в нет причины не подлететь совсем
близко. И наконец один вспархивает и нервно бьется на высоте руки, которая
(видит Бог) держит кусочек черствого сладкого хлебца в непритязательных,
подчеркнуто ненавязчивых пальцах. И чем больше топчется вокруг зевак -- на
почтительном расстоянии, разумеется, -- тем меньше имеет он к ним
касательства. Он стоит как светильник, разогретый догорающим фитилем, и не
шелохнется. И чем он приваживает, чем привораживает -- судить не глупым
маленьким птичкам. Не будь народа кругом, и будь у него возможность постоять
так подольше, я уверен, ангел бы слетел с высоты и, одолев отвращенье, съел
бы черствый сладкий кусочек с чахлой руки. Но вечно тут люди. И уж они-то
следят, чтоб слетались одни только птицы; они считают, что ему и так хорошо,
что ничего другого он желать и не может. Чего еще может желать старое,
дождями побитое чучело, косо, как ростра, торчащее из земли, по далеким
садикам у нас дома? Не оттого ли у него эта поза, что когда-то оно выстояло
среди бурь? Не оттого ли и вылиняло оно, что когда-то было пестро и ярко?
Расспроси-ка его, не хочешь?
* безмерная храбрость (франц.).
Только женщин ни о чем не расспрашивай, когда увидишь, как они кормят
птиц. Их-то как раз можно бы выследить, эти кормят птиц мимоходом, это было
б нетрудно. Но оставь их в покое. Они сами не знают, откуда что берется.
Просто в ридикюле у них вдруг оказывается много хлеба, и они вытаскивают
из-под жидкой мантильки большие куски, точно жеваные и клеклые. Им лестно
думать, что их слюна погуляет по свету, что воробушки в клювах разнесут ее
вкус, хоть сами они тотчас забудут воробушков.
Вот я сидел над твоими книгами, упрямец *, и старался к ним подойти,
как другие, которым нет дела до тебя -- всего целиком, которые
довольствуются облюбованной частью. Я не понимал еще тогда славы, этого
публичного разрушения возводимого здания, когда на строительную площадку,
разнося камни, врывается толпа.
* Речь идет об Ибсене.
Неведомый молодой человек, если в тебе занимается что-то, бросающее
тебя в трепет, радуйся, что никто не знает тебя. И когда тебе перечат
почитающие тебя ничтожеством, когда тебя предают те, с кем ты дружил, когда
ищут погубить тебя из-за дорогих тебе мыслей -- что значит эта явная
опасность, не посягающая на главное, рядом с лукавой пагубой славы, которая
тебя обезвреживает, сокрушив.
Никого не проси говорить о тебе, даже с презреньем. А когда минет время
и ты заметишь, что твое имя в ходу у людей, -- не принимай его серьезнее
прочего, что сходит с их уст. Реши -- оно износилось. Сбрось его. Смени на
другое, любое, каким Господь сможет окликнуть тебя в ночи. И таи от всех.
Самый одинокий, самый отъединенный, как же легко попался ты им в сеть
славы. Давно ли они были тебе враждебны, и вот идут с тобой рука об руку,
как со своим. Таскают за собой в клетке своей спеси твои слова, показывают
на площадях, науськивают с безопасного расстояния, твоих-то страшных
хищников.
Когда я прочитал тебя впервые, они вырвались от меня и обложили в моей
пустыне -- отчаявшиеся. Отчаявшиеся, как ты сам в конце пути, ложно
проложенного на всех картах. Трещиной вспарывает небо бешеная гипербола
твоей тропы, едва пригибаясь к нам, чтобы тотчас с отвращеньем отпрянуть.
Что тебе было в том, ушла женщина или осталась, охватило кого-то
головокруженье или безумье, оживают ли мертвецы, кажутся ли мертвецами
живые, -- что тебе в том? Все это было для тебя так естественно; ты проходил
сквозь это все, как проходят прихожую, не оборачиваясь. Но ты останавливался
и сгибался там, где кипит наша судьба и меняется в цвете, -- внутри. Никто
еще не проникал так глубоко вовнутрь. Перед тобой распахнулась дверь -- и
вот ты перед колбой, в свете огня. Ты никого не пускаешь к себе,
недоверчивый, ты сидишь взаперти и разглядываешь переходы. И поскольку твое
призвание показывать -- не лепить, не облекать образами, -- ты принимаешь
немыслимое решение: то ничтожное, что и сам сперва различил в пробирке, без
посторонней помощи, в одиночку, увеличить так, чтобы оно, огромное, стало
достоянием тысяч, всех. Так начался твой театр. Ты не мог дожидаться, пока
почти неразличимое, спрессованное весом веков будет открыто другими
искусствами, постепенно представится взорам немногих, которые мало-помалу
объединятся в своем понимании и наконец захотят убедиться в достоверности
поразительных слухов, глядя на сцену. Ты не мог этого дожидаться. Ты хотел
заметить почти неизмеримое: как на полградуса подогревается чувство, чуть
заметно колеблется почти не стесняемая воля, как неуловимо мутится желание,
почти неразличимо расплываются краски доверия. Вот что тебе нужно было
выяснить. В таких переходах и была теперь жизнь, наша жизнь, ускользнувшая
вовнутрь и запрятавшаяся так глубоко, что к ней почти не осталось подступа.
