост с большим булыжником в руках: они считали, правила игры уже установлены, я должен идти вдоль берега, а они будут кидать камни, и теперь он показывал, какое наказание мне грозит за грубое нарушение правил. Из-за булыжника я слегка зазевался и получил тяжелый удар повыше уха, и еще один, в щеку; я думал, что продолжаю бежать, но неожиданно оказалось -- сижу на песке, и он подо мной кружится и качается. С трудом остановив вращение песка, я нашел взглядом противников -- правый кидаться перестал, левй же, наоборот, действовал с максимальной скоростью: один камень еще не успевал долететь, а он уже бросал следующий, ия вяло пытался от них отмахиваться. Глыбообразный стоял с булыжником и с недоумением смотрел на него, словно он к нему в руки свалился с неба. Внезапно он повернулся к левому и с маху обрушил камень на его голову. Я звука не слышал, но удар почему-то отдался во мне болезненной судорогой. Парень стал оседать, потемнел, сплющился и расплылся в огромное черное пятно, застлавшее мне глаза. 15 Пришел я в сознание дома, в собственной постели. Рядом сидела Амалия Фердинандовна в кружевном белом переднике. Мне это показалось смешным, я вообразил ее хозяйкой кондитерской, и стало еще смешнее. Увидев, что я очнулся, да еще улыбаюсь, она просияла от радости. Она что-то хотела сказать, но передник так занимал меня, что я ее перебил: -- А зачем вам передник с кружевами, Амалия Фердинандовна? -- Вы должны закрыть рот и молчать, вам нельзя разговаривать, так приказал доктор. Вы ужасно меня напугали: целую ночь без память! У вас был даже бред, я дрожала от страха. А передник вместо халата, чтобы вы знали, что вы настоящий больной и должны меня слушаться. Она уплыла в кухню и вернулась с чашкой бульона. Есть самому она мне не позволила -- так приказал доктор -- и стала кормить с ложки. Меня продержали в кровати еще три дня. Дважды в день из больницы приходила сестра делать уколы, а в остальное время Амалия Фердинандовна кормила меня бульонами, поила чаем с пахучими травами и развлекала своей болтовней. -- Утром, когда вы спали, приходили разбойники, те самые, что хотели вас убить. Представьте, майор Владислав посоветовал им идти к вам извиняться, чтобы их не посадили в тюрьму! Я испугалась, но поставила их на место. Я сказала: вам полагается находиться на каторге, а профессору вредно видеть ваши ужасные лица! Лучше отправляйтесь в церковь и поставьте свечку за здоровье профессора! Но им даже это нельзя, майор Владислав запретил им выезжать из города. Она могла говорить часами без передышки, да в общем-то так и делала, когда убедилась, что я более или менее оправился. Это было невыносимо, если бы не детская чистота ее восприятия, и еще пожалуй, мелодичный поставленный голос. Вникать в ее речь все время я, конечно, не мог, она этого и не требовала, но изредка я прислушивался, чтобы не пропустить чего-нибуть интересного. В тот день, когда кончилось мое заточение, она отлучилась с утра на час или больше, а я сидел под виноградом на садовой скамейке (так приказал доктор) и радовался тому, что небо безоблачное, голубое и безразличное, что тени виноградных побегов легкие и прохладные, и на улице нет прохожих и не нужно ни с кем разговаривать. Я удивлялся тому, что не тянуло выходить за калитку и даже не тянуло курить. Явилась Амалия Фердинандовна с видом торжественным и с какой-то бумажкой в руках. Бумажка эта вызвала у меня невнятное раздраение, как возможный источник беспокойства. Секунду еще я надеялся, что бумажка случайная и ко мне касательства не имеет -- но нет, она несла ее бережно, мне на показ перед своей пышной грудью. -- Теперь я могу вам сказать! Я так мучилась эти дни, но все боялась вас волновать: Леночка больна, она больше недели в больнице. Вирусный грипп, говорит доктор, но делает такое лицо, что становится страшно! А майор Владислав не велел к ней пускать, ей даже не с кем поговорить -- и почему он распоряжается, он же не главный врач! Я думаю, за этим скрываются чувства, он ведь раньше за ней ухаживал. У него ничего не понять, майор Владислав, он таинственный, как граф Монтекристо. И все-таки я добилась, я уговорила его, ради вас! -- она протянула мне слегка уже смятый листок. Записка была лаконичной: "Пропустить в палату номер двенадцать", и подпись, для чтения невозможная, но знакомая всему городу, похожая на ряд узелков, завязанных на проволоке. Я повертел бумажку в руках -- на обороте обнаружилось послание для меня: "Если достаточно хорошо себя чувствуете, после больницы зайдите ко мне". Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы не дать мне покоя и испакостить настроение. Но, оказалось, майор и больница -- еще не вс". Когда я шел мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от любезности: -- Что же вы не заходите! Загляните на минуточку! Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное, не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая марка в углу и лиловые строчки адреса -- казалось, письмо пришло из чудесного недоступного мира, где вс" весело, красиво и беззаботно. Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь -- оно лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии. Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на розовый конверт с неприязнью -- что они, сговорились, что ли, причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все получилось... та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то отрезала... каким давним прошлым вс" это стало... Нашлась, наконец, скамейка, затененная ветвями акаций, и я разорвал конверт. "Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше. Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе, если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Конверт не выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н." От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать... а если ей неудобно... впрочем, есть телеграф... Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман -- там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра... теперь-то он чего хочет?.. даже любопытно... и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно... За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек -- все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувстввал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели, и потому в чем-то подвластный этой, стерилизующей мысли и желания атмосфере. Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо, надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству. В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я -- первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз -- вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое. Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось. За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся -- металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню. В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темнокрасных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое одеяло. Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его. Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки -- передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления. Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль исчезнувшего видения. Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла глаза: -- Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне! -- ее голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый, вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и на свете не было женщины желаннее, чем она. Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума. Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее осторожно -- но куда том -- ее губы впились в мои, и я чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться полностью, и желая, чтобы это никгда не кончилось. Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не отпускала. Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом серти -- нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила, подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками, и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных кровью вакханок, чтобы ыть разорванными -- и вот сейчас я понял, как можно придти к этому. Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала шептать, быстро и сбивчиво: -- Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает, этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски разорвут... С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья. Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она, казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна. -- Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не войдет, не бойся. Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь, что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила ладонью себе на грудь. Мне удалось не вскрикнуть и не выдернуть руку. Ладонь моя ощутила лишь выступающие ребра и лихорадочное биение сердца, которое трепыхалось, будто прямо в руке. Еще месяц назад я видел ее на городском пляже, и когда она куда-нибудь шла -- а купальники ее были предельно открытые, состоящие в основном из тесемочек, -- мужские головы, как ромашки за солнцем, поворачивались за ней, и многие из них, надо думать, томились от желания потрогать ее упругую грудь, почти целиком выставленную для всеобщего обозрения. А сейчас под моими пальцами выступали только лезвия ребер. Ее взгляд, нетепеливый и ждущий, и полуоткрытые губы снова звали меня, но теперь от этого становилось жутко -- отчетливо, как только что сказанные, я слышал ее слова: "...