ле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день. Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась черной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки ее совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, - фантастическое зрелище! Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовет его, Максим, показывая свою ловкость - надо же было чем-то похвастать, - с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: "Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнес такие слова: мы вдвоем, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоем, и мы - большинство. Большинство!" Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже ее поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз. Это длилось три недели. Однажды тетка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить ее родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то родней и Максиму с Милой, правда, далекой. Максим воспринял новость ревниво. Еще не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт... Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щеголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шелкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребенка. Но последнее случалось редко - чаще был веселым и возбужденным. "Други мои, други, - хватал он за руки Максима и Милу, - жизнь прекрасна! Вперед, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!" И они втроем, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществленные. Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: "Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь". - "Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым", - ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества. Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчеркивала свое внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик - маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост. Прекрасное, жаркое было лето. Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже свое место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблен в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану. И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблен впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвется, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви - женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста - об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить ее - повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тетка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли. За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день - 13 августа - с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше. Тринадцатое число по гороскопу - Максим родился под созвездием Рака - было для него несчастливым, и в эти дни он избегал делать что-либо важное. То ли и впрямь такая была его планида, то ли виною тут простые совпадения, но ему в эти дни не везло. Трудным выдалось для него и то 13 августа. Все было так же, как и в любой другой день. После завтрака втроем пошли купаться, потом лежали в тенечке на траве, и Мила, погрузив свою узенькую ладошку в Максимовы отросшие за лето и выгоревшие на солнце волосы, щекотно перебирала пальчиками. Максим, жмуря глаза, томился в сладком волнении. Как ему хотелось повернуться, обхватить Милу, прижаться, слиться с нею, раствориться в ней... Он, может, и решился бы, бросился в пропасть очертя голову, если б рядом не было Ларика. Тот, подперев кулаками подбородок, лежал и сонно глядел на тихое течение реки. По берегу шла тетка Анфиса в бордовом платье, застегнутом на все пуговицы от ворота до подола. Остановилась подле них, сказала: "Искупаться хочу. Душно. Хоть бы уж бог дождичка послал". Окликнула Ларика, заметила насмешливо: "Досыпаешь, бедняга, не выспался ночью и другим спать не дал". Ларик промолчал, Мила выхватила руку из Максимовых волос, легла вниз лицом. Максим тогда ничегусеньки не заподозрил в теткином насмешливом замечании, как не понял и того, что привело Милу в смущение... Дождя бог послал, он собрался под вечер, накрыл землю серебряной сеткой, сгустился в ливень. Они вчетвером сидели на открытой веранде, раскладывали пасьянс, слушали, как шуршит дождь по крыше, по деревьям, барабанит по коробке, брошенной в траву рядом с верандой. Тихо, в грустноватой истоме прошел тот вечер. Первой захотела спать Мила. Попрощалась с молодыми людьми за руку, с теткой поцеловалась и ушла в свою комнату. Не засиживались и Максим с Лариком. Максим, не раздеваясь, прилег на свою кровать, утопил голову в подушки и думал, как