Но будучи призван подмечать и показывать -- безвременный, трагический
поэт, -- ты одним махом преобразовал эти тончайшие незаметности в
очевиднейшие жесты. Далее ты решился на беспримерное насилие над своим
искусством, все неистовей, все исступленней отыскивая среди внешнего и
видимого соответствия тому, что открыто лишь внутреннему взору. Так на сцене
оказался кролик, чердак, зал, который кто-то мерит шагами, звон разбитого
стекла за стеной, и пожар за окном, и солнце. И церковь, и похожая на
церковь скала. Но и этого тебе было мало; понадобились башни, и горные
гряды, и лавины погребли целые местности, сокрушая загроможденную осязаемым
сцену во имя непостижимого. Дальше было уже некуда. Притянутые тобою концы
распрямились, твоя могучая сила оставила гибкий тростник, на нет свелась
твоя работа.
Иначе кто поймет, отчего под конец ты не желал отходить от окна, все
такой же упрямец. Тебе хотелось видеть прохожих. Тебя осенила мысль, что и
они могут на что-то сгодиться, если вдруг начать все сначала.
Тогда мне впервые открылось, что никто ничего не может толком сказать
об одной женщине. Я замечал, как они оберегали ее, переходили на других, на
другое -- обстоятельства, вещи, места -- и распространялись до определенной
черты, где все останавливалось, стопорилось и останавливалось, вдруг
наткнувшись на ее легкий, едва обозначенный контур. "Какая она была?" --
спрашивал я тогда. "Волосы у нее были светлые, как у тебя", -- отвечали мне
и что-то еще прибавляли, и сразу образ снова стирался, и я никак не мог ее
себе представить. Увидеть ее мне удавалось лишь тогда, когда maman
рассказывала мне ее историю, которой я от нее требовал снова и снова. И
всякий раз, когда она доходила до сцены с собакой, она закрывала глаза,
остужая у висков прохладными пальцами совершенно отрешенное и все светящееся
лицо.
-- Я видела это, Мальте, -- говорила она. -- Я это видела.
Я услышал это от нее в самый последний ее год. В то время, когда она
уже никого не хотела видеть и нигде, даже в поездках, не расставалась с
частым серебряным ситечком, через которое процеживала любое питье. К твердой
пище она совсем не притрагивалась, разве что крошила кусочек хлеба или
бисквит и ела наедине крошку за крошкой, как их едят дети. Ужас перед
булавками к тому времени ее совершенно поработил. Другим она только
говорила, оправдываясь: "Я не в состоянии есть, но пусть это вас не
тревожит, я прекрасно обхожусь без еды". Но ко мне она вдруг иногда
поворачивалась (я был уже как-никак большой) и с вымученным смешком
говорила: "Сколько же всюду булавок, Мальте, где только они не натыканы, и
как подумаешь, до чего легко они выпадают". Она изо всех сил старалась
выдать свои слова за шутку, но ее трясло при мысли о незакрепленных
булавках, которые всякую минуту могут во что-то попасть.
Но когда она говорила об Ингеборг, ей ничто не грозило; она ничего не
остерегалась; она говорила громче, она смеялась, вспоминая смех Ингеборг, и
было совершенно очевидно, как Ингеборг была прекрасна. "Она всем нам давала
счастье, -- говорила она. -- И твоему отцу, Мальте, да, именно счастье. Но
потом, когда мы узнали, что она умирает (хотя нам казалось, что она только
прихворнула слегка), и мы это скрывали от нее, она однажды села в постели и
сказала будто сама с собой, будто вслушивалась в звук своих слов: "Не надо
притворяться, вы все знаете, и я успокою вас, хорошо, что это так, я больше
не могу". Подумай, Мальте, "я больше не могу" -- так и сказала. И это она,
которая всем нам давала счастье. О, поймешь ли ты, когда вырастешь, Мальте?
Поразмысли когда-нибудь. Быть может, ты догадаешься. Хорошо бы кто-то был,
кто понимает такие вещи".
"Такие вещи" занимали maman, когда она бывала одна, а она почти всегда
бывала одна в эти последние годы.
-- Мне никогда этого не понять, Мальте, -- говорила она часто со
странно смелой усмешкой, ни для чьих глаз не назначавшейся и исполнявшей все
свое назначение, уже тронув губы. -- Но как жаль, что никому не хочется
докопаться. Будь я мужчиной, да, именно, будь я мужчиной, уж я бы
поразмыслила об этом, обо всем по порядку, с самого начала. Ведь должно же
тут быть начало, и если б напасть на него, уж и то бы хорошо. Ах, Мальте,
вот мы уходим, и, кажется мне, все так озабоченны и рассеянны, что и
внимания не обращают на то, что мы уходим. Будто звезда упадет, а никто не
заметит и не загадает желания. Я думаю, исполнения желаний и нет никакого,
но есть желания, которые держатся долго, всю жизнь, так что и дождаться
нельзя исполнения.
