сторон подступившие к деревушке, - вообразил, как все это годами мозолило глаза Подрезову, и ему стало не по себе. Нет, нет, к хренам такую природность. К людям! На просторы жизни выгребать надо, покуда совсем не очумел. И вот он обошел еще раз подрезовский сруб без крыши, без окон, уже основательно почерневший за эти десять лет, глянул на жилой дом своего бывшего кумира, за один погляд которого готов был жизнь отдать, и быстро в обход деревни пошагал на пинежский тракт. Да, в обход, не заходя к Подрезовым, потому что хватит сопли на кулак мотать, хватит растравлять сердце. Потому что, сколько ни смотри, сколько ни вздыхай, все равно это не Подрезов. Не тот Подрезов, который в войну водил их в атаки, за которым они, молодняк, готовы были в огонь и в воду. Того Подрезова давно нет. О том Подрезове можно только сегодня вспоминать да рассказывать. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1  Вставало солнце, растопляло густые сентябрьские туманы, расчищало небо, и на земле сызнова начиналось лето. И так было не день, не два, а целую неделю. Мимо с грохотом проносились жаркие пропыленные грузовики, лесовозы, останавливались: залезай! - а он только улыбался в ответ, приподымал слегка своего помощника, легкий черемуховый батожок, выломанный из старой заброшенной засеки, и шагал дальше сосняками, ельниками, лугами, рекой и мысленно не переставал благодарить бабку-странницу, Которая открыла ему этот полузабытый способ передвижения по родной земле. На бабку-странницу они наткнулись с молодым парнишкой-шофером, который подхватил его на пинежском тракте вскоре после пилегодской росстани, нежданно-негаданно. Ехали, тряслись на корневищах старой, вдрызг разъезженной, размолотой дороги - и вдруг впереди картинка из времен царя Гороха: древняя бабка, вышагивающая с клюкой. Вмиг догнали, дали тормоза. - Садись, старая! - Спасибо, родимые. Своим ходом пойду. - Садись, говорят. Кто теперь пешком ходит! - Нет, нет, спасибо, христовые. Меня и свои могли подвезти. И у сына и у зятя железные лошадки есть. Да я по обвету. - По обвету? - Шофер захлопал мальчишескими глазами: слыхом не слыхал ничего такого. - По обвету. На могилке у Евсея Тихоновича положила побывать. - Зачем? - Зачем на могилке-то? А для души. Праведник большой был. - Это тот-то старик большой праведник, который по пьянке в силосную яму залез? - Парнишка больше не пытал старуху. Ему сразу все ясно стало: чокнутая. Дал газ и покатил дальше. А Егорша вдруг присмирел, притих, задумался, а потом и с машины слез. Вдруг все накатило-нахлынуло разом: смерть Евсея, встреча с Подрезовым, дом, Лиза, дед... - нечем стало дышать в кабине, петлей перехватило горло. И вот началась какая-то небывалая, ни на что не похожая доселе жизнь... Шел пехом, ничего не желая и никуда не спеша, весь настежь распахнутый и раскрытый, первый раз в жизни не стыдясь своей лысины. Да, шляпу с головы долой - и кали, жарь, солнце, смотрите, сосны и ели. Первую ночь он провел у костра возле порожистой речонки, где чересчур загляделся на играющую на вечерней заре рыбешку, а потом ночлег под открытым небом, под звездами, у зарода, в лесной избушке вошел у него в привычку. И питался он тоже когда чем придется - когда размоченным в ручье сухарем, когда печеной картошкой, ягодой. Но удивительно - никогда еще он не чувствовал себя так легко, так бодро, как в эти дни, и никогда еще не доставляли ему столько радости, столько счастья такие пустяки, как запах дыма, шорох падающей с дерева сухой прошлогодней шишки, как полыхающая на солнце рябина. Ну а когда он по утрам слышал тоскливые, прощальные песни журавлей, у него на глазах выступали слезы. Господи, как он, бывало, не издевался и не потешался над Михаилом, над Лизой, когда те заводили свои молитвы насчет всей этой природности! А что сам сейчас делает? Неужели нужно было двадцать лет побродяжить по Сибири, по Дальнему Востоку, пройти через смерть Евсея Мошкина, заживо потерять Подрезова, чтобы и у него защемило сердце, чтобы и у него глаза заново увидали мир? 2  На Усть-Сотюге он разжег огонь, полежал на зеленом лужку, зарывшись босыми разгоряченными ногами в прохладную шелковую отаву, посидел у речки - нельзя было не посидеть у реки своей молодости, на которой держал фронт в Великую Отечественную, - а потом, свежий, передохнувший, пошел на свидание с