такие губы до самой смерти... и даже в день похорон" -- казалось, сама смерть приглашает меня в объятия. Она расстегнула пуговицу моей рубашки и, просунув под нее руку, гладила меня сухой горячей ладонью. Я же ежился от ее прикосновений, мне мерещилось, в этой руке уже нет жизни, и ласкает меня мертвец. Я почувствовал вдруг к ней ненависть, первобытную дремучую ненависть, отзвук дальнего страха перед мертвыми, и прекрасно зная биологическую природу этого чувства, тем не менее справился с ним не сразу. Пора уходить, думал я, не решаясь убрать ее руку, но тут явилась дежурная и пропела с фальшиво-бодрыми нотками: -- Температурку измерим, укольчик сделаем! Лена бросила на нее взгляд, который человеку впечатлительному испортил бы не одну ночь, в ее глазах, сверх сухого температурного блеска, возникло сияние, нервное и гипнотически-властное, не покидавшее ее до самого моего ухода. Я поднялся, и Лена, цепко держа мои пальцы, шептала что-то, из чего я мог разобрать лишь несколько слов: -- плохо придется, плохо... увижу сама... на куски разорвут... ты не бойся... тебя спасу, не бойся... -- у нее, повидимому, начинался бред. Когда я поцеловал ее в лоб, она пыталась удержать мою руку, и говорить еще, но сестра с градусником ловко меня оттеснила. 16 Крестовский встретил меня на крыльце отделения и провел в кабинет, не в служебный, в домашний. По его деловитой резкости я понял -- у него ко мне разговор, и наверное, важный, и он почему-то спешит; и хотя я порядком был выбит из колеи визитом в больницу, все же не решился просить об отсрочке. В кабинете он жестом пригласил меня к письменному столу и сел сам. -- У вас не болит голова?.. Странно... -- он достал из ящика пачку анальгина и сунул себе в рот таблетку, немного подумал, встал и принес из столовой начатую бутылку коньяка. Налив себе и мне, он, болезненно морщась, проглотил, наконец, таблетку и запил ее коньяком. -- Как вы нашли больную? -- он вытащил из кармана кителя записную книжку, и теперь ее прелистывал, ища нужную страницу -- оттого вопрос прозвучал безразлично, как бы из вежливости, но я усвоил уже, что он ничего зря не спрашивает. -- Ужасно, -- признался я откровенно, -- никак в себя не приду. Он это понял по своему и, оторвавшись от записной книжки, налил рюмку снова. -- Вам диагноз известен? Якобы вирусный грипп... только они сами не знают... Ага, вот оно... -- он вырвал страничку из книжки и протянул мне; видимо, это у него от юридического факультета -- манера подкреплять слова в разговоре записочками с какими-нибудь сведениями; значит, действительно, беседа серьезная. Записка мне показалась совершенно загадочной -- нацарапанный знакомым проволочным почерком список из шести фамилий: Совин, стало быть Одуванчик, сам Крестовский, моя фамилия, и еще три незнакомые -- две мужских и одна женская. У каждой из них, исключая мою и Крестовского, стояли карандашные птички. -- Кто такая Юсупова? Поглядев на меня с крайним недоумением, он спрятал книжку в карман. -- Вот, вот... люди науки... связался с женщиной и даже фамилию узнать не удосужился! -- Вы-то, конечно, спросили бы сперва документы! -- я съязвил механически, по привычному ходу мыслей, и тотчас пожалел об этом: слишком уж нервозно он выглядел, и от реплики моей отмахнулся невеселой усмешкой. -- Здесь шесть человек, все, кто были тогда на пустоши. Учитель в больнице, и от ран его вылечили -- так он еще и заболел. Представьте, та же болезнь: вроде бы грипп, но не поддается лечению, не действуют ни инъекции, ничего. Правда, он сам выкарабкивается, пошел на поправку -- то ли живучий, то ли просто везет человеку... Юсупову вы видели, у нее практически никаких шансов... Мой шофер, рядовой -- слег через неделю. Я его -- в окружной госпиталь, потом диагноз запрашивал -- само собой, вирусный грипп, состояние тяжелое... И наконец, сержант. Отпросился на пару дней, к родственникам, свадиба там, что ли, и вот его нет и нет -- тоже заболел, в госпиталь переправили. Диагноз -- вирусный грипп... Остаются только двое -- вы да я... У меня вот второй день голова болит, у них тоже болела... Я отправил доклад начальству, и еще -- шифровку в Москву, есть у меня там знакомые в одном специальном отделе. Среагировали, требуют в область, срочно, сегодня же. Выпросил час на разговор с вами... Он замолчал, собираясь с мыслями для дальнейшего, повидимому, сложного для него разговора, а я ощутил такое же неприятное сосущее чувство, как в начале беседы с Одуванчиком, той, самой первой, в подземном баре, но теперь я знал точно, что это за чувство -- предощущение вторжения в жизнь чего-то беспокойного и нелепого. Он сидел, немного ссутулившись, и я стал над его головой смотреть в окно; над кажтанами небо сделалось прозрачным, и голоса с улицы доносились уже по-вечернему -- отдельные негромкие фразы, словно сами по себе, без людей, плывущие вдоль бульвара. Не желая демонстрировать майору мою невежливость, я заставил себя вернуться мыслями в комнату. По углам сплетался пятнами сумрак, но Крестовский не зажигал света, и от этого стало как будто спокойнее. Наконец, он был готов продолжать: -- Ваш учитель умом не блещет, и псих к тому же -- но нюх у него есть, кое-что он учуял. И ничего не понял. Кошки-де к власти ятнутся, того и гляди установят кошачью диктатуру... псих... Взял верный след, и по нему -- в обратную сторону. Я смотрел все его записи. А верный след, вот он: да, могут оказывать определенное влияние на