Maman велела внести к ней в спальню маленькое бюро Ингеборг, и я часто
заставал ее за ним, ибо мне разрешалось входить когда угодно. Мои шаги
совершенно тонули в ковре, но она чувствовала мое приближение и через плечо
тянула мне руку. Рука совсем не имела веса, и я как прикладывался к распятью
слоновой кости, которое мне давали целовать перед сном. Она сидела у
низенького бюро с откинутой крышкой, словно перед фортепиано.
-- Как много в нем солнца, -- говорила она, и в самом деле,
внутренность бюро удивительно светилась старым желтым лаком, расписанным
цветами всюду -- один красный, один синий. А там, где сходилось по три
цветка, неизменно разлучал два остальных лиловый. Цветы эти вместе с зеленью
узких горизонтальных усиков были в той же мере затенены, в какой сиял фон,
не будучи собственно светлым. Это вело к особенной робкой гармонии
скрывавших свою близость тонов.
Maman выдвигала ящики, все до единого пустые.
"Ах, розы", -- говорила она и чуть склонялась над смутным, невыдохшимся
запахом. При этом она воображала, будто, повинуясь скрытой пружинке, ей
вдруг откроется никому не ведомый потайной ящичек. "Вот увидишь, он
откроется", -- говорила она серьезно и озабоченно и торопливо выдвигала все
ящики подряд. Но те бумаги, которые в ящиках и вправду оказались, она
аккуратно сложила и спрятала не читая. "Я бы тут ничего не поняла, Мальте,
это, конечно, чересчур для меня мудрено. -- Она была убеждена, что все для
нее слишком сложно. -- Жизнь не устраивает классов для приготовишек. С нас
вечно спрашивают самое трудное". Меня уверяли, что она стала такая после
смерти сестры, графини Оллегор Скелл, которая, собираясь на бал, поправляла
перед зеркалом цветы в волосах, слишком близко пригнулась к свече и сгорела.
Но в последнее время она, кажется, особенно билась над загадкой Ингеборг.
И вот я записываю эту историю, как рассказывала ее maman, когда я
просил.
Было это летом, в четверг, после погребения Ингеборг. С того места на
террасе, где мы пили чай, виден был свод фамильного склепа меж огромных
вязов. Чай сервировали так, словно здесь и не сиживало никогда одной
персоной больше, и сами мы очень просторно расселись, и каждый что-то
принес, книжку, вышиванье, так что нам даже тесно казалось. Абелона (младшая
сестра maman) разливала чай, все что-то передавали по кругу, и только
дедушка твой смотрел со своего места на дом. Был час, когда ждали почту, и
письма приносила всегда Ингеборг, которую распоряжения по хозяйству дольше
других задерживали в доме. За недели ее болезни мы успели отвыкнуть от ее
появлений; потому что прекрасно знали, что появиться она не могла. Но в тот
вечер, Мальте, когда она в самом деле уж не могла прийти... в тот вечер она
пришла. Быть может, это мы виноваты, быть может, мы ее вызвали. Потому что,
помнится, я все старалась вспомнить, что же теперь изменилось. Вдруг я
совсем запуталась. Я забыла. Я подняла глаза и увидела, что остальные тоже
смотрят на дом, и не как-нибудь странно, особенно, но совершенно спокойно, с
привычным ожиданием. И я чуть было (как вспомню, так вся холодею, Мальте),
но прости меня, Господи, я чуть было не сказала: "Да где же..." -- и тут
Кавалер выскочил из-под стола, как всегда, и побежал ей навстречу. Я видела
это, Мальте, я это видела. Он побежал ей навстречу, хотя ее не было. Для
него она была. Мы поняли, что он бежит ей навстречу. Дважды он оглянулся на
нас, словно с вопросом. Потом кинулся к ней, как всегда, Мальте, совершенно
как всегда. И он подбежал к ней. Ведь он стал прыгать вокруг нее, Мальте,
прыгать вокруг чего-то, чего не было, и он скакал прямо на нее, скакал
высоко, чтоб ее лизнуть. Он визжал от радости, мы слышали, и он так быстро
скакал, вполне можно было вообразить, будто он ее заслоняет от нас своими
скачками. И вдруг он взвыл, перевернулся в прыжке, удивительно неуклюже
метнулся назад, странно плоско растянулся перед нами и уже не шелохнулся. С
дальнего крыла дома показался лакей с почтой. Он замешкался. Нелегко было,
верно, идти навстречу нашим лицам. Да и твой отец знаком его остановил. Твой
отец, Мальте, не любил животных; и все равно он встал со своего места,
как-то так медленно, и склонился над собакой. Что-то сказал лакею, коротко,
отрывисто. Я увидела, как лакей кинулся поднимать собаку. Но твой отец сам
поднял Кавалера и понес к дому, будто твердо знал, где надо его положить.