Красным бором. Да, на свидание. На свидание с красноборскими соснами. Потому что - что это такое? Прошел-прошагал добрую треть Пинеги - и ни одного стоящего соснового бора. Попадался кое-где жердяк, попадались в ручьях отдельные дерева, а чтобы сосновый лес верстами, километрами, да по обеим сторонам дороги, как это было в войну и после войны, да чтобы в том лесу птицы, зверя полно было - нет, такого леса не видел. Все вырублено, все пни и пни на десятки, на сотни верст. И вот наконец-то он, думал, отдохнет глазом в Красноборье да заодно отдохнет и душой, потому что тут у него под каждым деревом когда-то была жизнь. Жизнь с Михаилом, с Лизой, с Раечкой. По новому, еще не потемневшему мосту он перешел за Сотюгу, поднялся в пригорок - и что такое? Где Красный бор? Налево вырубки, направо вырубки. Нет, нет, не может быть. Это только по закрайку погулял чей-то шальной топор, а сам-то бор не тронут. В войну, в послевоенное лихолетье устоял старик, а нынче-то какая нужда сокрушать его? Сокрушили. Лесная пустошь, бесконечные, бескрайние заросли мелкого кустарника открылись ему, когда он перебежал темный еловый ручей, в который упирались вырубки. Долго, несчитанно долго стоял он посреди песчаной дороги, тиская скользкую капроновую шляпчонку в потной руке и пытаясь воскресить в своей памяти картину былого могучего бора, а потом сел на пень и впервые за многие-многие годы заплакал. Не он, не он отдавал приказы сводить пинежские боры, не он засевал берега сегодняшней Пинеги пнями. Но, господи, разве вся его жизнь за последние двадцать лет не те же самые пни? Да, двадцать лет он топтал и разрушал человеческие леса, двадцать лет оставлял после себя черные палы. В президиуме у жизни не сидел, вкалывал, прочертил след на великих стройках века, но баб и девок перебрал - жуть. Всех без разбора, кто попадался под руку, валил. Сплошной рубкой шел. И на месте не задерживался: взял, выкосил свое - и вперед, на новые рубежи. И что там оставалось позади - слезы, плач, разбитая жизнь, ребенок-сирота - плевать. Да, Мамаем прошел он по человеческим лесам, и ему ли сейчас предъявлять счет за пинежские леса? В Водянах, на том берегу, было какое-то гулянье: из-за реки слышно, как в две гармошки наяривают, пьяные песни орут. Справляют, должно быть, какой-то праздник, а то и без всякого повода веселятся. Потому что у этих водянинцев всегда все наоборот. Бесперспективная деревня, смертный приговор вынесен - надо бы плакать, убиваться, слезы лить, а они не унывают, день прошел, и ладно. А может, закатиться? Стряхнуть с себя дорожную пыль? Полдеревни старых дружков-приятелей - какой загул можно дать! Не пошел. Шальное желание погасло, как только переехал за реку да поднялся в крутой бережок. Тут тропинка подхватила, понесла его вниз по Пинеге, по зеленым лугам. Был разгар бабьего лета, было солнечно, тепло, была чаячья игра на реке, и отовсюду, со всех сторон смотрели на него зеленые Лизкины глаза. Да, да, да, Лизкины! Всю дорогу волновался, переживал, когда видел зеленую отаву на лугах, на обочинах, на полянах, а вот что это такое, понял только сейчас, когда стал подходить к Пекашину. Муть, мура все эти бабы и девки! Никого не было, никого не любил, кроме Лизки. А то, что сбежал от нее, двадцать лет шатался черт те где... Да как было сразу-то узнать, разглядеть свое счастье, когда оно явилось к тебе какой-то пекашинской замухрыгой, разутой, раздетой, у которой вечно на уме только и было что кусок хлеба, да корова, да братья и сестры? Решение пришло внезапно, как в былые годы: первым делом отвоевать у Пахи Баландина избу. Любой ценой сохранить дедовский дом. Ну а потом, потом посмотрим... С этим решением он подошел к пекашинскому перевозу. - Эхе-хей! - нетерпеливо кинул за реку. - Лодку давай! А затем в ожидании перевозчика - тот уже шастал к Пинеге, по хрустящему галечнику слышно было - жадно, истосковавшимися глазами пробежался по красавице деревне, которая горделиво поглядывала на мир со своей зеленой горы. Глаз зацепился сразу же за дом Михаила - самая видная постройка в верхнем конце, - но разгоряченный, уязвленный ум не хотел мириться с превосходством старого друга-соперника, и он с вызовом подумал: врешь, Мишка! До деда ты все равно не дотянул. Одним махом головы, совсем как бывало в молодости, он перекинул глаза на нижний конец пекашинской горы, к знакомой с детства развесистой лиственнице, туда, где стоит ставровский дом. Дома не было. В синем небе торчала какая-то безобразная уродина со свежими белыми торцами на верхней стороне. И он понял, нельзя было не понять: дом разрубили. ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1  О доме не говорили ни за обедом, ни за ужином. Вспоминали Федора, толковали про нового управляющего, про погоду, а о доме ни слова, хотя он гвоздем сидел у каждого в голове. На Лизу в эти дни больно было смотреть. Она почернела, погасла глазами, потому что во всем винила себя. И как ей было помочь, чем утихомирить ее взбудораженную совесть? Однажды утром Петр сказал: - Ты не будешь возражать, сестра, если я на наши хоромы ставровского коня поставлю? - Коня с татиного дома? На наш? - А почему бы нет? Видел я вчера, валяется конь на земле - не увез Баландин. У Лизы во все лицо разлились зеленые глаза, а потом она вдруг расплакалась; - Ох, Петя, Петя, да я не знаю что бы дала, чтобы татин конь у нас на дому был! Все бы память о человеке на земле, верно? - Будет конь! - сказал Петр и тотчас же пошел договариваться насчет машины. "МАЗ" с прицепом в совхозе был на ходу - братья Яковлевы перевозили с верхнего конца в нижний свой дом, - и в полдень ставровский тяжеленный охлупень с конем ввезли к Пряслиным в заулок. Лиза в это время была дома и босиком выбежала на улицу. Выбежала, подбежала к коню и давай его кропить слезами. - Ну ты и дура же, Лизка! - покачал головой Иван Яковлев. - Сколько живу на свете, не видывал, чтобы дрова со слезами обнимали. Но что понимал в этих дровах Иван Яковлев! Ведь не просто деревянного коня сейчас ввезли к ним в заулок. Степан Андреянович, вся прошлая жизнь въехала с конем на их подворье. 2  Что такое человек? Что мы за люди? Убивалась, умирала все эти дни Лиза, ночами давилась от слез, а вот привезли коня - и вновь воскресла, вновь ожила. Как веточка, на которую брызнуло дождиком, зазеленела. И Петр, провожая ее глазами с высоты своей стройки, дивился тому, как она бежала по мосткам через болото. Бежала своим легким, бегучим шагом, как бы играючи, и головной платок белыми искрами вспыхивал на солнце. И он представил себе, с каким рвением, с каким неистовством она примется сейчас за работу. Все переделает, все зальет своей радостью: и телятник и телят. А что же с ним происходит? Почему у него перестал в руках бегать топор? По горизонту синими увалами растекались родные пинежские леса. И там, за этими лесами, была новая хмельная жизнь, о которой он так много мечтал: Григорий одумался, сам на днях сказал, что с сестрой остается. Так почему же он не радуется? Почему все эти дни он смотрит не туда, не в синие неоглядные дали, а вниз, на тесный заулок, где возле крыльца на желтом песочке играет с детишками Григорий? Он был в полной растерянности. Он был подавлен. Сколько лет назад наяву и во сне бредил он свободой, жизнью без брата, а вот пришел долгожданный час, сбросил с себя хомут - и тоскливо и муторно стало на сердце. Бабье лето выложилось в этот день сполна. На дому было жарко от солнца, ребятишки на улице бегали босиком. А в навинах, на мызах что делалось? Красные осины, березы желтые, журавли трубят хором. И праздник был под горой, на зеленых лугах, на Пинеге, играющей на солнце. Петр слез с дома. Через пять дней кончается отпуск - так неужели хоть раз за два месяца не пройтись без дела по деревне, не послушать Синельгу, не побывать у реки? 3  Приусадебные участки по задворью цвели платками и платьями - бабы копали картошку, - и сладким дымком, печеной картошкой тянуло оттуда. Совсем как в далекие годы детства. И Петр, с удовольствием вдыхая этот дымок, прошел по деревне до самого верхнего конца, до обветшалого домика Варвары Иняхиной, с которой столько было связано у них, у Пряслиных, переживаний и передряг, затем спустился к Синелые, побывал на мызах, в поскотине, вышел к Пинеге. И вот какое у него прошлое - ни единого самостоятельного воспоминания. Все пополам с братом. Нагнулся, стал пригоршней пить воду в Синельге - вспомнил, как они, бывало, с Григорием опивались этой водой, специально бегали сюда, потому что старший брат как-то пошутил: "Пейте больше воды в Синельге - силачами вырастете". А уж им ли не хотелось вырасти силачами! Вспомнил, как провожал по утрам Звездоню в поскотину, - брат