и каждый вечер до этого, про Милу. Стороной шла гроза. Отблески молний дрожали в окне, на стене, у которой он лежал, гром гремел где-то в отдалении. Дождь усилился, потеками сбегал по стеклам. Спать совсем не хотелось. Гроза утихла к полночи, и дождь угомонился. Максим встал, раскрыл окно. Дохнуло свежестью, парной землей и чистым после грозы воздухом. Он жадно, на всю грудь, хлебнул этого воздуха, заряжаясь бодростью и той мятежно волнующей радостью, которая способна охватить в бессонную ночь только влюбленного юнца. Где-то он читал, что все влюбленные - безумцы. "Безумец и я, безумец", - легко согласился он и, как бы в подтверждение этому, вскочил на подоконник, ухватился за сук липы. Капли дождя осыпали его. Полез вверх по дереву, мокрый насквозь. Чего лез, и сам не знал, разве что от избытка сил. Ближе к вершине замер, затаился. Смотрел вниз на темное окно, за которым спала Мила. Представлял ее в постели, - конечно же, спит, разбросав руки, с обворожительной, такой знакомой улыбкой на устах. "Мила! - окликнул он тихо, только чтобы услышать собственный голос. - Мила, я люблю тебя". И насторожился: внизу послышались чьи-то шаги. Шел Ларик в белой исподней рубашке. Возле Милиного окна остановился, стукнул пальцем в стекло, и в тот же миг - ждала, значит! - окно распахнулось, показалась Мила, что-то произнесла шепотом. Ларик легко, по-кавалерийски, вскочил на подоконник и исчез в комнате. Окно осталось открытым, и Максим слышал все, о чем они говорили. Влюбленным в такие хмельные от счастья минуты кажется, что они шепчутся. "Ларичек, милый, родной. Судьба моя... Бог мой... Что же теперь будет?" - "Приеду в полк - подам рапорт: прошу, мол, дозволения жениться". Они оба перевесились через подоконник. Максим видел их сверху. Смуглые руки Милы, как две змеи, обвили Ларика за шею и контрастно выделялись на его белой рубашке. "Все будет хорошо, все хорошо", - сказал Ларик, и они растаяли в темноте. Окно закрылось. В том отчаянье, которое охватило Максима, он мог прыгнуть с дерева и разбиться. Поначалу и было такое желание - броситься головой вниз, ибо после того, что он увидел и услышал, жизнь его, казалось, утратила всякий смысл. Не помнил, как он спустился с липы. Шел потом, как сомнамбула, через сад, отрясая с мокрой травы росу, бродил, пока ночь не протянула руку дню - пока не начало светать. Утром не вышел к завтраку, сказал, что плохо себя чувствует. Ему поверили - так он был бледен и изнурен. Утром собрался и попросил, чтобы его отвезли на станцию. Уехал, чтобы никогда больше не возвращаться, кляня и тетку, и Ларика с Милой. Догадался, что эта тайная ночная встреча у Милы была не первая и что тетка об этом знала. Мила с Лариком проводили Максима до большака. Протянули на прощание руки, а он своей не подал. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, дрожащими губами только и выговорил: "Змея... Как ты могла?" Милины брови взлетели вверх, она все поняла. "Помилуй тебя бог", - сказала, крутнулась, разметнув юбку куполом, и пошла обратно по дороге. Ларик помедлил, сказал: "Не будь дураком, Максим. Я на ней женюсь. А твоя любовь еще впереди". Горькая память осталась от того первого увлечения. Со временем все перегорело, легло на дне души горсткой холодного пепла. Да вот не забылось. А другой любви не было. Судьба распорядилась так, что им - троим - довелось столкнуться еще раз. Прошли годы, мировая война, две революции - февральская и Октябрьская. Максим Сорокин окончил университет, стал историком, работал в наркомате просвещения. В начале восемнадцатого года вступил в партию большевиков. Было не до женитьбы - то учеба, то работа, партийные поручения. Но, пожалуй, главным, что стояло на пути, оставалось то первое, почти детское чувство. Оно опустошило душу, и долгие годы он подумать не мог о другой женщине, да как-то и робел думать. Жил Сорокин в доме, который прежде был их собственным, - двухэтажном особнячке на Поварской, занимал одну комнату - остальные были реквизированы и отданы чужим людям. В основном это были одесситы, после революции почему-то скопом хлынувшие в Москву. Сорокин, как ни зарекался никогда не думать ни о Миле, ни тем более о Ларике, все же невольно интересовался их судьбой. Они в самом деле поженились. Ларик - Илларион храбро воевал, дважды был ранен, лечился в Москве в звании штаб-ротмистра. Все было хорошо у них с Милой, уже матери двоих детей. И казалось бы, за давностию лет взрослому Максиму пора было забыть ту детскую обиду, а он не забывал, хотя и понимал с высоты теперешних своих опыта и возраста, что обижаться смешно и нелепо. Холодной