Однажды, когда во время рассказа maman почти совсем стемнело, я чуть не
рассказал ей про руку. Я готов был ей рассказать. Я уже глубоко вздохнул,
приготовляясь. Но вдруг я очень отчетливо понял лакея, понял, как он не мог
идти навстречу их лицам. И, несмотря на убывающий свет, я испугался лица
maman, какое будет у нее, когда она увидит то, что я видел. Я поскорей еще
раз глотнул воздух, словно ничего другого и не замышлял. Несколько лет
спустя, после знаменательной ночи на галерее в Урнеклостере, я не один день
носился с мыслью довериться маленькому Эрику. Но после нашего ночного
разговора он только еще больше отдалился от меня. Он меня избегал. Быть
может, он стал меня презирать. Но оттого-то как раз мне и хотелось ему
поведать про руку. Я воображал, что вырасту в его глазах (к чему я
настоятельно стремился, сам не знаю зачем), если сумею ему доказать, что в
самом деле все это испытал. Но Эрик уклонялся с такой ловкостью, что ничего
у меня не вышло. Да мы и уехали вскоре. А потому, как ни странно, сейчас я
впервые расскажу (да и то самому себе) о случае, уже далеко отодвинутом в
дни моего детства.
Насколько я был еще маленький, я сужу по тому, что я устроился на
коленках в кресле, чтобы доставать до стола, на котором я рисовал. Был
зимний вечер, если не ошибаюсь, в городской квартире. Стол стоял в детской,
в простенке между окон. В комнате не было другой лампы, кроме той, которая
бросала свет на мое рисованье и на книжку mademoiselle. Mademoiselle сидела
тут же, слегка откинувшись на стуле и погруженная в чтение. Читая, она
бывала всегда далеко, и едва ли в книге. Она могла читать ее часами, почти
не листая, и мне казалось, что страницы все заполнялись и заполнялись, будто
своим взглядом она в них вносила слова, те слова, которые она там хотела
найти и не находила. Так представлялось мне, пока я рисовал. Я рисовал
медленно, без определенного плана, и когда не знал, что рисовать дальше, я
оглядывал рисунок, склонив голову к правому плечу; так я скорей замечал,
чего мне недостает. Тут были конные ратники, скакавшие в бой или уже в
кипении битвы, что облегчало дело, ибо в этом случае не приходилось рисовать
решительно ничего, кроме клубов все окутывавшего дыма. Maman всегда уверяла,
правда, что я рисовал острова, острова с большими деревьями, и замком, и
лестницами, и цветами на берегу, кажется, даже отражавшимися в воде. Боюсь,
она сочиняла или это было уже гораздо поздней. Но в тот вечер я определенно
рисовал рыцаря, одинокого, легко опознаваемого рыцаря на очень нарядном
коне. Он выходил у меня до того ярким, что я то и дело менял карандаши,
особенно часто прибегал к красному и тянулся за ним снова и снова. Он как
раз мне понадобился, но вдруг покатился (как сейчас вижу) поперек моего
освещенного листка на край стола, упал, прежде чем я успел его подхватить, и
исчез. Мне он нужен был до зарезу, и очень досадно было, что надо за ним
лезть под стол. По моей неуклюжести, мне пришлось сперва проделать ряд
подготовительных телодвижений. Собственные мои ноги оказались чересчур
длинными, и я никак не мог их из-под себя вытянуть; я так долго стоял на
коленках, что они затекли; я уже не мог разобрать, где кончаюсь я и где
начинается кресло. Наконец, несколько сконфуженный, я очутился на полу, на
пушистой шкуре, разостланной под столом до самой стены. Но здесь меня
ожидало новое затруднение. Взгляд, привыкший к свету и раззуженный блеском
белого раскрашенного листка, ничего не различал под столом, и тьма казалась
мне до того плотной, что я боялся об нее стукнуться. Пришлось довериться
осязанью, и, стоя на коленках, опираясь на левую руку, правой я расчесывал
длинные прохладные космы шкуры, нежно мне поддававшейся, но не выдававшей
карандаша. Я решил уже, что напрасно теряю время, хотел окликнуть
mademoiselle и попросить, чтобы она посветила мне лампой, но тут обнаружил,
что тьма разрежается под моим напряженным взглядом. Я различал уже стену со
светлым выступающим плинтусом, я разглядел все ножки стола; я видел свою
собственную растопыренную руку, которая, как какая-то подводная тварь,
двигалась совершенно самостоятельно. Я следил за ней, помнится, почти с
любопытством; она будто знала вещи, которым я ее никогда не учил, она
ощупывала мех движениями, каких я не замечал за ней прежде. Я следил за нею
с интересом, готовый ко всему. Но как мог я ожидать, что ей навстречу вдруг
отделится от стены другая рука, но больше, невероятно тонкая рука, каких я в
жизни не видывал! Она в точности так же ощупывала мех, и две растопыренные
пятерни слепо двигались одна другой навстречу. Любопытство мое, не будучи
удовлетворено, вдруг иссякло, уступив место ужасу. Я чувствовал, что одна
рука принадлежит мне и вот-вот она ввяжется в непоправимое что-то. Призвав
на помощь всю власть, еще остававшуюся у меня над нею, я медленно отвел ее
назад, не отрывая глаз от другой руки, которая продолжала к ней подбираться.
Я понял, что она не отступит. Не знаю, как я выбрался из-под стола. Я упал в
кресло; зубы у меня стучали, кровь совсем отлила от лица, мне казалось, что
даже глаза у меня побелели. "Mademoiselle", -- пытался я выговорить -- и не
мог. Но уже она сама испугалась, отбросила книгу, опустилась на колени перед
моим креслом, она окликала меня. Кажется, она меня трясла. Но я был в полном
сознании. Я раза два глубоко вздохнул -- мне хотелось ей рассказать.
Но как? Я изо всех сил старался овладеть собой. Но у меня не было
средств выразить то, что со мною случилось. Если бы даже для подобного
имелись слова, я был слишком мал, чтобы напасть на них. Вдруг мне стало
страшно, что, несмотря на мой возраст, они у меня найдутся, эти слова, и
страшней всего на свете мне показалось их выговорить. Снова, сначала, иначе
пережить все случившееся под столом, называть это, слушать собственный голос
-- было для меня уже слишком.
Конечно, мне только кажется, будто уже в те времена я понял, что нечто
вошло в мою жизнь, именно в мою, с чем мне суждено оставаться один на один
-- всегда. Вижу себя в своей кроватке с сеткой -- я не могу уснуть и начинаю
смутно догадываться, какова будет жизнь: она полна особенных, отдельных
вещей, назначенных только для одного-единственного, и рассказать о них
невозможно. Но бесспорно, что во мне постепенно поднималась тяжелая,
печальная гордость. Я рисовал себе, как буду ходить бессловесный,
переполненный тайной. Я испытывал горячее сочувствие к старшим; я восхищался
ими и решал рассказать о своем восхищении. Я решал все сказать mademoiselle
при первой возможности.
Но тут началась одна из болезней, призванных мне доказать, что и раньше
были у меня собственные переживания. Горячка рылась во мне и выкапывала из
глубин образы, дела и события, о каких я не ведал; я лежал, загроможденный
собою, и ждал мгновения, когда мне велено будет все это снова в себя
затолкать, по очереди, по порядку. Я даже начинал уже, но все разрасталось у
меня под руками, противилось, не лезло в меня. Отчаясь, я запихивал в себя
все как попало, тесно придавливал, но мне не удавалось закрыться. И тогда я
кричал -- полуразверстый, -- кричал и кричал. И когда я, наконец, выглядывал
из себя наружу, оказывалось, что они давно стоят вокруг моей кроватки, и мне
держат руки, и горит свеча, и на потолке дрожат их огромные тени. И отец
приказывал мне объяснить, что со мной. Это был дружеский, мягкий приказ --
но приказ. И он сердился, когда я ему не повиновался.
Maman никогда ночью не приходила -- хотя нет, однажды она пришла. Я
кричал и кричал, и сбежались mademoiselle, и Сиверсен, экономка, и Георг,
наш кучер; все напрасно. И тогда послали карету за родителями, которые были
на большом балу, кажется, у кронпринца. И вот я услышал, как въезжает на
двор карета, и сразу я затих, я сидел и смотрел на дверь. Потом прошелестело
за стеной, maman вошла в великолепном придворном наряде, которого не
замечала, скинула с голых плеч белый мех, подбежала к кроватке, подхватила
меня на руки. И с еще небывалым изумлением и восторгом я трогал маленькое
выхоленное лицо, волосы, холодные камни серег, шелк, спадавший с плеч, от
которых пахло цветами. Так мы нежно плакали и целовались, пока не
почувствовали, что вошел отец и нам надо расстаться. "У него сильный жар",
-- я слышал, робко сказала maman, и отец схватил меня за руку и начал
отсчитывать пульс. Он был в егермейстерском мундире, с чудесной широкой,
муарово-голубой лентой ордена Слона. "Что за нелепость была посылать за
нами", -- кинул он в комнату, не глядя на меня. Они обещали воротиться, если
не окажется ничего серьезного. Ничего серьезного и не оказалось. Но на
одеяле у себя я обнаружил карнэ maman и белые камелии, которых прежде не
видел, и я положил их себе на веки, заметив, как они прохладны.
Но как бесконечны во время этих болезней были вечера. Заснешь после
дурной ночи, а когда проснешься и думаешь, что опять рано, оказывается, что
уже вечер, и все вечер, и так вечер -- без конца. И лежишь в убранной
постели, чуть-чуть, кажется, растешь, но такая слабость, что ничего и
вообразить толком не можешь. Долго удерживается во рту вкус яблочного мусса,
и хорошо еще, если, восстанавливая его чистую кислоту, удается
сосредоточиться на ней вместо мыслей. Потом, когда немного оправишься, тебе
взбивают подушки, и, сидя, ты берешься за оловянных солдатиков; но как же
легко валятся они на покосившийся поднос; и всей шеренгою сразу; и не
хватает духу все начинать сызнова. И тотчас они приедаются, и просишь
поскорей их убрать, и уже приятно снова видеть только две свои руки на
пустом одеяле.
Когда maman, бывало, заглядывала на часок почитать (для вящей, долгой
читки отряжали Сиверсен) -- делалось это вовсе не сказок ради. Мы оба
сходились на том, что сказок не любим. Мы иначе понимали чудесное. Самым
чудесным мы находили то, что происходит в действительности. Мы ставили ни во
что ковры-самолеты, нас не завораживало могущество фей, а в волшебных
превращениях виделись нам весьма поверхностные вариации. Но мы читали
немножко, чтобы показать, как мы заняты чтением; неприятно было
оправдываться, если кто-то входил. Особенно перед отцом рассыпались мы в
подробнейших объяснениях.