рядом встал. Сорвал бурую запоздалую малинину в угоре на мызе - опять брат. И так везде, на каждом шагу, у каждой лесины, у каждой кочки. Даже когда ребятишки-удильщики попались на глаза у реки, не одного себя вспомнил, а вместе с Григорием. Вдоль Пинеги, через густой задичавший ивняк, под которым чернела Лунина яма, мимо бывших леспромхозовских, а ныне сельповских складов Петр прошел под родное печище, спустился на берег, усыпанный цветной галькой, попробовал рукой воду. Вода была теплая, летняя, но по-осеннему чистая и прозрачная, и, когда прошла рябь, он долго всматривался в свое бородатое лицо с морщинистым широким лбом. Все началось с Тани, с веселой черноглазой медсестры, с которой он познакомился в те дни, когда Григорий лежал в больнице. И вот надо же так случиться! Григорий возвращается из больницы, к своему дому подходит, а навстречу Таня. Увидела Григория, всплеснула руками: "Что, что с тобой, Петя? На тебе лица нет". И со слезами бросилась на шею ошеломленному брату. В эту самую минуту, на двадцать восьмом году жизни Петр понял, что он всего лишь двойник, тень своего брата. Понял и решил: отгородиться от брата, стену возвести между собой и братом. Восемь лет возводил он стену. Восемь лет сушил, замораживал себя, восемь лет парился под бородой, вытравлял из себя бесхитростную открытость и простодушие, чтобы только не походить на брата. А чего достиг? Лучше, счастливее стал? Нет, нет! Самые счастливые, самые богатые годы у него в жизни те, когда он душа в душу жил с братом, когда оба они составляли единое целое, когда на все смотрели одними глазами, одинаково думали и когда, как говаривала Лиза, им снились одни и те же сны. Ошеломленный этим открытием, Петр поднялся в крутой, глиняный, сплошь источенный ласточками берег и долго лежал обессиленно на зеленом закрайке поля. 4  - Ну как поживаем, брат? Он спросил это с таким участием, с такой заинтересованностью и задушевностью, словно давным-давно не видел Григория. Да это и на самом деле было так. Жили под одной крышей, сидели за одним столом, каждый день с утра до вечера мозолили друг другу глаза, но разве видел он брата? Святые, непорочные глаза Григория не дрогнули от удивления - он знал, с чем пришел брат, - и все же счастливая улыбка, легкая краска разлилась по его льняному бескровному лицу. У Петра перехватило дыхание. Он схватил на руки перепуганного, перепачканного в песке племянника, закричал: - Дери дядю за бороду, пока не поздно! Через полчаса борода пала. Лицо стало непривычно голое, легкое, и память перенесла его к тем дням, когда старший брат, возвращаясь весной с лесозаготовок, в первый же день спускал с них, малоросии, отросшую за зиму волосню. Улыбаясь какой-то новой, давно забытой улыбкой, Петр вышел на крыльцо и столкнулся с возвращающейся с телятника сестрой. Лиза ахнула: - Ну, Петя, Петя!.. Вот теперь и я нисколешенько тебя не боюсь. - А раньше боялась? - Да больно-то, может, и не боялась, а все не прежний, все какой-то не такой. Да, он вернулся, к тому, от чего открещивался и отгораживался столько лет. Вернулся к брату, к жизни, к себе. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 1  Здравствуй, сестра! Пишет тебе твой братец-бандит, отпетая голова, лагерник и тюремщик, который всех Пряслиных опозорил. А может, уже и не братец, может, отказались за это время от меня, потому как врать не стану: письма от вас еще в колонии не принимал, отказывался. В общем, двадцать лет ни перед кем головы не клонил, ни одного стона не дал, а сегодня плачу не плачу, реву не реву, а так к горлу подкатило, что сам первый за карандаш взялся. Начну по порядку. Утром вызывает к себе начальник, думаю: карцер - крепко ночью гульнули, много было звука; а начальник с порога: "Пришло помилование, Пряслин. Так что с завтрашнего дня имеешь свободу". Ну не это сразило меня. Не амнистия. Я, покуда он эту бумагу мне не подал, и слушал-то вполуха - артист тот еще, все с шуточками и прибауточками, а сразило меня наповал то, что он сказал: "Не знаю, Пряслин, кто за тебя там хлопочет, кому ты нужен, а будь моя воля, я бы тебя не выпустил. Не верю, что человеком станешь. Ну да ладно, говорит, погуляй, снова встретимся". И вот вышел я от начальника, солнышко, вся моя шушера: что и как? А что - как? Что я могу сказать, когда я и сам, как начальник, думаю: кому я это там, на