осенью восемнадцатого года поздно вечером к Сорокину постучались. Он думал, что это кто-нибудь из соседей, и, не спросив, кто там, отворил. Вошел Илларион Шилин. Сорокин узнал его сразу, хотя шестнадцать лет отделяли их от той первой волжской встречи. Шилин был в офицерском кавалерийском мундире, в фуражке, но без погон и кокарды. Он прошел в комнату, сел на диван, служивший Сорокину и кроватью, и креслом. - Прошу, - похлопал Шилин по дивану, уверенным жестом старшего приглашая сесть и Максима. Максим сел, озадаченный и неожиданностью встречи, и бесцеремонностью гостя. - Штаб-ротмистр Илларион Шилин, - назвал себя гость. - Ларик. Узнали? Полный Георгиевский кавалер, чьи кровь и храбрость оказались России не нужными. Выходит, что мы не Отечество защищали, а... - Он не договорил, махнул рукой. - Теперь числюсь недорезанным буржуем и контрой... Это я о себе, а вы, слышал, служите у большевиков и сами большевик. Это правда? Сорокин кивнул, все еще в растерянности и в неведении, чему обязан приходом этого дальнего родича. - Это все, что вам осталось от целого дома? - спросил Шилин, поводя вокруг себя рукой. - Одна эта комната? - Мне хватает и одной. - М-да... Несмотря даже на то, что вы служите в их министерстве... прошу прощения, в наркомате. Министры - это уже буржуазная категория. Оба стесненно молчали, избегая смотреть друг другу в глаза. Максим догадывался, что Шилин не просто пришел навестить знакомого и родича, какая-то иная, важная причина его привела. - Эмилия сидит в чека, - сказал Шилин. - Какова ее судьба - не знаю. - В чека? - Максим отстранился, снял очки, лицом к лицу какое-то время всматривался в Шилина. Не верил, ибо не мог представить Милу преступницей. - Мила в чека? За что ее взяли? - Заложницей. - Не понимаю. Что значит заложницей? - Искали меня. И ищут. Не нашли - арестовали ее. - А вы... Почему вас ищут? - все так же в упор глядя на Шилина, спросил Максим. - За что? - Есть за что. Я - не вы, служить в их наркомат не пойду. Я честный русский офицер и патриот. Я - русский, и этим сказано все. Большевизм и русский народ - враждующие стороны, они не примирятся. Их не породнишь. - И что вы хотите? - Максим встал с дивана, подошел к окну. Оттуда и продолжал разговор. - Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она еще жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришел к вам. Максим молчал и думал о Миле. Представились то далекое лето на Волге и та Мила с глазами цвета темного меда, маленькая черная подвижная жужелица... Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далекую Милу... Словно забыв, что Шилин ждет ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбужденный, - вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить ее участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал: - Я сделаю все, что в моих силах. Шилин встал, поблагодарил Максима. - Как-никак мы родня, одного роду-племени, - слегка растроганно сказал он. - Завтра или послезавтра вечером я снова зайду. И они распрощались. Назавтра Максим Сорокин пошел в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашел к нему. Член коллегии, худощавый, с черными кудряшками, молодой еще человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал. - Что вы хотели? - спросил наконец, кончив писать. - Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной. - А кем вы ей доводитесь? - Дальний родственник. Да и еще кое-кто из родни просит. - Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом. - Кто из родни? - Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина черными пронизывающими глазами. - Кто именно, называйте! - Из Тверской губернии приезжала тетка. У нее сейчас дети Шилиной, - сказал Сорокин. Тетка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве. - А о самом Шилине что вам известно? - Ничего... Знал, что он штаб-ротмистр. - Вы коммунист? - Коммунист. - Работаете у Луначарского? - Да. - В отделе культуры? - Расспросы члена коллегии напоминали допрос. - Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с ее мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации. - А конкретно в чем ее вина? Что она лично сделала? - Конкретно? Ну, что там конкретно, мы еще выясним. У нее дома была явка для членов группы. - Я хотел бы ее повидать. - С какой целью? - Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей. - Ваш адрес? Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать. - Вот разрешение, - протянул он Сорокину бумажку. - Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю. Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжелая грубая скамья - не поднимешь, стол такой же тяжелый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере. Мила вошла, держа руки за спиной. Ее привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени - так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего ее на очередной допрос. Мила переменилась - располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы ее и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине ее глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их - цвет темного меда. Теперь другой: какой-то серо-зеленый, непривлекательный. Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обреченно покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчужденным взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях. - Добрый день, - поздоровался Сорокин. Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза. "Не узнает, - подумал Сорокин, и жалость еще острее пронзила его. - Неужели и ее имя попадет в список осужденных и его прочтут ее дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадежить, вернуть веру в спасение?.." - Здравствуй, Мила, - громче произнес он. На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы ее с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх. - Максим? - прошептала она. - Боже, Максим, - повторила надорванно и вскочила, но тут же и села - помнила свое положение, враз обмякла, съежилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала. - Максим, - сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел. - Вы здесь служите? - напряженно шевельнулись ее губы. - Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание. - Что с моими детьми? - вскрикнула она и вся напряглась. - Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны. - Правда? - Анфиса Алексеевна была здесь. - Дай-то бог, дай-то бог, - вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась. "Она же спросит о муже", - оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что ее арестовали. - Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане. - Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам? - Я? - Глаза ее застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. - Вам поручено меня допросить? - Ну что вы, Мила... Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. - Последние слова он произнес нарочито громко, для надзирателя. - Если все обстоит так, как вы говорите, то... Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались. - Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет. Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тетку Анфису и то лето в теткиной усадьбе. - Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, - сказала Мила с грустной улыбкой. - Все прошло, - соврал Сорокин, ибо то далекое так и не забылось, боль не унялась. - Женаты? - Не успел. Вот кончится эта... катавасия - женюсь. Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошел к Миле и пальцем написал на покрытом легкой пылью столе: "Жив, заходил вчера". Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стер написанное. - Спасибо тебе, Максимка, - прошептала она, назвав его так, как называла в то далекое лето. Чтобы еще больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с ее делом. На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру. Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шел по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесенная туда ветром и ногами прохожих. Сорокин шел с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось. Прошло и еще несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом - было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопченный потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, еще в пятом классе, расписал свое будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом - поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчет не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция. Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учеба в академии, работа в музее... Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту ее дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли - и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живет в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселен кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днем, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал свое - как-никак работник наркомата... Наступила ночь, а заснуть не удавалось - мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. "Раскладушка ты, а не девица!" - кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаевничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали. "Чертовы бабы, - клял их Сорокин, - ночь же, неужто не понимают". Раньше несколько раз в такие вот шумные ночи не выдерживал, ходил к соседям, просил, чтобы хоть ночью не шумели. А в ответ слышал: "Эйш, какая благородь даликатная. Захочешь спать - уснешь. Мы спим, и хоть бы что". Наконец угомонился балалаечник, мать с дочерью прекратили ругань, и Сорокин уснул. Но спал недолго. Разбудили выстрелы во дворе и крики. Сорокин вскочил с постели, прильнул к окну, силясь что-то там рассмотреть в темноте. Выстрелили еще два раза - теперь уже где-то в отдалении. И снова ночная тишина. Соседи, конечно, не слыхали ни выстрелов, ни криков, спали сном праведников. Подумав, что это милицейский патруль наткнулся на каких-то злоумышленников, Сорокин лег. И в этот момент заколотили в дверь. На его вопрос ответили: сотрудники чека. Сорокин впустил их. Вошли двое в фуражках с красными звездами, в штатских пиджаках, с маузерами. - Нам нужно осмотреть вашу комнату, - сказали они и сразу же принялись за дело. Заглянули за шкаф, под стол, под кровать, отворили дверцу шкафа. - А по какому поводу обыск? - спросил Сорокин. - Ночью... - А кто к вам должен был прийти сегодня ночью? - в свою очередь спросил чекист, который постарше. - Кого ждали? - Никто... Никого я не ждал. - Никого? А штаб-ротмистра Шилина не ждали? Знаете такого? - Знаю. Он мой дальний родственник. - А его жена? - Тоже родственница. У меня было с нею свидание в чека. - Нам об этом известно. Так Шилина, говорите, не ждали? - Нет. А почему я должен был его ждать? - Сорокин смекнул, что Шилин, направляясь к нему, наткнулся на патруль, а возможно, и на засаду. - Несколько дней назад к вам Шилин не заходил? - спросил тот же, постарше. - Заходил, - ответил Сорокин, не сомневаясь, что об этом чекисты знают. Чекисты расспросили обо всем, что им было нужно, попрощались и ушли. В окно Сорокин видел, что к ним во дворе присоединились еще двое. Он встревожился. Шилин, конечно, шел к нему, чтобы узнать о Миле. Но почему его здесь поджидали чекисты? Откуда им стало известно, что Шилин может прийти к Сорокину домой? Значит, после свидания с Милой они взяли его, Сорокина, на подозрение, а квартиру - под наблюдение. Решили, что Шилин непременно поинтересуется судьбой жены и зайдет к Сорокину. Что ж, правильно рассчитали. До самого утра Сорокин не мог заснуть. Через день его вызвали в чека, переписали всех его родственников, равно как родственников Милы и Шилина, их адреса. Особенно допытывались, не знает ли Сорокин кого-либо из офицеров - знакомых Шилина. Через месяц от тех же чекистов Сорокин узнал, что Шилин бежал из Москвы куда-то на запад. Примерно в то же время Сорокин получил от Шилина гневное письмо, в котором тот называл его предателем, иудой и грозился при первой же встрече повесить на осине. Шилин счел, что Сорокин сообщил в чека о его возможном приходе и чекисты устроили засаду. Миле Сорокин не помог. Ее осудили и сослали в Петушки - небольшой городок во Владимирской губернии. Такова была история любви Сорокина к Эмилии. Она припомнилась и шевельнулась болью, когда он стал нечаянным свидетелем любовного свидания Булыги и Катерины вечером на берегу Днепра. 7 Сорокина к завтраку пригласил отец Ипполит. Он тяжело волочил ноги - застарелый ревматизм. Прося принесла из кухни чугунок с картошкой; обхватив тряпкой, чтоб не ошпарить руки, грохнула его на стол. Завтрак был простой, крестьянский: отварная картошка, малосольные огурцы с укропом, по ломтику сала и простокваша. Катерина пришла в столовую немного погодя, радостная, бодрая, причесанная по-новому - пышно и высоко. Лицо припудрено, легонько тронуто кремом. На ней красная кофта и бордовая юбка. Поздоровалась, улыбнулась чему-то своему, глаза ее весело сверкнули. Прося хмыкнула в кулак - рассмешила Катеринина прическа, - прикрывая рот, в котором не хватало трех передних зубов. Сорокин встретил Катерину комплиментом: - Вы сегодня необычайно хороши. - Еще бы, - ответила она и опять улыбнулась. - Французы говорят: если женщина некрасива в семнадцать лет, это ее беда, если в сорок - ее вина. А мне не семнадцать, стараюсь. Причину ее радости Сорокин знал: еще не отошла от ночного свидания, жила им. Ипполит раз и другой взглянул удивленно: не понимал, чему она радуется. Исподтишка, с любопытством посмотрел и на Сорокина, считая, видимо, его виновником такого настроения дочери. - Рыжики несут из леса полными лукошками, - сказала Катерина. - Может, и мне сходить? Она ждала, что ответит отец, но тот промолчал, даже не поднял на нее глаз. - Уж так много