о толку-то все равно не было никакого. Предположим даже, мы
добивались оттяжки, но вот вопрос -- в состоянии ли он был воспользоваться
выигранными секундами. Мои же траты начинали сказываться. Помню, я гадал
уже, сколько все это еще может тянуться, в тот самый вечер, когда кто-то
поднялся на наш этаж. Лесенка была узенькая, шум всегда раздавался по всему
дому. Немного погодя мне показалось, будто к соседу кто-то вошел. Наши двери
были последние по коридору, его дверь наискосок и совершенно рядом с моей, и
я знал, что к нему захаживают приятели, впрочем, я уже говорил, меня это
решительно не занимало. Возможно, дверь его даже много раз открывалась, к
нему заходили и уходили. Я за это, право же, не отвечаю. Но в тот самый
вечер дело было совсем скверно. Было не очень поздно, но я измучился и лег в
постель. Я надеялся, что сумею заснуть. И вдруг я вскочил, будто кто меня
толкнул. И сразу же -- разразилось. Запрыгало, покатилось, стукалось,
качалось, гремело. Топот был ужасный. Меж тем снизу рассерженно, отчетливо
колотили в потолок. Новый жилец, натурально, тоже разволновался. Ну да. Это
ведь его дверь. Сон как рукой у меня сняло, и я, кажется, различил скрип его
двери, хоть он ее открывал с поразительной осторожностью. Мне почудилось --
он приближается. Естественно -- он хотел узнать, в какой комнате шум.
Непонятна была только эта преувеличенная деликатность. Мог бы, кажется,
заметить, что в этом доме о тишине не слишком заботятся. Чего же ради так
тихонько ступать? На секунду мне показалось, будто он у моей двери; и тотчас
я понял, я совершенно уверился, что он вошел в соседнюю дверь. Взял и вошел
в соседнюю дверь.
И тут (как описать?), тут стало тихо. Тихо, как когда отпускает боль.
Удивительная, ощутимая, зудящая тишина, будто затягивалась рана. Теперь я
мог спокойно спать. Глубоко вздохнуть -- и заснуть. Но мне не давало заснуть
удивление. Кто-то говорил в соседней комнате, но голос был -- часть тишины.
Такую тишину надо услышать, ее нельзя передать. Я сел и вслушался: было как
в деревне, на воле. Господи боже, думал я, да это же его мать. Она сидит
подле свечи, она с ним говорит, он, наверное, склоняется головой ей на
плечо. Сейчас она его уложит в постель. Теперь я понял, отчего так тихи были
шаги в коридоре. Да, вот оно. Существо, перед которым и двери отворяются не
так, как перед нами, -- иначе. А теперь можно было спать, спать.
Я почти уж забыл своего соседа. Я прекрасно сознаю, что не принимал в
нем истинного участия. Правда, я изредка, мимоходом, справляюсь внизу, есть
ли о нем вести и какие. И я радуюсь, если вести добрые. Да нет, я
преувеличиваю. Мне, собственно, до него нет дела. И вовсе не из-за него иной
раз вдруг меня подмывает войти в соседнюю комнату. От моей двери до соседней
всего один шаг, и комната соседняя не заперта. Интересно взглянуть, что там
за комната. О любой комнате легко составить себе предварительное понятие, и
часто оно оказывается приблизительно верно. Только комната рядом с твоею
всегда совсем не такая, какой ты ее себе представлял.
Я говорю себе, что именно это обстоятельство и привлекает меня. Но ведь
я же отлично знаю, что там меня дожидается один жестяной предмет. Я убедил
себя, что это непременно жестяная крышка, но, разумеется, я могу ошибаться.
Впрочем, это неважно. Просто так уж мне вздумалось -- все свалить на
жестяную крышку. Едва ли он увез ее с собой. Конечно, в комнате прибирали и
крышку положили на банку -- положили куда следует. И обе теперь сообща
образуют понятие "жестянка", круглая жестянка -- точно выраженное, простое и
привычнейшее понятие. Кажется, я даже припоминаю, как они стоят на каминной
полке, две части, составляющие жестянку. Да, да, и они стоят перед зеркалом
-- обе, -- так что в нем встает и другая жестянка, обманчиво сходная,
воображаемая. Жестянка, на которую мы не обращаем решительно никакого
внимания, но которую готова схватить, например, обезьяна. Вернее, даже две
обезьяны ее готовы схватить, ведь и обезьяна удвоится, попав на каминную
полку. Ну вот. Значит, это крышка от жестянки тогда изводила меня.
Договоримся: речь идет о крышке от жестянки, от непомятой жестянки, у
которой края изогнуты точь-в-точь как края самой крышки. Такая крышка одного
только и должна желать -- прикрывать жестянку; больше ей и мечтать не о чем,
это для нее венец, исполнение всех желаний. Не правда ли -- идеальное
состояние: ровнехонько прийтись по круглому ранту, куда тебя мягко, легонько
приладят, и чувствовать в себе выступающие края, гладкие, точь-в-точь такие
же острые, как собственные твои края, когда ты лежишь в одиночку. Но ах! --
до чего же немногие крышки способны это ценить! Тут-то и сказывается,
насколько испортились вещи, якшаясь с людьми. Ведь люди -- если
позволительно их, между прочим, сравнивать с жестяными крышками --
удивительно косо и плохо сидят на своих местах. То оттого, что очутятся
впопыхах не на своем месте, то оттого, что их кое-как и нехотя на него
сажают, то оттого, что соответственные края погнуты у них как попало. Будем
уж до конца откровенны: они только и мечтают, как бы спрыгнуть, покатиться и
задребезжать. Откуда взялись бы иначе так называемые развлечения и шум,
который они производят?