воле, нужен, кто за меня так старается? Дружки-приятели? Да какой ход у шпаны в Президиум Верховного Совета РСФСР! Всех перебрал, всех пересчитал, кого знал и встречал за свою жизнь, и вот, сестра: кроме тебя, некому. Потому что ежели и есть кто на свете, у кого еще болит обо мне сердце, дак это у тебя да у мамы. Ну а что за хлопотунья из нашей мамы, мы знаем, так что ты. Ты решила из ямы брата выволакивать - больше некому. Двадцать лет я про дом не думал, мать даже родную не вспоминал, а тут все вспомнил, всех перебрал: тебя, маму, Пинегу, Михаила... Сказать это моей шалаве, о чем тут их пахан задумался, о чем помышляет, - не поверят. А ведь и у меня мама есть, есть сестра. Про братьев не говорю. Михаил на том свете меня встретит - отвернется, двойнята тоже чистенькие, от грязи всю жизнь рыло воротят, сестра Татьяна не в счет. Только на тебя да на маму и надежда вся. А не испугаетесь, ежели нагряну? Страшный я стал. Волосы выпали - плешь, зубы железные, весь разрисован - в баню с людьми зайти нельзя, и зовут Дедом. Да, в пятнадцать лет стал Дедом, когда меня в эту колонию прислали. На воспитание. Эх, дураки, дуроломы! Они думают, там человека делают. Делают, да весь вопрос - кто. Мне днем один хмырь, тамошний воспитатель, начал мозги вправлять: "Работай честно, Пряслин, ежели хочешь на путь правильный встать", а вечером остались в бараке - другое воспитание началось. На всю жизнь. Один там падла захотел мне сразу рога обломать, потому как я самый сильный, в глазах у него бревном встал. "Эй ты, деревенщина! Подай-ко мне свою шапочку - покакать захотелось". Подал я ему свою шапочку, покакал не спеша, а потом: неси. Ладно, наклоняюсь, беру это шапочку с его добром, да не успел никто опомниться - все это добро ему в харю. Три часа мы в ту ночь насмерть бились, и к утру я стал хозяином. Он стал подавать мне свою шапочку. Вот тебе, сука, запомни на всю жизнь, что такое деревенщина! Вот так, сестра, я и подписал себе приговор на двадцать лет, потому что из колонии выхожу - меня только что на руках не несут. Гулял, не отрицаюсь. Все было. Ну только одного не было: никого не убил и над людями не изгилялся. Нету крови на мне, сестра, это я тебе точно говорю. Приветы и поклоны никому не пишу. Кому нужны приветы да поклоны от бандита? Ну а ежели Михаил от меня не отвернется да братья да сестра руку подадут - спасибо. Но о них покуда не думаю. Мне бы на тебя да на маму только взглянуть, а там видно будет что и как. Я бы и так поехал в Пекашино, без твоего спроса, сестра, да хватит, пострадала ты за меня, сызмальства заступницей была, и не хочу, чтобы ты сейчас шарахнулась, когда я как снег на голову паду или, хуже того, когда тебя из-за меня клевать начнут. Нет, это мне теперь не перенести, честно говорю. Вот и пишу все как есть. Начистоту, без утайки. Можно - приеду, а нельзя, дак нельзя: заслужил. Остаюсь в скором ожидании ответа твой бывший брат или настоящий (сама решай!) Федор Пряслин. За эти двадцать лет я Пряслиным только и был, когда на допросы вызывали, а так все по кличкам. Как пес. 2  Трудное это было лето для Пряслиных. Раздоры и неурядицы меж собой, вся эта дикая и несуразная история со ставровским домом, внезапное появление Егорши, принесшее столько бед и горя... Зато уж сейчас был праздник так праздник. Из всех праздников праздник. Лиза первая сказала то, что было у каждого на сердце: - Вернулся! Вот и Федор наш к нам вернулся. Петя, давай скорей телеграмму. Пущай ни минуты не медлит. Господи, "не испугаю ли, сестра?". Вот чего скажет. - И вдруг расплакалась, разрыдалась. - А того, что мамы-то в живых нету, и не знает... "Есть ведь и у меня мама родная"... Нету, нету, Федя, у тебя матери... Уж она-то из-за тебя попереживала, уж она-то бы обрадовалась... Петр, не спуская глаз с Григория - тот накалился от радости до предела, - толкнул сестру в бок: дескать, попридержи себя. - Не буду, не буду, ребята, плакать. Песни надо петь, а не плакать. Было уже не рано, когда Петр с телеграммой побежал на почту. В заулке у Михаила Раиса развешивала выстиранное белье, и ему по-мальчишески, криком хотелось кричать про ихнюю радость - мол, передай брату (Михаил с новым управляющим был на Синельге): Федор скоро приедет, - но в эту минуту из-за угла житовского дома вывернулась Евдокия Дунаева, и он прикусил язык. Евдокия прошла