людей, действительно. Эти самые белые кошки, пушистые... А как пользуются? Лишь бы жить в учреждениях или дома, у кого им положено... ну об этом потом... Я сержанту, ночному дежурному, говорю: не пускать! Понимать не обязан, а пускать, не пускай, это приказ! И что же, прихожу утром, в приемной -- кошка. Негодяй, как смел? Не могу знать, товарищ майор -- сам трясется -- смотрела она, смотрела, и вроде бы мне кто приказал... Оставляю еще на ночь: пустишь -- на губу сразу! А утром, само собой, сидит кошка, облизывается. Понимаете -- ведь они могли бы здесь форменный рай построить... кошачий -- так нет ничего такого! Едят где что, есть и бездомные, шелудивые, тощие, не лучше обычных кошек живут. Есть и такие, конечно, что как сыр в масле... кому как повезет. Но тут главное что -- куда-нибудь сунуть нос им важнее хорошей жизни! Какой вывод? Последний вопрос прозвучал резко и громко, как-то по-солдафонски, и я на миг испытал былую неприязнь к майору. Не дожидаясь ответа, он заговорил снова: -- Вот еще случай. У меня в отделении две кошки, разумеется, белые. Я кормить запретил, и слежу -- отощали они, запаршивели. Вижу раз, сержант что-то за спину прячет, подхожу -- колбаса. Почему приказ нарушаете? Виноват, товарищ майор, исправлюсь! Ну, коворю, ладно, если хочешь, бери домой и корми, сколько влезет. Он их взял, и там, натурально, дочь и жена вокруг пляшут... понимаете, в общем, какой им там санаторий устроили... И что же? Через два дня оттуда сбежали, обе сразу, и здесь опять голодают. Получается видите что -- у каждой кошки вроде бы свое рабочее место, каждой киске -- свой пост! И дисциплина -- моим бы такую! И чего я с ними только не делал! Одну из этих двоих, у другой на глазах, задушил... И вторая, вы думаете, сбежала? И усами не повела, в двух шагах сидела и на меня таращилась. Через несколько дней у нее новая напарница появилась... А любопытны!.. В отделении любой разговор -- кошки уже тут как тут. А если собрание или приказ перед строем, в общем, когда много людей собирается -- тут их не выживешь, хоть удави. За каждым словом следят. Читать -- не читают, оставляю приказ на столе -- ноль внимания, а когда объявляешь его, готовы на потолке висеть, я на хвост каблуком наступил, и то не ушла. Так на кой же черт им все это? Я проверить решил, понимают ли они хоть, что подслушивают? Благодарность двоим объявляю -- мужество при задержании и прочее... тут же кошки, я будто не замечаю, дал все выслушать. А через два часа снова выстроил, и опять тот же самый приказ... вот тогда-то слушок и пошел, что я сдвинулся... так опять те же кошки. Отставить, кошек убрать, говорю... через три минуты уже на заборе, сидят, слушают... я одну моим стеком -- терпит, вторую -- все равно сидят... Заманил сюда в отпуск знакомого, эксперт по биотокам... детекторы лжи, знаете?.. и всякое такое... делал записи. И уж если кошка липнет ко мне подслушивать, эти самые биотоки, осциллограммы кончно, точннько повторяют мои. Получается натуральная запись, будто магнитофон... И какой же вывод? В этот раз он задал вопрос тихо и вкрадчиво, и опять ответа не получил. -- А вывод простой и единственный: наши кошечки на кого-то работают! Кому-то хочется знать, как мы жвем, и очень подробно. Вот они, эти слова... наконец-то... легче все-таки, когда диагноз понятный... как они тут все... прав был Юлий, что-то есть в здешнем воздухе этакое... уж майор-то, крепкий мужик, с дисциплиной, службист... да, что-то такое в воздухе... может и я уже... только не замечаю... ведь никто сам не замечает. Он смотрел на меня терпеливо и, пожалуй, даже участливо. -- Это все интересно... с кошками, -- начал я осторожно, -- и весьма интересно... но, по-моему, вы уж слишком... -- А что, собственно, вас смущает? Чем магнитофон лучше кошки? Если уметь ее расшифровывать, эту самую кошечку? Для хранения информации годится любая вещь, даже вот эта рюмка... а как считывать, уже вопрос техники, -- как бы в подтверждение своих слов он налл в рюмки коньяк. Справа от себя он выдернул ящик стола и, одну за другой, выложил несколько пухлых нумерованных папок. -- Вы потом полистайте. Вот здесь "материалы" Совина, само собой копии, а в остальных -- документы. Почти все оформлено юридически, как показания... вроде вашего. -- Итак, -- повторил он с нажимом, -- наши кошечки на кого-то работают... На кого же? Он упорно ждал моего ответа, и наступило безнадежное молчание. Я решил отшутиться: -- Не на уругвайскую ли разведку? Или на марсианскую? -- Вы почти угадали... но здесь не все просто... Вы, наверное, знаете, для подслушивания кошек используют, но пока до крайности примитивно. Вживляют под кожу миниатьрные передатчики -- вот и все. А тут высший класс: записывающий аппарат -- весь кошачий мозг. Я специалистов запрашивал -- говорят, не бывает. Ни в Америке, ни в Японии, нигде. Не бывает, и еще долго не будет! Он уставился на меня напряженно, и глаза его напоминали атовые серые линзы. -- Понимаете, -- он понизил голос, -- за нами следят, а кто -- можно только гадать. Неи