рыжиков, - повторила Катерина. - Схожу. - Рыжики тэи солить надо, - заметила Прося, - а где соли возьмешь? Боровики неси. "Интересно, - ухмыльнулся Сорокин, - а Булыга пойдет по рыжики?" Катерина, позавтракав, взяла лукошко, поправила перед зеркалом прическу и вышла из дому. В окне мелькнул ее силуэт. Сорокин с Ипполитом немного помешкали, потом направились в церковь. Храм поразил Сорокина еще накануне, хотя в тот раз он и не успел почти ничего рассмотреть. А сейчас, налюбовавшись снаружи, он с жадностью впивал красоту его внутреннего убранства. Церковь казалась высеченной из одной глыбы, все здесь пребывало в гармонии: стены, синие своды в золотых звездах, строгие линии колонн красиво завершающихся вверху арками... Мягким и торжественно-тревожным эхом отдавались каждое слово, каждый шаг, и невольно настораживалась душа, настраивалась на молитвенное созерцание. Приятный полумрак и прохлада были пронизаны солнечными лучами, проникавшими сквозь узкие прорези окон. Казалось, коснись этих лучей - и они зазвенят, как струны, волшебной музыкой. Она, музыка, тут словно застыла во всем - в гулкой прохладе каменных стен, в лепных узорах арок, как бы приподнимающих церковь, создающих иллюзию беспредельной высоты. Большинство икон и росписей поблекло от времени. Лики святых исполнены по преимуществу в коричнево-желтых тонах, характерных для стиля старых мастеров. Лишь в некоторых простенках и над дверью были росписи значительно более позднего времени. Ипполит обратил внимание Сорокина на эти поздние росписи: - Видите бородача-святого? Автопортрет художника. А рядом богородица - наша сельчанка. Оба покойные, царство им небесное. - А кто художник? - спросил Сорокин. - Тоже наш. Учился у владимирских мастеров. Долго скитался где-то, воротился сюда, попросил: хочу, мол, память о себе оставить в храме. Сорок лет назад это было. Я только принял этот приход. Разрешил. Вот художник и заполнял все пустоты. Спешил очень. Сутками не слезал с лесов, там и спал. Слаб был, боялся, что не успеет. - Как Микеланджело, - сказал Сорокин. - Тот, когда расписывал свод Сикстинской капеллы, тоже спал на досках. От красок одежда его закорела, как панцирь. Рубаху, штаны ножом срезали. - Я тогда распознал в ликах святых своих сельчан и сказал об этом художнику. А он ответил, что человек и есть бог для самого себя, вот пусть на себя и молится. Как убедился Сорокин, художник был талантлив, со своим отличительным стилем. Его голубые ангелы были столь невесомы, что, казалось, реально плыли в воздухе. Ипполит рассказал, что художник скончался, едва только успел дописать этих ангелов. Из его потомков в Захаричах остался один внук - Булыга. - Председатель? - Он самый. Художник оставил ему несколько икон своей работы. Где они сейчас, не знаю. Булыга выкинул. Сорокин попросил показать ему "Варвару-великомученицу". Ипполит взял его за локоть: "Давайте подойдем". Потрясенный, стоял Сорокин перед иконой и не мог оторвать взгляда: он сразу определил, что это шедевр. Снял со стены, на обратной стороне прочел: "Писал Изосим 1684 года Христова из Ростова Великого". Коричневый фон, черные с красным одежды, на лице боль, взгляд горек. Сложенные, будто связанные руки. Это был символ страдания человечьего, образ женщины, вместившей в себе вселенское горе... А глаза, глаза как написаны! Кажется, они отвечают на твой взгляд, как будто между тобою и ею идет немой диалог... - Дар архимандрита Юрьева монастыря Фотия, - пояснил Ипполит. Как же талантлив был художник, если создал такой шедевр, будучи вынужден следовать строгому диктату узаконенной церковью иконографии, традиции, ограничивающей и сковывающей его волю. Непреложные каноны церкви предписывали определенное построение композиции, положение фигуры, пропорции. И художник, не отступив от этих правил, сумел все же и в их пределах проявить свою индивидуальность, глубоко раскрыть душу образа. Написана Варвара на доске, покрытой тонким слоем левкаса - гипса в смеси с клеем, темперой - в распространенной технике иконописи. Краски, замешанные на яичным желтке, сохранили свежесть, словно были неподвластны времени. Дерево приняло цвет во всей его чистоте и яркости. - Вот и нашел то, что искал, - сказал Сорокин. - Место ей, Ипполит Нифонтович, в столичном музее. - Дай боже, - вздохнул тот. - Если закроют церковь, ей тут не уцелеть. И еще была вовсе уж неожиданная встреча Сорокина с высоким искусством. На своде купольного барабана увидел фреску Христа. Освещенный из узких, как щели, оконец, смотрел с вышины своей Иисус Христос, смотрел большими пристальными очами, околдовывал, гипнотизировал. Глаза