рядом с ним, едва не задела его рукой, но разве видела она теперь кого? Погас вулкан, как на днях сказал про нее подвыпивший Петр Житов. Пепел да одна мертвая, выжженная порода осталась от прежней Евдокии. Петр вспомнил про Калину Ивановича, про папку с бумагами, которая осталась от него и которую просила на досуге посмотреть Евдокия, но вскоре его опять захватили семейные дела, которые неожиданно нынешним утром переплелись с делами Пекашина. Нынешним утром он, как обычно, стучал топором на своем старом дому. И кого же вдруг он увидел? Кто поднимался к нему на верхотуру? Виктор Нетесов, новый управляющий. Поднялся, глянул на новую крестовину стропил, которую какой-то час назад они поставили с Филей-петухом и Аркадием Яковлевым, легонько и не без удовольствия погладил гладко отесанное дерево. - В ладах с топором. Но можно бы и не тесать стропилину-то - кто увидит ее под крышей? - Да так уж привелось, - ответил Петр и улыбнулся: понравилась похвала управляющего, потому что Виктор Нетесов - кто не знал этого в Пекашине - сам был мастак по плотницкой части. - А вид с твоей вышки как в кино, - заговорил управляющий, кивая на бывшие поля за болотом: там желтым и красным пожаром полыхал кустарник. - Через неделю эту красоту будем вырывать с корнем. Петр, ничего не понимая, пожал плечами, и тогда Виктор уже перешел на свой обычный деловой язык: - Мелиораторы через неделю приезжают. - К нам в Пекашино? - Да. А чего ты головой мотаешь? Сколько еще кустарники в навинах разводить? На тридцать га поле будем делать. - На тридцать га! Это в наших-то навинах? - Петр опять замотал головой. - Да ты от меня этим метаньем одним не отделаешься, - сказал Нетесов. - Я ведь к тебе зачем пришел-то? А затем, что тебя в свою телегу запрячь хочу. Не понимаешь? Главный механик нам в Пекашине нужен, грамотный, толковый техник. Ну а раз ты гнездо отцовское отстраиваешь, вот я и подумал: кого же мне еще искать! Нетесов не торопил его с ответом, не агитировал. Наоборот, сказал на прощанье: подумай хорошенько, легкой жизни не жди. И Петр на первых порах как-то не очень раздумывал над его предложением, а вскоре за работой и совсем забыл. Зато сейчас, едва всплыл в его памяти этот утренний разговор с управляющим, - как все его существо охватило лихорадочное и деятельное возбуждение. "Не жди легкой жизни... Легкой жизни не будет..." А почему у него должна быть легкая жизнь? Калина Иванович искал легкой жизни? За все эти летние месяцы, что он бывал у старика, они почти никогда не говорили о "земном", о пекашинском, но Петр сейчас не сомневался: Калина Иванович одобрил бы его решение остаться в Пекашине, начать устраивать жизнь на родной земле вместе со старшим братом, с Виктором Нетесовым... И еще какие бродили чувства, какое желание вызревало в нем в эти минуты? Запрячься в пряслинский воз, взять на себя все заботы о сестре и ее детях, о Григории, о Федоре... Он не знал еще толком, не успел обдумать, представить себе, как все это решить практически, а уже новый свет, свет далекого детства, хлынул ему в душу, Трезветь он немного начал, когда вышел с почты да увидел пьяный трактор на дороге, который так и кидало из стороны в сторону (как потом выяснилось, Васька-тракторист и в самом деле был под сильными парами - на угол сельсоветского склада наскочил, сукин сын). Да, подумал Петр, в Пекашине порядок наводить надо. Но не порет ли он горячку? С четырнадцати - пятнадцати лет в городе - не отрезанный ли он навсегда ломоть? Приживется ли снова в деревне? И уж вовсе показалась ему мальчишеством его недавняя мечта заменить Михаила в пряслинской упряжке, Михаила, который самой природой был создан для этой роли. Петр, однако, недолго предавался унынию, потому что очень уж дорог ему был тот недавний порыв, который таким светом осветил его душу. И он сказал себе: чего раньше времени каркать? Поживем - увидим. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Для него теперь не было дневной жизни. Днем он не мог взглянуть людям в глаза, беспечно, как прежде, пропахать из конца в конец Пекашино. Днем он отлеживался на подворье у Марфы Репишной, в тесном бревенчатом срубике, в котором окончил свои земные дни Евсей Мошкин. Жизнь для него начиналась лишь вечером, когда осенняя темень накрывала землю. Вот тогда он выбирался из своего логова, жадно, полной грудью вдыхал свежий вечерний воздух, разминал затекшие ноги. По деревне шел медленно, принюхивался к ее привычным вечерним запахам, вслушивался в знакомые голоса в заулках, с ненасытным любопытством вглядывался в ярко освещенные окошки домов, а если попадались навстречь люди, замирал, не шевелился, пока не проходили мимо. Так доходил он до Анфисы Петровны и тут стоп: дальше дороги для него не было. Он даже посмотреть не решался в ту сторону, где стоял разоренный им дедовский дом... Больше всего его тянули к себе два дома - дом Михаила и дом покойной Семеновны, в котором теперь жила с братьями Лиза. К Михаилу на усадьбу не попадешь - собака, и он довольствовался тем, что подолгу, чуть ли не часами простаивал возле его бани. В непроглядной темени звонко, раскатисто играла стальным кольцом входная калитка, и он сразу узнавал своего бывшего дружка-приятеля - по поступи, тяжелой и основательной, как все, что делал Михаил, и, конечно же, по пряслинскому запаху: солнцем, хлебным духом, конем вдруг прорежет ночь. На Лизу, на ее домашнюю жизнь с братьями и детьми он смотрел через окошко. Окна у Семеновны низкие - на аршин дом врос в землю, - и если глянуть поверх занавески, то вся изба у тебя как на ладони. И вот каждый вечер одно и то же виделось ему: годовалые ребятишки, ползающие по просторному некрашеному полу, Петр и Григорий - то за столом за какой-нибудь домашней работой, то за книгой, за газетой - и она, Лиза, его бывшая жена... Близко, совсем рядом была Лиза, одна рама, одно стекло разделяло их, и в то же время она была невообразимо, недосягаемо далеко от него. Как звезда. Как другая планета... В тот день, когда он решил навсегда исчезнуть из Пекашина (да и только ли из Пекашина?), он вышел из дому рано утром, подтянутый, чисто выбритый, с железной лопатой в руке. Густой сентябрьский туман пеленал деревню, и никто, ни один человек не видел, как он прошел на кладбище. Могила Евсея Мошкина, как он и думал, осела, осыпалась. Он подрыл с боков песок, придав холмику форму прямоугольника, а затем выстлал ее плитами беломошника, который неподалеку нарезал лопатой. Но и это не все. Сходил к болоту, отыскал там зеленую кочку с брусничником, на котором краснело несколько мокрых от росы ягодок, срезал ее, перенес на могилу. - Ну вот, старик, - сказал Егорша вслух, - все что мог для тебя сделал. - И криво усмехнулся. - По твоей вере дак скоро увидимся, а я думаю, дак оба на корм червям пойдем. Здесь, на земле, жить нада. Дальше он не таился. Открыто вышел на деревню, уже давно наполненную рабочим шумом и гамом, открыто вошел в магазин, взял на последние деньги поллитровку - и азимут на Дунину яму, туда, где когда-то из-за него хотела наложить на себя руки Лиза. Он два раза прочесал мокрые ивняки и ольшаники над Дуниной ямой. Задичал, как роща, разросся кустарник за двадцать лет, а самой ямы не было. Яму засыпало песком, и вонючая, зеленоватая лужа плесневела там, где когда-то ледяным холодом дышал черный омут. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 1  Дождь застал Михаила уже на Руси, то есть после того, как он из лесного сузема выбрался в поля. Ему не хотелось мокнуть близ дома, и он начал настегивать Миролюба. Но Миролюб только для виду замотал старой головой: выдохся. Они с новым управляющим за эти два дня объехали всю Синельгу - от устья до верховья. Везде побывали, каждый мысок, каждую поженку обнюхали. Виктор Нетесов решил с будущего года опять ставить сена на Синельге, и разве мог он, Михаил, не поддержать его в таком деле? Расходившийся дождь как метлой вымел пекашин-ские задворки - ни единой души не попалось ему на глаза вплоть до самой конюшни. Зато уж тут Филя-петух его насмешил. Сукин сын - не иначе как с перепоя - вывел из стойла самую резвую кобылку, вороную Птаху, и давай заседлывать. - Ты, Филипп, никак на новый способ отрезви ловки решил перейти? - Я за тобой, Михаил, хотел ехать. - За мной? - Не знаю, как тебе и сказать, мужик. Несчастье у тебя дома большое... Михаил слез с лошади, заставил себя выпрямиться: бей! - Лизавету размяло... - Лизку? - Ну... Мы это стали на дом с Петром коня подымать ставровского, а веревка-то попадись старая... Ну и... - Филя виновато развел руками. - Ну и что, что? - заорал Михаил. - Да говори ты, дьявол тебя задери! - Он схватил обеими руками Филю за старый измочаленный свитеришко, но