Вещи уже много веков это видят. И ничуть не странно, что они портятся,
им надоедает их прямая, тихая цель, им хочется попользоваться жизнью, как --
видят они -- сплошь и рядом ею вокруг пользуются. Они стараются уклониться
от своих обязанностей, делаются вялы, расхлябанны, и люди нередко их ловят с
поличным на какой-нибудь пакости. Люди все это по себе знают. Они сердятся,
оттого что они сильней, и считают, что больше права имеют на перемены, и
чувствуют, что их передразнивают. Однако они попустительствуют вещам, как
попустительствуют и себе.
Но едва сыщется среди них один, кто изо всех сил стремится
сосредоточиться, отшельник, например, который пожелает круглой, полной,
денной и нощной замкнутости, -- и тотчас он вызывает презрение, хулу и злобу
в порченых предметах, по нечистой совести не терпящих, чтобы что-то себя
сдерживало и доискивалось собственного значенья. И они сговариваются его
мучить, стращать, водить за нос, они подмигивают друг дружке и сговариваются
его совратить, и заговор разрастается, и уже все -- и сам Господь Бог --
ополчаются против одинокого, который, возможно, и выстоит: против святого.
Как же я понимаю теперь те странные картинки, на которых вещи
простейшего обихода сходят с ума и, любопытствуя и вожделея, совращают друг
друга: котлы выкипают на клокочущие идеями колбы, пустые воронки
ввинчиваются в дыры, их ублажая. И, порожденные неразборчивой ревностью
пустоты, разбросаны среди них руки, ноги, лица, обдающие их теплой блевотой,
и угодливо им подставляющиеся бледнеющие зады.
И святого коробит, он отворачивается. Но в глазах уже мелькнул
попустительный взгляд: он на это смотрел. Уже выпал осадок в чистом растворе
души. Уже облетела пушистая листва молитв, они поднимаются из уст сухими
сучками. Сердце опрокинулось, истекло в окружную муть. Хлыст бьет нехотя,
как хвост, отгоняющий мух. Водворившись на место, пол -- когда напролом
через свалку, выкатив голые груди, пробирается женщина -- к ней устремлен,
как указующий перст.
Было время, эти картинки казались мне устарелыми. Не то чтобы мне во
все это не верилось. Я вполне допускал, что такое могло происходить со
святым, торопыгой, которому не терпелось поскорее добраться до Бога, любою
ценой. Теперь у нас не хватает на это духу. Мы догадываемся, что Он для нас
чересчур сложен, что надо сперва Его отодвинуть, чтобы одолеть расстояние
долгим трудом. И теперь я знаю -- этот труд завоевывается, как святость. И
борьба предстоит тому, кто готов заплатить за него одиночеством, как некогда
она предстояла отшельникам Божьим в пустыне.
Говоря об отшельнике, мы слишком много делаем допущений. Мы полагаем,
будто люди знают, кто имеется в виду. А они не знают. Они его никогда не
видели, они только его ненавидят, не зная. Они были его соседями и ему
мешали, они были голосами в соседней комнате и его искушали. Они науськивали
на него вещи, чтоб гремели и заглушали его голос. Дети были против него в
заговоре, потому что сам он был ребенок и нежен, а чем больше он рос, тем
больше росла его противопоставленность взрослым. Они его гнали, как зверя, и
во всю его долгую юность ни разу не бывало запрета на эту охоту. Но он не
падал загнанный, он убегал, и тогда они хулили, и презирали, и поносили то,
что от него оставалось. Он не слушал, и тогда они сжирали его пищу,
сглатывали его воздух, оплевывали его нищету так, чтоб она ему стала мерзка.
Они его чурались, как прокаженного, и бросали в него каменья. И древний
инстинкт не обманывал их: он был в самом деле их враг. Но он не поднимал на
них глаз. И они одумались. Они догадались, что ему все это на руку. Что они
только укрепляли его в одиночестве, только помогали отделиться от них --
навсегда. И тогда они переменились, они применили против него последнее,
крайнее, иное оружие: славу. А уж на ее грохот почти каждый поднимет глаза и
рассеется.
Нынче ночью мне пришла вдруг на ум зеленая книжица, которая, кажется,
принадлежала мне в детстве, и уж не знаю почему, мне представляется, что
досталась она мне от Матильды Брае. Сначала она не заинтересовала меня, и
впервые я ее прочитал лишь годы спустя, вероятно, во время каникул в
Ульсгоре. Но сразу же я почувствовал ее существенность. Все в ней было полно
значенья, даже судя по внешности. Зелень переплета на что-то намекала, по
ней сразу угадывалось, что будет внутри. Словно в сговоре, выступали: сперва
гладкий муарово-белый форзац и следом титул, казавшийся исполненным тайны.
По всем признакам внутри ожидались картинки, но их не было, и приходилось
скрепя сердце признать, что и это закономерно. Слегка утешала в
разочаровании поджидавшая на условном месте куцая ленточка, устало, чуть
вкось покоившаяся издавна между тех же страниц и трогательно мнившая себя
по-прежнему розовой. Быть может, ею вовсе не пользовались и переплетчик
ловко и быстро сунул ее туда, даже не глянув. Но быть может, все не
случайно. Быть может, кто-то на этом именно месте оторвался от чтения, чтобы
никогда не читать больше; вдруг судьба в тот миг постучалась к нему и увела
далеко от книг, которые ведь все же -- не жизнь. Невозможно узнать, читали
ли книгу дальше. Позволительно думать еще, что просто ее открывали снова и
снова на этом месте и читали снова и снова, бывало, и за полночь. Во всяком
случае, на меня нагоняли робость две эти страницы, как зеркало, перед
которым кто-то стоит. Я их так и не прочел. Вообще, не помню, прочел ли я
подряд всю книгу. Она была не толстая, но содержала множество разных
историй; по вечерам всегда обнаруживалась какая-нибудь, еще нечитаная. Помню
только две из них. Конец Гришки Отрепьева и падение Карла Смелого *. Бог
ведает, произвела ли она тогда на меня впечатление; но и сейчас, через
столько лет, я вспоминаю, как труп самозванца три дня валялся, брошенный на
позор, исколотый, изувеченный, в маске. Нет, разумеется, ни малейшего
вероятия, что книжица опять попадет ко мне в руки. Но это было, надо
полагать, замечательное место. И еще хорошо бы перечесть про его свидание с
матерью. Он, видно, очень был в себе уверен, если приказал ей явиться в
Москву. Я даже убежден, что он к тому времени до того уверовал в себя, что в
самом деле думал, будто призывает свою мать. И эта Мария Нагая,
день-деньской к нему поспешавшая из захудалого монастыря, -- в конце концов,
что теряла она, соглашаясь? Но не стал ли он маяться сомнениями как раз с
тех пор, как она признала его? Я не исключаю, что сила его превращенья и
зиждилась на том, что он был уже ничей сын.
* Карл Смелый (1433--1477) -- бургундский герцог (с 1467) -- противник
централизации королевской власти, защитник феодальной вольницы, имевший
репутацию "первого рыцаря Европы".
(Это, в конце концов, сила всех молодых, которые уходят.) *
Народ, избиравший его на царство, не зная царя, делал еще безграничней
его возможности. Но признание матери, даже будучи заведомой ложью, все же
властно было его окоротить; оно подсекало его изобретательность; вгоняло в
рамки вялого подражательства; сводило к единственному -- к чужому -- лицу;
превращало в обманщика. Прибавлялась Марина Мнишек, предававшая его тихой
сапой, веря, как оказалось впоследствии, не в него самого, но в каждого **.
Я, разумеется, не поручусь, что все это было разобрано в книжице. Об этом,
мне кажется, следовало бы рассказать.
* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).
** Марина Мнишек, дочь сандомирского воеводы, была невестой Лжедмитрия
I, a затем и Лжедмитрия II.
Но как бы там ни было, само происшедшее нисколько не устарело. Легко
представить себе автора, который углубится в описание последних мгновений. И
будет прав. Они бесконечно насыщенны: как, из тяжелого сна, бросается он к
окну, из окна во двор, прямо на стражу. Он не может встать; ему помогают.
Кажется, сломана нога. Опираясь на двоих, он чувствует -- они в него верят.
Он озирается -- верят и остальные. Ему почти жаль их, могучих стрельцов;
далеко же зашло: видели самого Грозного въяве и вот -- верят в него. Он даже
хочет им открыться, но с губ слетает лишь стон. Боль пронзает ногу, ему уже
не до гордости, он одно только помнит -- боль. Да и времени нет уже.
Окружают. Он видит: Шуйский *. За ним -- все. Сейчас -- кончится. Но стража
его обступает. Не выдает. И совершается чудо. Вера этих стариков заслоняет
его, никто не смеет к нему подступиться. Шуйский, рядом, отчаянно взывает к
окну. Он не смотрит. Он знает, кто там стоит; вдруг он чувствует тишину,
мгновенную, без перехода. Сейчас будет голос, который уже он знает, голос
ломкий, надсаженный, лживый. И тут он слышит, как царица-мать отрекается от
него.
* Князь Василий Иванович Шуйский, после свержения Лжедмитрия I
избранный на царство. Правил с 1606 по 1610 г.
До сих пор события развивались сами собою; но здесь мне подайте
рассказчика, рассказчика: ведь еще несколько всего строк отменяли бы все
противоречья. Упомянуто об этом, нет ли, но можно поклясться, что между
голосом и выстрелом, сближенными до предела, снова ощутил он волю и
возможность стать всем. Иначе не понять, какая блистательная логика была в
том, что они ему протыкали сорочку и всего искололи штыками, словно
доискиваясь до сердцевины. И что и по смерти, три целых дня, оставался он в
маске, от которой почти уже отказался.
Теперь, как подумаю, мне странно, что в той же книге рассказано о конце
того, кто всю жизнь свою оставался одним собою, твердый и неизменяемый, как
гранит, и даже еще тяжелее давил на всех, кто его терпел. В Дижоне висит его
портрет. Но и без портрета мы знали, что был он коренаст, приземист,
неистов, упрям. Только вот неожиданны руки. Очень горячие руки, вечно ищущие
остуды и хватающиеся за холодное, загребая пальцами воздух. В эти руки кровь
ударяла, как иным ударяет в голову; и, сжатые в кулаки, они и впрямь
походили на безумные головы, обуянные бредом.
Немыслимой осмотрительности требует такая кровь. Герцог был заточен с
нею вместе в себе и порой опасался ее потаенного, темного тока. Даже ему
самому она казалась пугающе чуждой, кипящая полупортугальская, почти
незнакомая кровь. Он нередко боялся, как бы во сне она не взбунтовалась и не
разорвала его. Он прикидывался, будто умеет ее укрощать, но жил вечно под
страхом. Ни разу он не посмел полюбить женщину, чтобы кровь его не
взревновала, и так была она бешена, что он и не прикасался к вину, вместо
вина ее охлаждая розовым муссом. Впрочем, однажды он пил, в лагере под
Лозанной *, когда был проигран Грансон **. Он был болен, и опустел, и пил
очень много неразбавленного вина. Но тогда кровь его спала. В беспамятные
последние годы часто она погружалась в тяжелый, звериный сон. И тогда
становилось ясно, насколько он в ее власти; ибо когда она спала, он был --
ничто. Тогда ни один из подданных не входил к нему; он не разбирал их речей.
Весь пустой, он не мог принимать иноземных послов. Он сидел и ждал, когда же
она проснется. И она просыпалась рывком, с грохотом вырывалась из сердца и
закипала.
Ради этой своей крови он таскал за собою все вещи, которым не придавал
он цены. Три огромных алмаза и другие каменья; фламандские кружева и
аррасские ковры без числа. Шелковый шатер, затканный золотом, и четыреста
палаток для свиты. И картины, писанные на дереве, и двенадцать апостолов из
литого, тяжелого серебра. И принца Тарентского, и герцога Клевского, и
Филиппа Баденского, и господина Шато-Гийона. Так хотел он уговорить свою
кровь, что он император и над ним нет никого; чтоб она устрашилась. Но кровь
не верила, несмотря на все его доводы, -- до того недоверчива была эта
кровь. Быть может, на какое-то время она и смутилась. Но рога Ури его выдали
***. С той поры кровь его знала, что течет в жилах потерянного человека. И
жаждала выхода.
* Швейцарский город, который Карл Смелый безуспешно осаждал.
** У стен Грансона войска Карла Смелого потерпели поражение 2 марта
1476 г.
*** Ури -- один из кантонов Швейцарии. Рога швейцарцев напоминали Карлу
Смелому о поражении при Грансоне.
Так я теперь это вижу; но тогда мне было всего интересней читать про
то, как в день Богоявления они искали его.
Юный лотарингский князь вечером сразу же после странно скоропалительной
битвы вошел в свой несчастный город Нанси, и ранней ранью разбудил свитских
вопросом о герцоге. Слали гонца за гонцом, и сам он то и дело появлялся в
окне, опечаленный и тревожный. Не всегда узнавал он тех, кого везли в
каретах на дорогах; он одно видел -- это не герцог. Не было его и среди
раненых, и ни один из пленных, которых вели и вели, не видел его. Но
бежавшие с поля говорили все разное и дрожали от страха, словно боялись на
него натолкнуться. Уже темнело. О нем ничего не знали. Весть об его
исчезновении за долгий зимний вечер успела далеко расползтись. И каждый, кто
ее слышал, испытывал острую, точную уверенность, что он жив. Никогда прежде,
пожалуй, герцог не был так неопровержим в каждой душе, как той ночью. Не
было дома, где бы не сидели без сна и не вслушивались в его приближающиеся
шаги. И если он не входил, то лишь оттого, что прошел уже мимо.
Той ночью морозило, и мысль о том, что он жив, словно тоже сковало
морозом, такой была она твердой. И минули годы и годы, покуда она растаяла.
Все эти люди, сами не сознавая, упорствовали в том, что он жив. Судьба,
которой он их обрек, была выносима только благодаря его личности. Тяжело
досталось им знание о том, что он есть; но, узнав его, они понимали, как он
заметен и незабываем.
На другое утро, седьмого января, однако, продолжились поиски. И на сей
раз был у них вожатый. То был паж герцога, и он, кажется, издали видел, где
упал его господин; теперь он должен был показать то место. Сам он ничего не
рассказывал, граф Кампо-Бассо * привел его и говорил за него. И паж шел
впереди, прочие тотчас следом. Кто видел его сейчас, нелепо укутанного,
странно растерянного, едва узнавал в нем Джана Баттиста Колонну, прекрасного
собою, как девушка, и гибкого как тростник. Он дрожал от холода; в воздухе
стыла ночная стужа, снег стоном стонал
* Граф Николо де Кампо-Бассо, итальянский кондотьер. Служил Карлу
Смелому. В битве при Нанси покинул Карла, что усугубило положение войск
Карла и способствовало гибели герцога.
под ногами. У всех были стылые лица. Лишь герцогский шут, прозванный
Louis Onze *, был в оживлении. Он изображал собаку, мчался вперед,
возвращался, на четвереньках трусил рядом с мальчиком; но едва замечал
впереди труп, подбегал, сгибался над ним, уговаривал поднатужиться и
оказаться тем, кого они ищут. Дав время трупу на размышление, он потом
возвращался, ругаясь и костеря мертвецов за лень и упрямство. Так шли они,
шли -- без конца. Город почти исчез из виду; небо, хоть и студеное,
хмурилось, стало серым и плотным. Земля стлалась под ноги равнодушно и
плоско, и тесная группка делалась все сиротливее, чем уходила дальше. Все
молчали; только увязавшаяся за ними старуха бормотала что-то -- надо думать,
молилась.
Вдруг передний встал и огляделся. Потом повернулся к Лупи,
португальскому лекарю герцога, и указал вперед. В нескольких шагах была
ледяная поверхность, озерцо или пруд, и там лежал с десяток полупроваленных
тел. Почти голых, обобранных. Лупи, согнувшись, переходил от одного к
другому. Уже опознали Оливье де ла Марша ** и капеллана. Но старуха
опустилась на колени в снегу и скулила над огромной распяленной пятерней,
уставленной в нее окоченелыми пальцами. Все бросились туда. Лупи, еще с
кем-то, пытался перевернуть лежавший ничком труп. Но лицо вмерзло в лед, и
когда его отодрали, одна щека отстала, тонкая, ломкая, другая оказалась
отъедена псами или волками, и огромная рана зияла от уха до уха, так что все
вместе уже не могло называться лицом.
Все по очереди озирались; каждому позади мерещился римлянин ***. Но
видели они только шута, он бежал к ним злой, окровавленный. И простирал к
ним плащ и все тряс его, словно что-то должно было из него выпасть. Плащ,
однако, был пуст. И стали искать примет. И кое-какие
* То есть Людовик XI (франц.) -- Карл прозвал так своего шута, видимо,
в насмешку над своим кузеном и главным противником -- французским королем
Людовиком XI (1461--1483).
** Оливье де ла Марш (1425--1502) -- французский поэт и историк при
дворе Карла Смелого.
*** Итальянские наемники, подкупленные Людовиком XI, предали Карла
Смелого при Нанси.
нашли. Разложили костер, обмыли тело теплой водой и вином. Показался
рубец на горле, следы обоих нарывов. Лупи больше не сомневался. Но нашлось и
другое. Louis Onze обнаружил в нескольких шагах труп большого вороного коня,
Moreau *, носившего герцога в день Нанси. Он сел на него, свеся короткие
ноги. Кровь из носу все текла ему в рот, и видно было, как он смакует ее,
заглатывая. Тут кто-то из слуг вспомнил, что у герцога врос ноготь на левой
ноге, и взялись искать этот ноготь, А шут извивался, будто его щекотали, и
визжал: "Ах, монсеньор, прости им, болванам, что выдают твои грубые
недостатки и не узнают тебя по моей вытянутой физиономии, на которой
написаны твои добродетели".
(Герцогский шут первым вошел и в комнату, где положили тело. То было в
доме некоего Жоржа Маркиза, никто не ведает почему. Покров еще не натянули,
так что шут получил обо всем полное представление. Белизна камзола резко,
враждебно спорила с кармином плаща над чернотой одра, под чернотой
балдахина. Впереди стояли алые ботфорты, тыча в него огромными золочеными
шпорами. А то, что это там, наверху, голова, не вызывало сомнений, ведь на
ней сидела корона. Большая герцогская корона в каких-то каменьях. Louis Onze
обошел кругом, все внимательно оглядел. Даже атлас пощупал, хоть в материях
был не знаток. Верно, был добрый атлас, разве дешев немного для бургундского
дома. Он еще отступил, чтоб наглядеться на картину в целом. Краски в снежных
отсветах до странности не сочетались. Он все отдельно отпечатывал в памяти.
"Хорошо обрядили, -- признал он наконец, -- разве, может, чуток ярко".
Смерть ему представлялась кукольником, которому для спектакля вдруг
понадобился какой-нибудь герцог.) **
* Вороной (франц.) -- кличка коня.
** Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).
Лучше сразу отметить кое-какие вещи, не поддающиеся переменам, не
сожалея о них и даже не рассуждая. Итак, мне открылось, что я никогда не был
настоящим читателем. В детстве чтение мне представлялось профессией, на
которой можно будет когда-нибудь остановиться, перебрав по очереди все
прочее. Честно говоря, я не очень-то понимал, как это может произойти. Я
полагался на то, что это сделается само собою, когда жизнь совершенно
перевернется и начнет поступать извне, как исходила прежде изнутри. Я
воображал, что она тогда сразу станет понятной и недвусмысленной, уже не
оставляющей пищи для кривотолков; вовсе не простой, нет, напротив,
волнующей, сложной и трудной, если угодно, но -- обозримой. Странная
безграничность детства, его безусловность, непредвосхитимость будут
преодолены. Но как -- оставалось неясно. На самом же деле оно продолжает
расти, со всех сторон обнимая тебя; и чем больше выглядываешь ты наружу, тем
больней ворошишь то, что засело внутри. Бог знает, как это происходит! Но,
вероятно, оно разрастается до предела и уж потом разом рушится. Было
совершенно очевидно, что взрослых ничуть это не тревожит: они судят, рядят и
действуют, и если им трудно -- виною только внешние обстоятельства.
До начала таких перемен я и откладывал чтение. Книги будут тогда как
приятели, которым можно уделять время, определенное время, и проводить его с
пользой и приятностью, пока не надоест. Иные, естественно, окажутся ближе
прочих, и нельзя поручиться, что ты не потеряешь на них иногда лишних
полчаса, пренебрегши прогулкой, встречей, первым актом спектакля, забыв про
неотложное письмо. Но чтобы волосы вставали у тебя дыбом, горели уши, руки
леденели, как металл, чтобы длинная свеча вся выгорала в шандале -- о таком,
слава Богу, совершенно не мыслилось!
Я перечисляю эти явления, ибо испытал их на себе в те каникулы в
Ульсгоре, когда вдруг пристрастился к чтению. Сразу стало ясно, что читать я
не умею. Я, разумеется, поторопился, не дождавшись самому себе поставленного
срока. Но год, проведенный в Соре среди почти ровесников, научил меня не
доверять подобным выкладкам. Там неожиданные впечатления вдруг свалились на
меня, явно считая меня за взрослого. То были впечатления в натуральную
величину, и они нещадно меня давили своим весом. Однако по мере того, как я
все более ощущал их нешуточность, у меня открывались глаза и на
неотменимость детства. Я понимал, что оно не может пресечься тотчас, едва
начинается новый этап. Я говорил себе, что каждый волен проводить рубежи, но
все они условны. Сам же я оказался на редкость неизобретателен. Всякий раз,
как я пробовал наметить рубеж, жизнь давала мне понять, что знать о нем
ничего не знает. И если я упорствовал в мысли, что детство кончилось, тотчас
исчезало и будущее, и я шатался, ощущая не больше почвы под ногами, чем
оловянный солдатик.
Это открытие, легко можно понять, еще более отдаляло меня от других. Я
был занят собою и преисполнен той конечной радости, которую, далеко не
дорастя до нее, принимал за печаль.
Беспокоило меня, помнится, еще и то, что, заранее не приурочив чтение к
определенному сроку, я многое могу упустить. И, воротясь в таком
расположении духа в Ульсгор, увидев там горы книг, я тотчас на них
накинулся, почти с нечистой совестью. Я как бы предчувствовал то, что в
последующие годы думал так часто: ты не вправе открывать ни одной книги,
если не готов прочитать их все. Каждой строкой ты вламываешься в мир. До
книг он обладал цельностью и, быть может, после них вновь ее обретет. Но как
же мне, не умея читать, с ними со всеми сладить? Они стояли, даже в этом
скромном собрании, так безнадежно сомкнув ряды, так жались друг к дружке.
Упрямо, отчаянно я кидался от книги к книге, проламывался по страницам,
будто взвалив на себя непосильную ношу. В то время я читал Шиллера, и
Баггесена *, и Эленшлегера **, и Шак-Стаффельда ***, и все, что нашлось
Вальтер Скотта и Кальдерона. Многое должно бы куда раньше попасть ко мне в
руки, до другого я совсем не дорос; для тогдашнего моего состояния не было
почти ничего подходящего. И тем не менее я читал.
* Йене Баггесен (1764 --1820) -- датский писатель.
** Адам Готлиб Эленшлегер (1779--1850) -- датский писатель.
*** Адольф Шак фон Стаффельд (1769--1826) -- датский писатель.
Годы спустя я, бывало, просыпался ночами, и звезды были так близко, так
подлинны, плыли мимо с такой значительностью, и странно казалось, как же
можно решиться о них забывать. То же бывало со мною, когда, оторвав взгляд
от книги, я смотрел наружу, туда, где стояло лето, куда меня звала Абелона.
Так неожиданно это случилось, что она звала меня, а я даже не окликался. И в
самую нашу блаженную пору. Но, уже побежденный, я судорожно цеплялся за
чтение и упорно, твердо уклонялся от наших ежедневных праздников. Не умея
воспользоваться многими, не всегда явными, знаками естественного счастья, я
усматривал в нависающей размолвке посулы примиренья, тем более сладкого, чем
дольше его отодвигать.
Впрочем, мой книжный сон оборвался однажды столь же внезапно, как
начался; и тут-то стали мы не на шутку друг друга сердить. Абелона не жалела
на меня колкостей и насмешек и, когда я ее заставал в беседке, уверяла, что
она занята чтением. В одно воскресное утро с нею рядом лежала, правда,
нераскрытая книга, но она, кажется, куда более была увлечена смородиной,
которую с помощью вилки осторожно счищала с гроздей.
Это было, наверное, одной из тех раней, какие выпадают в июле, в один
из свежих, выспавшихся часов, когда повсюду совершаются счастливые
безрассудства. Из миллиона крошечных, неодолимых движений складывается
убедительнейшая мозаика судьбы; вещи трепещут, сливаются, разъединяются,
высветляют своей прохладой тень и солнечным лучам придают легкое призрачное
свечение. В саду нарушается шкала ценностей; все становится главным; и надо
быть сразу во всем, чтобы ничего не упустить.
Но в нехитром занятии Абелоны тоже было сразу все. Оно так счастливо
было найдено. Именно это, именно так и надо было ей сейчас делать. Руки,
светящиеся в тени, двигались легко и дружно, круглые ягоды резво скакали в
миску, выложенную росистым виноградным листом, где их поджидали товарки,
красные, белые, подожженные солнцем, с крепкими зернышками в терпкой глени.
Я хотел одного -- смотреть и смотреть, но чтобы не показаться назойливым,
уселся по другую сторону стола, с непринужденным видом взял книжку, раскрыл
наудачу и принялся читать.
-- Хоть бы уж вслух почитал, книгочей, -- погодя сказала Абелона. В ее
голосе отнюдь не было враждебности, и, сочтя случай самым подходящим для
заключения мира, я тотчас прочитал вслух до конца абзаца и дальше, до
следующей надписи: "Беттине". -- Нет, ответы на надо, -- прервала меня
Абелона и вдруг положила вилку, словно ужасно устала. И тотчас засмеялась
тому, как я на нее посмотрел. -- Господи, Мальте, до чего же скверно ты
читал.
Тут мне пришлось сознаться, что я не следил за словами.
-- Я читал только так, чтобы ты перебила, -- сказал я, покраснел и
пролистал книгу назад, до титульного листа. Только тогда я узнал, что это
было *. -- Почему же не надо ответы? -- с любопытством спросил я.
* Речь идет, очевидно, о книге "Переписка Гете с ребенком" (1835).
Автор ее -- Беттина фон Арним (1785--1859), познакомившаяся с Гете в Веймаре
в 1807 году и полюбившая его.
Абелона как не расслышала. Она сидела, в своем светлом платье, и будто
вся потемнела внутри, как потемнели ее глаза.
-- Дай-ка мне, -- сказала она вдруг, словно рассердившись, отобрала у
меня книгу и сразу раскрыла на нужной ей странице. И прочитала одно из писем
Беттины.
Не знаю, что я из него понял тогда, но мне словно торжественно
обещалось, что когда-то я все пойму. Голос у нее поднимался, стал уже почти
тем голосом, каким она пела, и вдруг я устыдился, что так плоско представлял
себе наше примирение. Я ведь понял, что это мы помирились. Но примирение
произошло где-то там, высоко, в областях, недоступных мне.
Обещанное -- исполняется, как-то в число моих книг попала та самая
книга, в число немногих книг, с которыми я не расстаюсь. Теперь уж и для
меня она раскрывается на нужных местах, и, перечитывая их, сам не знаю,
Беттина ли, Абелона у меня на уме. Нет, Беттина стала мне ближе; Абелона,
которую знал я, как бы ее подготовила и теперь сама взошла и открылась в
Беттине. Удивительная Беттина создала своими письмами новое измерение, новый
простор. С самого начала она во всем разлилась, будто перейдя заранее
смертную черту; она растворилась в бытии, соприродная ему, и все, что
случалось с ней, происходит вечно в природе; там она узнавала себя, почти с
болью из себя вырывалась; тяжко, как из преданья, возвращалась к себе,
вызывала себя, как дух, и себе противостояла.
Ты живая, Беттина. Ты здесь. Разве земля остыла от твоего жара? Разве
не ждут твоего голоса птицы? Выпадает другая роса, но звезды -- разве не
прежние звезды твоих ночей? И разве весь мир -- не твой? Как же часто ты его
подпаляла любовью и смотрела, как он горит и обугливается, и тайком, когда
все засыпали, замещала другим. Ты была в совершенном согласии с Богом,
каждое утро требуя новой земли из его рук, ведь всем созданным им мирам
настает свой черед. Ты не удостаивала их сберегать, исправлять, нет, ты их
расточала и тянулась к новым. Ведь любовь твоя стала вровень и равновелика
-- всему.
Как же возможно, что все не твердят о твоей любви? Что случилось с тех
пор такого, что бы было значительней? Что их занимает? Сама-то ты знала цену
своей любви, ты громко заявляла своему величайшему поэту, что он ее
очеловечивает; а она -- стихия. Он же, отвечая тебе, объяснял ее людям. Все
читали эти ответы и верят им больше; поэт им понятней природы. Но
когда-нибудь еще обнаружится, что здесь-то и пролегла граница его величия.
Эта любящая была ему вменена, а он не понял ее. Он не откликнулся? Что это
значит? Такая любовь и не ищет ведь отклика; она сама и зов и ответ; она
сама себя восполняет, не оскудевая. Поэту же следовало перед нею склониться
и писать под ее диктовку, обеими руками, пав на колени, как некогда Иоанн на
Патмосе *. У него не было выбора, этот голос "нес службу ангелов" **,
явился, чтобы его окутать и увлечь за собою в вечность. То были "кони
огненные и колесница огненная" *** его вознесения. Против его смерти был
уготован темный миф, а он не принял его.
Судьба любит плесть рисунки и узоры. Трудность ее -- в ее сложности.
Жизнь, напротив, трудна своей простотой. Она состоит из считанных вещей, но
громадных и не охватных разумом. Святой, отрешаясь судьбы, именно их
избирает перед Богом. Но женщина, уступая природе, связывая себя с мужчиной
и делая тот же выбор, будит злой рок, дремлющий в каждой любви. Решительная,
без судьбы, перенесясь в вечность, стоит она рядом с мужчиной, который тем
временем изменяется. Любящая всегда превосходит любимого, потому что жизнь
больше судьбы. Она хочет сделать свой дар безмерным; в этом ее счастье.
Невыразимая мука любви для нее в одном: ее просят ограничить свой дар.
Никаких других жалоб не высказывают женщины. Два первых письма Элоизы
**** только их и содержат, а пять веков спустя ей вторит португалка *****;
их голоса узнаешь, как голоса птиц. И вдруг по этому ясному полю проходит
дальний образ Сафо ******, и века заблудились, ошибкой ее отыскивая по
лабиринтам судьбы.
* Апостол евангелист Иоанн Богослов был выслан императором Домицианом
на остров Патмос, где написал "Апокалипсис" ("Откровение").
** Рильке назвал это цитатой из Беттины ("Переписка Гете с ребенком").
*** Библия. Четвертая книга Царств, 2, 11.
**** Элоиза -- жена Пьера Абеляра (1079--1142) -- французского
средневекового философа, богослова и поэта. Трагическая их история любви
отражена в их переписке (1132--1135). ***** См. примеч. к стр. 102.
****** Сафо -- древнегреческая поэтесса (1-я половина VI в. до н. э.).
Родилась и жила на острове Лесбос. Воспевала в стихах красоту своих подруг.
По древнему преданию, мучилась от неразделенной любви к красавцу
корабельщику Фаону.
Ни разу я не решился купить у него газету. Я даже не уверен, что они у
него в самом деле с собой, когда он медленно бродит взад-вперед вдоль
Люксембургского сада весь вечер. Он повернут спиной к ограде и водит рукой
по каменному, поросшему чугунными прутьями краю. Он так распластан, что
многие ежедневно проходят мимо, не замечая его. Правда, голос еще остается и
привлекает вниманье; но он не громче, чем шорох лампы или печи, чем неровный
перестук капели в гроте. И так уж устроен мир, что иные всю жизнь проходят
тут в паузах, когда он, беззвучней всего, что движется, продвигается дальше,
как стрелка часов, как тень этой стрелки, как время.
Как же я виноват, что не хотел на него смотреть! Мне стыдно сейчас
признаваться, что часто, приближаясь к нему, я норовил замешаться в толпе,
будто про него и не знал. Тут я слышал голос: "La Presse" *, и тотчас опять,
и еще -- все поспешней. И люди рядом со мной озирались на голос. А я больше
всех торопился, будто всецело поглощенный своими мыслями.
Я и был поглощен. Я был занят тем, что пытался его себе представить, и
пот от усилий выступал у меня на лбу. Ведь мне приходилось его создавать,
как создаешь мертвого, от которого решительно ничего не осталось, никаких
доказательств; которого творишь только силою воображенья. Теперь-то я понял,
что мне приходили на помощь образки Спасителя из скользкой слоновой кости,
разложенные у всех антикваров. Я припоминал и Пьету ** -- безусловно, лишь
для того, чтобы представить себе наклон длинного лица, беззащитную поросль
бородки и окончательную, мучительную незрячесть замкнутой, косо и вверх
запрокинутой мины. Но кроме этого ему еще столько всего было присуще; я уж
тогда понимал, что в нем нет ничего незначительного, все важно: и то, как
пальтецо или плащ отстает на спине, так что ворот виден со всех сторон,
низкий ворот, широко огибающий вытянутую тощую шею, нигде ее не касаясь; и
черный с прозеленью галстук, завязанный вялым узлом, и особенно шляпа --
старая шляпа с высокой тульей, твердая, фетровая, которую он надевает, как
всегда надевают шляпы слепцы -- как чужой, случайный предмет, не учитывая
собственных черт, не стараясь создать с нею вместе новую внешность. Трусливо
избегая на него смотреть, я довел себя до того, что его образ, часто без
повода, сгущался во мне до такой муки, что я решился наконец отпугнуть и
подавить его, столкнув с реальностью. Дело было под вечер. Я положил не
откладывая пройти мимо, внимательно вглядываясь в него.
* Пресса (франц.).
** Пьета -- буквально "милосердие" (итал.), в изобразительном искусстве
сцена снятия с креста, оплакивание Христа.
А надо вам сказать: дело шло к весне. Улегся дневной ветер. Переулки
вытянулись с облегчением; там, где вливались они в проспекты, дома мерцали
свежо и ново, как по свежему срезу металл, поражающий легкостью и белизной.
На широко катящих улицах толокся народ, почти не боясь экипажей, которых
было немного. Башни Saint Suplice весело и странно высоко тянулись в
безветрие, а в узкие, почти римские аллеи уже заглядывала будущая весна. В
саду и рядом так клокотала людская масса, что я сперва его не заметил. Или
не сразу узнал?
Тотчас я понял, что мое представление никуда не годится. Бесконечная
жалкость, ничем не смягчаемая и не скрытая, превосходила силы моего
воображения. Я не схватил ни наклона лица, ни ужаса, какой в нем, кажется,
беспрестанно вызывали его пустые веки. Я ведь даже не думал про рот,
прячущийся как отверстие сточной трубы. Быть может, у него и были
воспоминания, но теперь уже ничто не поступало в душу, кроме смутного
осязания камня, об который ежедневно стиралась ладонь. Я застыл и, охватив
все одним взглядом, понял, что шляпа на нем сегодня другая и галстук, без
сомнения, выходной. Он был в косую желто-фиолетовую клетку, что же до шляпы
-- она была новенькая, дешевая соломенная шляпа с зеленой лентой. Цвета,
разумеется, не имеют значения, это уж моя мелочность, что я их запомнил.
Должен только сказать, что на нем они были, как нежнейший пушок на птичьей
грудке. Самого его они не могли т