его как бы втягивали тебя в свою мудрую бездонную глубину, проникали в душу - от них не утаишь ничего, не скроешь, не солжешь. Все было в его взгляде: осуждение и сочувствие, всепрощение и тревожный вопрос. Святой одновременно жалеет человека и осуждает, боится за него и не верит ему. Словно говорит: неужели ты, человече, не переменился за тысячу восемьсот восемьдесят семь лет после смерти моей? Неужели в тебе так и остались зло, корыстность, жестокость, лживость? Неужели ты, брат мой, не стал братом всем и каждому и по-прежнему воюешь, убиваешь?.. Всмотришься в эти его глаза - и содрогнешься, поклонишься, как живому. Бессмертны творения бессмертных мастеров! "Варвару-великомученицу" можно взять в музей, - с горечью думал Сорокин, - а как спасти этот шедевр?" И потом все время, сколько находился Сорокин в храме, его так и тянуло посмотреть вверх. Кажется, он чувствовал на себе пристальный взгляд Спасителя, когда и не смотрел туда, на свод, как чувствуют кожей луч солнца. Была и третья счастливая находка в церкви - старинное рукописное Евангелие. Книга заключена в кожаный переплет, с металлическими накладками на углах и застежками. Украшена миниатюрными изображениями апостолов, различными христианскими символами. На первой странице фигура евангелиста Матфея. Под ним текст: "Переписал в 1591 году инок Аким первый". Интересный был переписчик! Пишет, пишет, а потом возьмет да и нарисует на поле какую-нибудь птицу, зверька. Заглавные буквы - не буквы, а какие-то фантастические животные, расписанные красным. И все же видишь, что это буквы. - Ипполит Нифонтович, - спросил Сорокин, перелистывая книгу, - неужели никто из ученых в нее не заглядывал? И как она тут уцелела? - При мне никто не интересовался ею. А уцелела потому, что я - ключник надежный. Они были в церкви уже часа полтора. Сорокин все осмотрел, даже на звонницу слазил, подивился на колокола - они тоже были давнишней работы. После осмотра сел писать охранные грамоты. - Я напишу грамоту на рукописное Евангелие, на "Варвару-великомученицу" и... - он надел очки, глянул на свод. - И на него, на Христа. И вот еще, Ипполит Нифонтович: вы вчера говорили мне про золотой крест. Как бы взглянуть на него? Ипполит привычным жестом - словно заносил руку, чтобы осенить себя крестом, - попросил прощения за свою забывчивость и повел Сорокина в опочивальню. Крест был спрятан в стенной нише, замаскированной кладкой в один кирпич под слоем известки. Ипполит зубильцем отбил известку, вытащил кирпич. В нише лежал сверток. - Доставайте, - предложил Ипполит. Сорокин взял сверток, и рука его под неожиданным грузом пошла вниз. Развернул. Блеск золота и острые лучики от бриллиантов полыхнули в глаза. На кресте было рельефное изображение распятого Христа, ниже его - череп и скрещивающиеся кости. "Смертью смерть поправ" - таков смысл этого знака. Над головой Христа священный нимб, немного повыше - сегментик солнца. В нимб и были вкраплены три бриллианта. Все оконечности креста расширены в полукружия. Сорокин всматривался, нет ли на кресте каких-либо букв или цифр: может, они бы подсказали, когда он сделан, кто мастер. Ни того, ни другого не нашел. - Тяжесть, - сказал Сорокин, взвешивая крест на ладони. - Действительно из чистого золота? Не позолота? - Истинный бог, золото. И бриллианты натуральные. Видите, какой резкий блеск... И что прикажете делать с крестом? Сорокин молчал. Вчера на такой же вопрос он не нашел ответа. Ну что он мог посоветовать? Передать крест уездным властям? Нет никакой гарантии, что там он будет в сохранности, уж очень велик соблазн - золото и бриллианты! А если крест имеет к тому же и историческую и культурную ценность, то место ему не в уезде, а в музее. Взять с собою, чтобы доставить в Москву или в губернский центр? Это значит таскать его в своем бауле, а в дороге еще доведется быть долго. - Не знаю, - пожал плечами Сорокин. - Тогда меня послушайте. Спрячем его в эту самую нишу, и пускай лежит до лучших времен, когда наступят мир и покой. А мне можете довериться. Я же вам доверился. - Спасибо, Ипполит Нифонтович. И все же не верится, что такая дорогая вещь столько времени обреталась в этой сельской церкви. Видимо, все-таки не совсем он золотой и бриллиантовый. - Не сомневайтесь, сын мой. Потому мы сейчас и держим его в руках, что и те, в чьих руках он был прежде, тоже считали его подделкой... Хочу, чтобы крест достался не кому-то одному, а всем... всем людям. Отриньте и сомнения, будто я хитрю, пытаюсь извлечь какую-нибудь корысть. Вижу, вы в недоумении: чудак священник, такие деньги за него взял бы, хватило бы