Лишь когда мы твердо знали, что нас не потревожат, когда на дворе
сгущались сумерки, предавались мы воспоминаниям, общим воспоминаниям,
казавшимся нам давними и вызывавшими наши улыбки; ведь оба мы выросли с тех
пор. Мы вспоминали о времени, когда maman хотелось, чтобы я был девочкой, а
не тем мальчиком, которым все-таки стал. Каким-то образом я об этом проведал
и взял себе за обычай по вечерам стучаться в дверь maman. И когда она
спрашивала, кто там, я с восторгом отзывался: "Софи", истончая свой голос до
того, что от него першило в горле. И когда я входил (в почти девчоночьем
домашнем платьице с вечно засученными рукавами), я уже был Софи, домовитая
мамочкина Софи, которой maman заплетала косичку, чтобы не спутать ее с
гадким Мальте, если тот ненароком нагрянет. Это было совсем нежелательно,
maman и Софи равно наслаждались его отсутствием, и беседы их (которые Софи
вела неизменно пронзительным голоском) в основном сводились к нападкам и
жалобам на него. "Ах уж этот Мальте", -- вздыхала maman. A Софи
подозрительно много могла поведать о проказах мальчишек. "Хотела бы я знать,
что сталось с Софи", -- замечала вдруг maman посреди воспоминаний. Мальте
мало что мог ей сообщить. Но когда maman предполагала, что, верно, Софи
умерла, Мальте отчаянно спорил, молил ее этому не верить, хотя не мог
представить решительно никаких доказательств.
Теперь, вспоминая, я дивлюсь одному -- как из мира своих болезней я
неизменно возвращался к обычной жизни, где каждый ищет опоры в привычном и
благоразумно доверяется общепринятому. Если чего-то ждешь, оно случится или
оно не случится -- третьего не дано. Были вещи печальные, печальные раз и
навсегда, и вещи приятные, и была бездна безразличных вещей. Если тебе
готовили радость, это была радость, и так и следовало ее принимать. Все
было, в сущности, очень просто и, стоило только приноровиться, катилось как
заведенное. И все умещалось в условных границах: долгие монотонные часы
занятий, когда в окно заглядывало лето; прогулки, о которых потом надлежало
отчитываться по-французски, гости, которым тебя показывали, и они находили
тебя смешным, когда ты грустил, как потешаются над печальной физиономией
некоей птицы, не имеющей иного лица. И, разумеется, дни рожденья, когда к
тебе приглашали почти незнакомых детей, робких детей, которых ты сам робел,
и грубых, которые тебе расцарапывали лицо, ломали подарки, а потом вдруг все
они уезжали, и, вытащенные из ящиков и коробок, игрушки оставались мертвым
ворохом на полу. Но, играя по обыкновению в одиночку, удавалось вдруг
ускользнуть за рамки обговоренного и, в сущности, безобидного мира и
оказаться в совсем иных, непредвиденных обстоятельствах.
Mademoiselle время от времени страдала мигренями, необычайно сильными,
и в такие дни меня нелегко было докликаться. Если отцу случалось обо мне
справиться -- я знаю, в парк посылали кучера, но он меня не находил. Сверху,
из гостевой, я видел, как он бегает и зовет меня у начала долгой аллеи.
Гостевые располагались одна с другой рядом по фасаду Ульсгора и, так как в
ту пору ездили к нам уже редко, почти всегда стояли пустые. Но к ним
примыкала еще большая угольная, обладавшая для меня ни с чем не сравнимой
притягательностью. Я не обнаружил посреди нее ничего, кроме старого бюста,
изображавшего, кажется, адмирала Юэля *, зато по стенам тянулись глубокие
серые стенные шкафы, так что даже окна были вырублены в голом беленом
пространстве над ними. В дверце одного из шкафов торчал ключ, подходивший и
ко всем остальным. Скоро я обследовал все: камергерские мундиры
восемнадцатого столетия, холодные от затканного серебра, и к ним нарядные,
расшитые камзолы; костюмы ордена Данеброга и Слона, которые я принял сначала
за женские платья, так были они торжественно пышны и с таким нежным на ощупь
подбоем. И, разделенные подпорками, потупленно висели настоящие робы, как
переростки-марионетки, участницы грандиозного действа, столь безнадежно
устарелого, что головы их пустили на что-то другое. А рядом были еще шкафы,
темные, когда их откроешь, темные от глухо застегнутых мундиров, которые,
кажется, износились больше прочего и вовсе не желали, чтобы их здесь
берегли.
* Йене Юэль (1631--1700) -- датский адмирал.
Кто же найдет странным, что я все это извлекал и тащил на свет; что то
одно, то другое я прикладывал к себе, набрасывал на плечи; что костюм,
который казался мне впору, я торопливо натягивал на себя и, сгорая от
любопытства и возбуждения, кидался в соседнюю гостевую, к настенному
зеркалу, составленному из отдельных, неравномерно зеленых кусков. Ах, как
тянуло поскорей перед ним очутиться, и как это оказывалось восхитительно.
Когда что-то выступало из зеленого сумрака медленней, чем ты сам, ибо
зеркало словно не верило, что к нему обратились, и не торопилось ответить
спросонья. Но в конце концов ему приходилось ответить. И вот является нечто
-- чуждое, небывалое, противное всем догадкам, внезапное, самостоятельное,
и, быстро его оглядев, тотчас ты узнаешь себя, с некоторой даже иронией,
чуть не портящей все удовольствие. Но сразу же начинаешь говорить, кивать,
кланяться, отходишь, непрестанно озираясь, вновь приближаешься с трепетом и
решимостью и вновь пришпориваешь фантазию, пока тебе это не надоест.
Тогда-то узнал я, какую власть имеет над нами костюм. Едва я облачался
в один из этих нарядов, я вынужден был признать, что попал от него в
зависимость; что он мне диктует движения, мины и даже прихоти; рука, на
которую все опадал кружевной манжет, уже не была всегдашней моей рукою; она
двигалась как актер и даже сама собой любовалась, каким это ни звучало бы
преувеличением. Игра моя, однако, никогда не уводила так далеко, чтобы я на
самого себя смотрел отчужденно; напротив, чем больше разнообразились мои
превращения, тем больше я в себе утверждался. Я становился все более
дерзким, все более заносился, упиваясь собственной изобретательностью. Я не
подозревал об искушении, прятавшемся за этой возраставшей самонадеянностью.
Рок подстерег меня, когда вдруг поддался последний шкаф, который я считал
неприступным, когда вместо определенных костюмов мне открылись груды
маскарадных одежд и сердце у меня зашлось от множества таившихся в них
возможностей. Чего там только не было -- не перечесть. Кроме bautta *,
которая хорошо мне запомнилась, были разноцветные домино, женские платья,
звонко обшитые монетами, костюмы Пьеро, казавшиеся мне дурацкими, и пышные
турецкие шальвары, и персидские фески, из которых выскальзывали мешочки с
камфарой, и диадемы с глупыми, невыразительными камнями. Все это я чуть-чуть
презирал, так было все это жалко-фальшиво, болталось так сиро, потерянно и
так безвольно обвисало, вытащенное на свет. Но хмелем ударяли мне в голову
просторные мантии, накидки, покрывала и шали -- все эти широкие
неупотребимые ткани, то податливые, нежные, вкрадчивые, то гладко
ускользающие из рук, то витающие, как ветерок, то тяжко опадающие под
собственным весом. Они-то впервые открыли мне неограниченный выбор: быть ли
предназначенной на продажу рабыней или Жанной д'Арк, старым ли королем или
волшебником; все это было совершенно осуществимо, благо тут же оказались и
маски, большие грозные либо изумленные лица с настоящими бородами и
насупленными или вскинутыми бровями. Я никогда прежде не видел масок, но
тотчас понял их назначение. Я невольно засмеялся, когда мне пришло на ум,
что один наш пес ведет себя так, будто выступает в маске. Я представил себе
его преданные глаза, поглядывающие будто из прорезей в волосатой морде. Я
все посмеивался, наряжаясь, и даже забыл, кого, собственно, вознамерился
изображать. Но было ново и соблазнительно принять решение, стоя у зеркала.
Лицо, которое я надел, странно пахло пустотой; оно пришлось плотно по моему,
но смотреть было удобно, и, уже в маске, я стал подбирать шарфы и повязывать
на голове тюрбаном таким образом, чтобы края маски, снизу исчезавшие в
огромной мантии, оказались скрыты и сверху и с боков.
* Старинный венецианский маскарадный костюм (итал.).
Наконец, истощив свою изобретательность, я решил, что достаточно
замаскировался. Схватил большую палку, отвел наотлет руку и так, не без
труда, но, как казалось мне, полный достоинства, прошествовал в гостевую, к
зеркалу.
Это оказалось поистине великолепно, превыше всех ожиданий. Зеркалу
ничего не оставалось, как тотчас ответить. Мне не пришлось особенно
двигаться; явление в зеркале было совершенно, даже ничего не предпринимая.
Но хотелось выяснить, кто же я такой, и, немного помешкав, я воздел наконец
обе руки -- широким, как ворожащим жестом, который, я тотчас увидел, был
единственно верным. Но в самый этот торжественный миг совсем рядом с собой я
услышал приглушенный моим маскарадом сложный составной шум; перепуганный, я
отвернулся от зеркального образа и, к великому своему огорчению, обнаружил,
что я опрокинул круглый столик, уставленный бог знает чем, но чем-то,
видимо, очень хрупким. Я согнулся как только мог, и худшие мои опасения
подтвердились: все раскололось вдребезги. Оба нелепых зелено-лиловых
попугая, конечно, разбились, на разный, но равно неудачный манер.
Бомбоньерка, из которой шелковистыми коконами повысыпались конфеты, далеко
выбросила крышку, и видна была только одна ее половина, другая
запропастилась неизвестно куда. Но всего хуже был разлетевшийся на мелкие
осколки флакон, из которого выплеснулись остатки старой эссенции, мерзким
пятном расплывшиеся на безупречном паркете. Я поскорей потер его чем-то, что
свисало с меня, но пятно делалось только еще черней и противней. Я был в
отчаянии. Распрямившись, я поискал глазами какой-нибудь тряпки, чтобы
исправить беду. Но ничего не находил. К тому же и взгляд, и каждое движение
мое были так стеснены, что я клял глупое свое положение, которого уже не
понимал. Я дергал все на себе и только теснее затягивал. Завязки мантии
душили меня, шарфы на голове все больше давили. Воздух в комнате помутился,
будто запотев от испарений застоявшейся жидкости.
Разъяренный, я кинулся к зеркалу, чтобы как-то следить из-под маски за
работой собственных рук. Но оно того только и дожидалось. Для него настал
час отмщенья. Покуда я все более неловко пытался избавиться от своего
маскарада, оно, уж не знаю как, приковало мой взгляд и навязало мне образ,
нет, реальность, чужую, немыслимую реальность, против воли ужаснувшую меня,
ибо оно взяло надо мной верх, и теперь уже -- я был зеркалом. Я смотрел на
огромного жуткого незнакомца, и мне невыносимо показалось оставаться с ним
один на один. И не успел я это подумать, случилось самое страшное: я
совершенно перестал себя сознавать, я просто исчез. На миг я испытал
тянущую, горькую, напрасную тоску по себе, потом остался только он -- кроме
него, ничего не было.
Я побежал от него прочь, но теперь это он бежал. Он на все натыкался,
он не знал нашего дома, не знал, куда броситься. Он попал на лестницу,
налетел на кого-то, кто с криком от него отпрянул. Распахнулась дверь,
выбежали еще люди. Ах, какое счастье было узнать их! Это была Сиверсен,
добрая Сиверсен, и горничная, и лакей из буфетной; теперь все улаживалось.
Но они не бросились ко мне на выручку. Их жестокость не имела пределов. Они
стояли и хохотали. Господи -- они еще могли хохотать! Я плакал, но маска не
пропускала слез, они катились по щекам и тотчас высыхали, катились и
высыхали. И я упал перед ними на колени, как никогда еще не падал на колени
ни один человек; я упал на колени, я тянул к ним руки, я молил: "Вызволите
меня, если еще можно, спасите меня!" Но они меня не слышали; голос мне
изменил.
Сиверсен потом до самой смерти любила рассказывать, как я упал, а они
смеялись, думали, что это так надо, с меня ведь все станется, уж попривыкли.
А я лежал и лежал и не отвечал ничего. И ужас, ужас, когда они сообразили,
что я упал без памяти, и я лежал как куль тряпья, прямо как куль.
Дни мелькали с безотчетной быстротой, и вот уже снова наставал срок
принимать пастора доктора Есперсена. Устраивались завтраки, невыносимо
скучные для всех участников. Привыкшему к робевшей его набожной пастве
пастору приходилось у нас туго. Он, так сказать, задыхался, как рыба,
вытащенная из воды. Дыхание жабрами, к которому он приноровился, часто
прерывалось, он пускал пузыри и то и дело захлебывался. Беседу, честно
говоря, попросту нечем было заполнить; шли в ход остатки; подбирались
оскребыши. В нашем доме пастору Есперсену следовало довольствоваться ролью
частного лица, но к ней-то он решительно не был привычен. Он, по его
понятиям, состоял по ведомству душ. Душа была учреждением, которое он
представлял, и о должностных обязанностях он не забывал даже в отношениях с
женою, "скромной, верной Ребеккой, благословенной во чадородии", как
выразился некогда Лафатер * по другому поводу.
* Иоганн Каспар Лафатер (1741--1801) -- швейцарский писатель и теолог.
(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны
и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у
самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman,
напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной.
Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала
на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по
плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда
я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как
казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я
рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я
соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не
одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко
испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот
период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) *
* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).
Maman обращалась с доктором Есперсеном порой без всякой почтительности.
Затевала разговор, который он принимал всерьез, и покуда он вслушивался в
свои объяснения, теряла к нему интерес; начисто о нем забывала, будто его и
нет в комнате. "И как может он, -- нередко говорила она, -- наведываться к
людям, когда они умирают!"
Он и к ней наведался по этому поводу; только она, конечно, его не
увидела. Чувства изменяли ей одно за другим, и первым ушло зрение. Была
осень, уже собирались в город; и тут она слегла, верней, сразу стала
умирать, медленно, безутешно отмирать по всей поверхности тела. Ездили
доктора, однажды съехалось их много, они заполонили дом. На несколько часов
он словно отошел во владение профессора и его ассистентов, а мы лишились
всех прав. Потом, сразу, они махнули на нас рукой, ездили уже по одному, как
бы из вежливости, пропустить стаканчик портвейна, выкурить сигару. Maman
между тем умирала.
Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брае, который,
надо напомнить, долго был в турецкой службе и, говорили, весьма там
отличился. Он приехал в сопровождении иностранца лакея, и меня поразило, что
он ростом выше и, кажется, старше отца. Они обменялись несколькими фразами,
которые, как я понял, касались maman. Потом была пауза. Потом отец сказал:
"Она ужасно изменилась". Я не понял тогда его слов, но содрогнулся, их
услышав. Мне показалось, что и отцу они дались с трудом. Но быть может,
всего более страдала его гордость.
Лишь