сразу же выпустил и побежал к старому дому. В заулке он еще издали увидел сосновые слеги-бревна, приставленные к избе, а затем увидел и коня, лежавшего на земле посреди заулка. - Вот здесе-ка она упала. - Запыхавшийся, ни на шаг не отстававший от Михаила Филя подвел его к крайней от дороги слеге, указал на мелкую, обмытую дождем щепу и вдруг ахнул: - Смотри-ко, тут что! Пуговица... Да это же Лизкина пуговица-то. От ейной кофты. Михаил тоже узнал пуговицу. Два года назад он зашел в сельпо: что бы купить сестре на день рожденья? "А купи, ежели богатый, кофту, - посоветовала продавщица. - Смотри-ко, какие на ней застежечки. Как у Лизки глаза". Михаил поднял с земли зеленую пуговицу, досуха, до блеска отер ее на ладони, положил в карман намокшей парусиновой куртки. Филя завсхлипывал: - Я ведь ей еще говорил, когда они меня позвали. Говорю, не поднять нам с Петром такой охлупень. Больно тяжелый, говорю, брось. Давайте, говорю, еще кого позовем. А она еще со смехом: "Брось, брось, Филипп! А я-то на что?" Ну вот мы с Петром залезли на крышу, а она снизу с жердиной - то мой конец толкнет, то Петров. А потом веревка у Петра лопнула, ну и... - Филя махнул рукой и громко, по-ребячьи расплакался. - Она... - Михаил с трудом протолкнул через пересохшее горло еще одно слово: - Жива? - Жива была... В район... в больницу увезли... 2  Лыско встретил хозяина протяжным воем, и, хотя для Михаила это было не внове - давно у ихнего пса не все дома, - он похолодел от ужаса и минут пять стоял, ухватившись обеими руками за воротца. Затем кое-как заволок в избу ноги, сел на скамейку у печи. Раиса молча собрала на стол. - Поешь. Ведь уж сколько ни переживай, чего теперь сделаешь. Сама виновата. Михаил покачал головой: - Я виноват. - Ты? - А то кто же? Бросил одних... Чего они понимают? - А чего понимать-то? Дети они маленькие? Всяко, думаю, под бревно-то не надо лезть. А то вот как - жердинкой бревно на дом подымать! - Ты не станешь. - С ума я сошла! Да и вся эта игра в коников разве дело? За дом надо было стоять, а чего по волосам рыдать, раз голова снята? А она из дому пых, пущай по бревнышку разносят, а потом и спохватилась... Коником дорогого свекра буду вспоминать... Михаил глухо спросил: - Ребята где? - Какие ребята? Наши? - Племянники мои. Раиса округлила глаза. - Племянники у меня есть! Михаил и Надежда. Не слыхала? - У Анфисы Петровны, наверно, - уже другим голосом ответила Раиса. - У кого же еще? - А почему не у нас? - Почему, почему... Сам знаешь, Анфиса Петровна первая подружка у ей... - А я дядя им, дядя! Родной! Ты понимаешь это? Понимаешь? - Михаил поднялся на ноги. - Пойду... Раиса со слезами припала к его раскисшей в избяном тепле парусиновой куртке, обеими руками обняла за шею. Он хотел оттолкнуть ее от себя - разве это ему сейчас надо? - и вдруг судорожно прижал к себе: понял, что она за него испугалась, понял, что, несмотря на ее вечные попреки из-за Варвары, ревность, несмотря на всю ее руготню, она его жена - верная, преданная до гроба, до последнего вздоха. - Не убивайся, не хорони человека раньше времени, - начала утешать его Раиса. - О прошлом годе Иван Яковлев час под тремя деревами лежал, а сейчас смотри-ко как бегает. Как заново родился. Хотелось бы, ох как хотелось бы верить, что все обойдется благополучно, но Филя-петух, на глазах у которого все это произошло, ни единого словца не сказал в утешенье, а уж он ли не любит каждого утешить! - Машина придет, скажи, чтобы ехала вдогонку, а я пойду. Сил моих больше нету ждать. 3  ...Была осенняя кромешная темень, был нудный осенний дождь, и было еще отважное и отзывчивое сердце четырнадцатилетнего мальчишки. И он шагал впереди матери, чтобы проложить ей в темноте дорогу, чтобы всю сырость с сосновых лап принять на себя... Так было в сорок втором году, когда он провожал мать в район по вызову военкомата. А сейчас? Что стало с ним сейчас? Отринул, отпихнул от себя родную сестру, самого близкого, самого дорогого человека, с которым всю войну, все самое страшное пережил вместе. Да как он мог сделать это? Ведь не злодей же он, не последний человек в своей деревне. Были времена - в пример ставили. А вот он, примерный человек, вот что натворил, наделал... И сейчас он уже не только перед сестрой своей, перед братьями вину чувствовал, но и перед Васей, перед покойным племянником. