Оцените этот текст:


     Юность Избранное 1955-65
     Правда 1965
     OCR А.Бахарев

     Я рос на Четвертой Мещанской.
     Я любил  эту тихую улочку, где не ходили ни троллейбус,  ни автобус, ни
трамвай,  лишь старая лошадь с усталыми добрыми глаза­ми  тянула по булыжной
мостовой фуру  овощного  магазина на резиновом  ходу.  Здесь было все так не
похоже на обычное "открыточное" представление о Москве, но именно потому это
и была настоящая Москва.
     Изредка заезжавшие  сюда автомашины вынужде­ны были  резко тормозить  и
продвигались   медленно-медленно,  потому  что  на  самой   середине   улицы
маль­чишки вечно играли в футбол.
     Здесь  было много  тополей, и, когда они облетали, футбольный  мяч то и
дело зарывался в серые сугробы тополиного пуха.
     О, этот тополиный пух на Четвертой Мещанской!
     Пушинки медленно  и  мягко кружились в  воздухе,  плавали,  как  стайки
крошечных  утят на  поверхности  луж,  оставшихся  после  вчерашнего  дождя,
запутыва­лись в волосах  продавщиц вафель, потихоньку  наби­вались в  кобуру
милиционера,  большого  любителя этих вафель,  а  вечером, влетая в открытые
окна, са­дились  на  черные крутящиеся  пластинки...  Такими вот  тополиными
вечерами  ходили мы вместе по Четвер­той Мещанской: Римма, Роза, Степан и я.
Мы  все  жи­ли в одном доме, были ровесниками и помнили друг друга  столько,
сколько вообще могли что-нибудь помнить.
     У Степана в руках была  гитара. Я в  принципе  этот  инструмент  считал
атрибутом пошлости, но Степанову гитару любил. И голос его любил, негромкий,
я  бы  сказал,  грустно  улыбающийся голос,  которым Степан напевал нехитрую
песенку, сочиненную мною и им:

     На этой тихой улочке,
     где бродит столько пар,
     когда-то с кремом булочки
     тебе я покупал.

     Смотрел на платье синее
     у дома твоего
     и называл по имени,
     а больше ничего.

     Счастливая, несчастная,
     кружилась голова...
     Четвертая Мещанская,
     дом семь, квартира два!

     Дом  наш  был   маленький,  двухэтажный,   с  деревен­ским   деревянным
крылечком,  выходившим во двор.  Дом  давно не  ремонтировался, штукатурка с
него об­сыпалась, и  мальчишки,  когда собирались клеить  но­вого  бумажного
змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь
все  было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и
такой неожиданный на крыше крыль­ца маленький подсолнух с серебристым пушком
на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на  котором
по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами
на крошечных  днищах, и  мерцающие  под во­досточной  трубой отшлифованные и
закругленные  во­дой  розовые  кусочки  кирпича,  и  темно-зеленые  оскол­ки
бутылочного стекла -- "морские камешки" Четвер­той Мещанской.
     На  Четвертой  Мещанской  жили  самые  разные  лю­ди:  водопроводчики и
парикмахеры,  официантки  и грузчики, часовых  дел мастера  и  фрезеровщицы,
бан­щики и инженеры.  Они  одалживали друг у  друга стулья и рюмки, бельевые
прищепки и галстуки, ходили  друг к  другу позвонить по телефону, посмотреть
телевизор  или  набрать  в  ведро  воды,  когда в  одном из  домов  портился
водопровод. По  утрам они  встречались в магазине, подставляя  "авоськи" под
картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а ве­черами -- на
лавочках во дворах и на родительских комитетах в  краснокирпичной школе, где
они  неловко  сидели за партами, изрезанными нашими перочинны­ми  ножами,  и
говорили о нас, детях Четвертой Мещанской. И вот мы -- Римма, Роза, Степан и
я -- вырос­ли, и Четвертая Мещанская смотрела на нас, радуясь и одновременно
тревожась, что мы, ее дети, уже не дети...
     Мы любили  вечерами сидеть под большой-боль­шой черемухой в нашем дворе
на скамейке,  которую собственноручно сделал Степан.  Он учился в инсти­туте
лесного хозяйства и считал, что каждый  уважаю­щий себя лесовод должен уметь
делать все, как Ро­бинзон. Это он подарил  мне, когда я уезжал в экспе­дицию
на Алтай, сконструированный им охотничий нож с маленькой зажигалкой  внутри.
Степан был, по-моему, красивый  парень, с  густыми, упершимися друг в дружку
бровями,  с  застенчивыми и  в  то  же время  --  как  бы  это  сказать?  --
энергичными  глазами.  Да,  да, именно так: с энергичными  глазами!  А Римма
считала  его  некрасивым  и  хотя  говорила  милостиво  при  этом:  "Правда,
внешность  для  мужчины  не имеет значе­ния...",--  Степан  мрачнел  и  весь
прятался куда-то под свои черные сросшиеся брови.
     Она-то была красивая, Римма,-- самая красивая на Четвертой Мещанской. А
Степан однажды мне  сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он
при этом добавил:  "Правда, внешность и  для женщи­ны, по-моему, значения не
имеет..." Но это было ска­зано неубежденно, а поэтому неубедительно.
     Римма училась в театральном институте и  страшно важничала.  Она любила
ошеломлять:  "Масальский сказал, что у меня  редкое  сочетание  возможностей
инженю  и  характерной  актрисы..."  Слово  это,  "сочета­ние", ей,  видимо,
понравилось,  и однажды  в  парке  ЦДСА,  когда мы  катались на  лодке,  она
сказала, как-то особенно прищурившись: "Какое чудесное сочета­ние голубого с
зеленым!" Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан  угрюмо покраснел: он
всегда угрюмо  краснел, когда Римма  делалась  вдруг не та­кой, какой  мы ее
знали столько лет, а какой-то дру­гой-- надуманной и надменной.
     Перемена эта произошла  с ней совсем недавно,  ко­гда она вдруг поняла,
что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: "И что
случи­лось? Была девчонка как девчонка и вдруг  взглянула на себя в  зеркало
-- и обалдела! Пластическую опера­цию ей, что ли, делать?"
     Ей беспрестанно  звонили. Ей все время что-нибудь  дарили. Ей назначали
свидания. Наконец, ее провожа­ли. Провожали самые неожиданные и почти всегда
но­вые поклонники.
     То ее, изогнувшись,  вел под руку похожий  на  пере­одетую располневшую
женщину  известный  тенор. То  сразу двое  или трое  театральных мальчиков с
одинаковенькими  прическами  и  в  одинаковых  вельветовых брючках,  забегая
вперед, зыбко суетились перед ней.
     Как-то  на такси ее привез симпатичный  долговязый  парень в ковбойке с
протершимся воротником  -- ви­димо,  студент. У него не хватало рубля, чтобы
упла­тить  по счетчику, и, заливаясь краской, он унизитель­но  долго собирал
из  всех карманов мелочь. Шофер, ухмыльнувшись, встряхнул  на ладони монеты,
пересы­панные табаком, хлебными  крошками,  и  золотой  зуб в углу  его  рта
высокомерно блеснул.
     Под руку  с  Риммой  на  нашей улице появился после  долгого отсутствия
блудный сын Четвертой Мещан­ской --  Кока. Кока  --  это  Колька  Кутузов из
нашего дома, ставший знаменитым футболистом и живший теперь на Новопесчаной.
Мальчишки  выстроились шеренгой вдоль  тротуара, с  немым обожанием глядя на
него. Кока  важно шел  с  первой  красавицей  Четвертой Мещанской, брезгливо
ставя  свои  драгоценные  ноги  на  потрескавшийся  тротуар,  в  расщелинках
кото­рого пробивалась трава.
     А однажды  Римму привез на своей машине  немо­лодой, усталый  человек с
коротким  седым  ежиком.  Кто-то из мальчишек, оскорбленный  тем,  что Римма
позволила себе променять их Коку на какую-то неиз­вестную личность, крикнул:
"Опять с новым!" И мальчишки засмеялись громко и жестоко. На Рим­му это, как
мне  показалось, не  произвело особого  впе­чатления, а вот  провожавший  ее
человек как-то беспо­мощно вздрогнул и еще больше постарел...
     Римма  была  гордостью  Четвертой Мещанской, и Четвертая  Мещанская  не
прощала ей. А Степан про­щал, и я прощал, и Роза прощала.
     Да, о Розе; я ведь ничего не сказал  о ней. И не случайно. Она какая-то
была  вся  незаметная,  наша Роза: маленькая, крепенькая, везде-везде  -- на
носу, на руках и  даже на ушах -- у нее были веснушки. Ей так не шло ее имя.
Она  работала  на   заводе  контроле­ром  ОТК.   Не   знаю,   что   она  там
контролировала, да и представить я себе не мог,  что Роза вообще что-ни­будь
может контролировать.
     Но вот  однажды наша Роза, маленькая Роза,  когда  мы сидели вместе под
черемухой, так же тихо, как и все, что она делала, сказала:
     -- А я на целину еду, ребята...
     Все мы  восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито
уточнил:
     -- Куда именно?
     А  Римма посмотрела на  Розу так, словно  перед  ней  только  сейчас из
воздуха неожиданно  возникло  это  существо  с  толстыми  ногами  в  туфлях,
начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснуш­ками.
     -- Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не спотк­нись только...
     Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на
скамейке с нами была не Рим­ма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но
надменная  насмешливость  вдруг  сменилась в  ее гла­зах  какой-то  грустной
нежностью, а  может  быть,  груст­ной  завистью. Она обняла  Розу  и  крепко
поцеловала  ее --  сначала  в одну щеку, потом  в  другую, как  будто не она
только что произнесла эту пошлую, презритель­ную фразу. Странная была Римма!
     А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать.
От нее приходили из Казах­стана письма, такие  же коротенькие и простенькие,
как  она сама. Письма  эти до того были похожи на  нее,  что иногда мне тоже
казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено  что-нибудь: или засушенный
степ­ной  цветок, или прядь ковыля, а осенью  пришло пись­мо,  в которое был
вложен колосок -- чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда
в  газетах  печатали фотографии  героев целины, я  искал  на  них  Розу,  но
почему-то не находил: она ведь ма­ленькая, наша Роза. Среди таких высоченных
хлебов ее, наверное, и не видно!
     А  со  Степаном  было  плохо.  Однажды поздно ночью он пришел  ко мне и
сказал:
     -- Одевайся, Я оделся.
     -- А теперь что?
     -- Теперь выйдем. Мы вышли.
     -- Мы с  тобой пойдем  в ресторан,-- объяснил Степан. Я очень удивился,
потому что не помнил, что­бы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что
удивился, пошел.
     Зашли мы в  ресторан второго  разряда "Нарва", недалеко от нашего дома.
Швейцар   подозрительно  покосился  на  баскетбольные   кеды   Степана,   но
пропу­стил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал
со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и,
лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, долж­ное обозначать свежесть.
     Степан, краснея, заказал  триста  граммов какого-то  ликера и  два супа
харчо. Официант, вытаращив глаза после  такого заказа,  оскорбленно  выпятил
зоб и по­плыл к буфету.
     Было душно и громко.  На крошечной эстраде  сле­пой аккордеонист  играл
"Мишку". Одинокий  подвы­пивший командировочный все время  поднимал тосты за
женщину,   сидевшую  рядом  с  румяненьким,  тща­тельным   лейтенантом,  чем
лейтенант, как  мне  показа­лось, был  не особенно доволен.  В углу  с двумя
дев­чонками сидел Кока  и пил чешское пиво. Кока несколь­ко смутился, что мы
застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас
под­нятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал,
что Кока  должен завтра играть  с  венграми,  но ничем  своего  удивления не
высказал.
     Официант  принес  нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую
густую жидкость, потом от­ставил рюмку:
     -- Клопами пахнет! И что это за обычай такой: если человеку с человеком
поговорить надо,-- значит, обязательно надо выпить! Ну его, этот ликерПойдем
отсюда.
     Степан, опять  краснея, расплатился, и мы встали. У  дверей я оглянулся
-- слепой  аккордеонист кушал в углу гречневую  кашу  с молоком, тщательного
лейте­нанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командировочный подсел
к  Коке и поднимал тосты уже за  Кокиных девчонок. Официант слил не  выпитый
нами ликер из  рюмок в фужер и  опрокинул его  в зоб. По его  лицу  суетливо
бегали красненькие жилки...
     -- Уф! -- вздохнул Степан, когда мы  вышли на ули­цу.-- Не получится из
меня, Женька, пьяницы!..
     -- Очень хорошо,  что не  получится,-- сказал  я,--  но в чем  все-таки
дело?
     -- Ты знаешь, я ее люблю.
     --  Кого  ее?-- спросил  я,  хотя отлично знал, кого. И  Степан мне  не
ответил на этот лишний вопрос.
     --  Понимаешь,--  сказал  Степан,--  существуют  лю­ди, в  которых есть
какая-то  внутренняя  ложь,  и  все  их  внешнее поведение -- жесты,  манера
разговаривать  -- это  лишь  средство для  того, чтобы скрыть эту ложь.  А в
Римме  наоборот.  Она  всем  своим  внешним пове­дением  старается скрыть то
хорошее, что  есть в ней. Она  как будто  даже стыдится этого  хорошего! Она
ведет  себя так, словно ей ничто не интересно,  кроме самой  себя: ни  хлеб,
который  Розка  растит,  ни де­ревья,  которые я буду растить, ни  операции,
которые ее отец день и  ночь делает,-- а  я вот ей не  верю! Она мне однажды
сказала, что актриса должна  быть внут­ренне холодной. Сарру Бернар в пример
привела, Я ей говорю: "Неужели большие актеры, даже когда  плачут, внутренне
холодны?" "Это  очень просто,-- сказала она,-- нужно  лишь вызвать  в памяти
то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?"  Встала она к  стене, закрыла
глаза, а из-под ресниц слезы, боль­шие, настоящие. Не знаю, может быть, в их
театраль­ной жизни это и  принято, но мне как-то гадко стало... А все-таки я
не верю, не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах
или -- как это она  их  там называет?--  новеллах ни рассказывала,  тоже  не
верю!
     Мы шли по Сретенке. Было около двенадцати. Уже закрывали "Гастроном", и
у  его дверей,  как все­гда, суетилось несколько опоздавших,  тщетно пытаясь
убедить уборщицу,  что  еще  рано  закрывать. Продав­щица газированной  воды
убирала  стаканы в клеенча­тую  сумку.  С  витрины универмага  застенчиво  и
устало улыбался манекен. Манекену было стыдно, что он плохо одет.
     В кинотеатре "Уран" кончился последний сеанс,  и, задевая нас шуршащими
платьями, мимо заструились женщины и мужчины, пахнущие духами этих женщин.
     И вдруг мы услышали:
     -- Что это вы здесь делаете?
     Перед нами стояла Римма под руку с молодень­ким морским офицером.
     Офицер был новенький и весь никелированный, как чемодан.
     --  Это Петя,-- сказала  Римма,-- и сейчас, на этой ужасной музыкальной
кинокомедии, он сделал мне предложение. Но я ему  сказала, что не стою  его.
Вы можете подтвердить, что это правда!
     Петя жалко  покраснел и, почему-то сняв фуражку, детским платочком стал
вытирать лоб, вспотевший от неожиданности.
     -- Ребята! -- сказала Римма.-- Я знаю, что мы  бу­дем сейчас делать. Мы
поедем в Серебряный Бор.
     Она  махнула  рукой,  и,  ошеломленные  и  слегка  по­давленные,  через
мгновение мы сидели в такси...
     Ночью  над  Москвой-рекой  все  было  таинственно:  и  лунно  мерцающие
мраморные столики пустого лет­него кафе,  и волейбольная сетка между темными
де­ревьями, в ячейках  которой  шевелились крупные звез­ды,  и черная вода с
длинными серебристыми отраже­ниями огней, похожими на столбики монет. С того
бе­рега  доносилось  поскрипывание:  это  терлись друг  о друга темные  тела
лодок.
     Я  купаться  не  стал.  Петя,  смущенно  теребя  кортик,  наверное,  из
стеснения отказался. Римма и Степан по­плыли вдвоем.
     -- Не горюйте, Петя,--  сказал я таким голосом, словно был вдвое старше
его,-- вы еще молодой.-- И заговорил с ним о завтрашнем футболе.
     Черные точки голов Риммы и Степана тихо двига­лись  там,  внизу,  потом
исчезли  из  виду. И вдруг на другом  берегу,  на крутом песчаном  обрыве  у
лодоч­ной станции, я увидел два силуэта, словно высеченные из черного камня.
Они  стояли над  покачивающимися  на  приколе лодками,  над черно-серебряной
рекой,  от­делявшей  их  от  нашего  берега,  и  над всеми его  печа­лями  и
радостями.
     И для меня, отделенные чем-то большим, чем рас­стояние, это были уже не
Римма и Степан, а незнако­мые мужчина и женщина, переплывшие реку, которую я
еще не переплывал. И женщина сделала шаг к муж­чине и протянула к нему руки.
И  мужчина сделал  шаг к  женщине, но  остановился  и отстранил ее.  Женщина
что-то говорила мужчине, но он неподвижно стоял, глядя не на нее, а вниз, на
реку, которую им пред­стояло снова переплыть, чтобы вернуться к тому, что на
мгновение было забыто. И снова они вошли в реку, но ведь нельзя войти в одну
и ту же реку дважды, и хотя они плыли, как тогда, рядом, в их движениях была
какая-то щемящая разделенность.
     Они вышли на наш берег, и снова это были уже не те незнакомые мужчина и
женщина, а Римма и Сте­пан.  И  Римма с каплями, светящимися в волосах и  на
плечах, подошла к понурому морскому офицеру и с горькой веселостью сказала:
     --  Ничего, Петя, мы с  вами  в  некотором  роде  сего­дня товарищи  по
несчастью: я вот тоже сейчас  вроде бы объяснилась в любви  и тоже ничего не
вышло.
     Так  сказала Римма, отчаянно и тоскливо закинув голову,  и всю обратную
дорогу  она  молчала.  Молчал и  Степан. Молчал и  я. И уж,  конечно, молчал
расте­рянный и ничего не понимающий морской офицер Петя...
     Вечером следующего дня мы встретились со Сте­паном на стадионе;  билеты
мы покупали заранее,-- как всегда, три места рядом. Но Риммы с ним не было.
     -- Что ты ей сказал вчера, Степан?-- спросил я тихо, но жестко.
     --  Что  не  люблю ее,-- вот  что  я  ей сказал! И ни о чем  больше  не
спрашивай. Гляди, Кока-то наш плох...
     Как раз в эту минуту Коке  дали  отличный пас, а он даже не попал ногой
по мячу.
     -- С  поля  Кутузова! -- завопил,  сложив ладони  трубкой, наш  сосед и
вскочил,  роняя  с колен  порт­фель,  из  которого посыпались  бухгалтерские
блан­ки, половина булки с колбасой и бумажные стакан­чики.
     И стадион подхватил и стал скандировать с торже­ствующим презрением:
     -- С по-ля! С по-ля!
     Он  был  жесток,  стадион.  Он  мгновенно  забыл  о  том,  сколько  раз
аплодировал  этому высокому  русо­му  парню  с такими  талантливыми  ногами.
Сейчас  он  видел  только  его  позор  и  требовал  его  заменить.  А  Кока,
отяжелевший  от вчерашнего  чешского пива  и пришибленный несущимся отовсюду
улюлюканьем,  беспрестанно  терял мяч и бил непонятно куда. И вдруг, собрав,
видимо, все силы,  он изумительно красиво перекинул  мяч пяткой через голову
самому себе  на выход,  перепрыгнул через подставленную ногу рыжего венгра и
ударил  уже почти  с  самой  лен­точки.  Весь  стадион,  и веря  и  не веря,
привстал, что-то  крича и швыряя  в воздух кепки, зонтики, плащи. Счет  стал
1:1. И тут же раздался свисток судьи.
     Венгры,  присев на корточки, фотографировались в  центре  поля, а  наши
ребята  в  темных  от  пота футбол­ках  понуро пошли в раздевалку.  И  самым
понурым был  Кока,  хотя он и  спас команду  от поражения...  Нам стало жаль
Коку:  все-таки  он был  наш,  с  Четвертой  Мещанской. Мы зашли  к  нему  в
раздевалку. Нас дол­го не пропускали,  но  потом пропустили. Все футболи­сты
уже ушли, а Кока все еще мрачно сидел, закутав­шись в мохнатое полотенце.
     -- Не  будешь  в следующий раз  пить перед  мат­чем!  -- сказал  я.-- А
все-таки штуку ты здорово забил, Кока...
     Он вдруг по-детски заулыбался.
     -- А это  действительно  ничего, кажется, вышло:  пяткой  через  голову
самому себе на выход. -- И вдруг снова помрачнел.
     Потом  он стал  одеваться.  И  с  появлением  на  нем  белой  силоновой
рубашечки,  пестрого  пиджака с раз­резом  позади, небесных брюк, остроносых
мокасин и уже известного бронзового перстня снова превратил­ся из  грустного
мальчишки в великого футболиста.
     -- Да, а что с Риммой?-- спросил Кока.
     -- Как что с Риммой?-- не поняли мы.
     -- Она зашла ко мне перед матчем с каким-то мо­рячком, сказала, что это
ее муж, и пригласила меня на свадьбу в следующее воскресенье.
     И  тут  я понял,  что это  правда. Это было слишком похоже  на Римму. И
Степан это  понял. И  лишь  великий футболист ничего  не понимал в  том, что
произошло, и, недоуменно  глядя на  нас, машинально поправлял свой бронзовый
перстень...
     Через  три дня, возвратившись домой, я  нашел на столе записку: "Диплом
принят. Получил направление и сегодня уезжаю. Если успеешь, Северный вокзал.
44-й поезд. Вагон 6-й. Отправление -- 20.45. Степан". Я  взглянул  на  часы.
Оставалось десять минут...
     На  перрон  я  вбежал, когда поезд  нерешительно  вздрогнул и двинулся.
Мужчины и  женщины с добры­ми,  растерянными глазами шли за  вагонами,  и  у
стоя­щих в  этих вагонах  людей были тоже добрые и расте­рянные глаза, глаза
людей, провожающих непо­движное.
     И я увидел Степана, и Степан увидел меня. Он стоял на подножке вагона в
коричневом лыжном  ко­стюме и баскетбольных кедах.  Я  хотел что-то  сказать
ему,  но ничего не сказал. И Степан тоже хотел мне что-то сказать и тоже  не
сказал ничего.  Я еще шел  ря­дом со  Степаном, но это было лишь  видимостью
того,  что  мы  рядом.  Я  наивно  ускорял  шаги,  пытаясь  не  от­стать  от
набиравшего скорость  поезда, но  нельзя не от­стать  от того,  что  сильнее
тебя.  И я  остановился  на  самом  краю  перрона  и долго-долго  махал  уже
неви­димому  Степану, пока фонарь последнего вагона, рубиново посвечивая, не
скрылся  за  переплетениями стальных конструкций. Я  остался  на перроне,  а
Сте­пан, только  что  стоявший на подножке  рядом с этим  перроном, уже стал
частью  того  неизвестного  задым­ленного  пространства,  втянувшего  в себя
поезд... Так  уехал  Степан. А  свадьба  Риммы  должна  была  со­стояться  в
воскресенье.
     В  воскресенье  с  утра  пошел  дождь. Дождинки,  об­вертываясь  пылью,
сначала робко запрыгали по Чет­вертой Мещанской, потом вдруг  с неба хлынула
гу­стая,   теплая  вода.  Водостоки  захлебывались,  кашляли;  ручьи  бежали
навстречу друг другу и растворялись друг в друге.
     Мокрые мальчишки, страшно счастливые оттого, что мокрые, засучив штаны,
плясали на  пузырящейся воде  танец дождя  и детства. Хозяйки выставляли  во
двор  блеклые  герани, зеленорогие столетники и  тем­ные клеенчатые  фикусы.
Пахло землей и листьями.
     И в этот дождь я зашел к Римме.
     Римма  сидела  у  стола,  заваленного   свертками,  бан­ками  майонеза,
связками лука и еще не  поставленны­ми в воду цветами. На полу у ее узеньких
замшевых  туфелек  выстроилась  свадебная  гвардия  бутылок  шам­панского  в
серебряных касках. Как будто не замечая всего этого, Римма смотрела каким-то
мертвым взгля­дом на праздник воды и зелени.
     --  Все, что ты мне  собираешься  сейчас говорить,--  сказала  Римма,--
бессмысленно. А вот и Петя.
     Вошли  счастливый, до сих пор  не в  состоянии  осмы­слить происходящее
Петя и отец Риммы, глядящий на Петю с грустным состраданием.
     --  Еще до вечера далеко,-- сказал отец Риммы мрачно,-- перекусить, что
ли, надо...
     И вдруг Римма вскочила и бросилась к окну.
     У  окна  стояла  мать  Розы  -- старая  одинокая  жен­щина,  работавшая
приемщицей в прачечной. Она дер­жала в руке скомканное письмо, а глаза у нее
были ошеломлены чем-то страшным и застыли в этой оше­ломленности.
     Мы  выбежали  во  двор,  ввели  ее   в  комнату.  Я  вы­хватил   из  ее
вздрагивающих рук письмо. Оно было  наивно  официальным и еще более страшным
из-за этой наивной официальности.
     --  "Дорогая  Евдокия  Николаевна!  --  прочел  я  вслух.--  Пишут  вам
комсомольцы совхоза, в котором работала ваша дочь. Она была секретарем нашей
комсомольской  организации  и, несмотря на  угрозы, всегда  выступала против
хулиганов и рвачей, затесав­шихся в наши ряды. В  ночь на 12 июля, когда она
возвращалась  с  полевого стана,  в степи  ее  подстерег  исключенный по  ее
настоянию  из  комсомола Алек­сандр Епихин  и нанес ей пять ножевых ран.  Не
при­ходя в сознание, она скончалась. Над убийцей будет устроен показательный
процесс.
     Дорогая  Евдокия  Николаевна!  Вашу дочь мы по­хоронили  у  того самого
места, где она впервые  пове­ла свой трактор на  штурм  целины. Ее именем мы
по­становили назвать строящийся комсомольский клуб.  Светлая  память о вашей
дочери будет жить в наших сердцах".
     Дальше шли подписи.
     Я не  мог  себе даже представить, что Розы -- кре­пенькой Розы -- может
вдруг  не стать.  Я  был,  Римма была, Степан, правда, далеко, но тоже  был,
Четвертая Мещанская  была,  а Розы больше  не было. Только где-то, далеко от
Четвертой Мещанской, на  казахстанской земле была маленькая могила, такая же
маленькая, как и сама Роза.
     И мать Розы взяла  это письмо  своими узловатыми руками, сквозь которые
столько   прошло  и  еще   прой­дет   простынь,  рубашек,   воротничков,  и,
пошатываясь, пошла среди пляшущих на воде мальчишек.  А Римма вдруг зарыдала
так, что нам  стало страшно;  зарыдала,  упав своей  каштановой  головой  на
нелепые  свертки. А  потом  подняла  голову,  посмотрела на Петю, увешанного
пакетами, на глупое шампанское и сказала спокойно и просветленно:
     --  Петя,  вы  очень  хороший,  но я не буду вашей женой, Петя. Я люблю
Степана,
     И  Римма  выбежала  из  дома  и  пошла  в  своих  беспомощных  замшевых
туфельках, облепленная мокрым цветным платьем, пошла, сама не зная куда.
     Жизнь жестоко напомнила ей о том, что она, жизнь дается только один раз
и что нельзя лгать самой себе в своей единственной жизни.
     Так шла Римма и плакала горестно и освобожденно.
     Плакала Римма, и, может быть, где-то в далекой тайге  горькими мужскими
слезами плакал Степан, не знавший, что никакой свадьбы не состоялось...









Last-modified: Wed, 09 Nov 2005 18:20:50 GMT
Оцените этот текст: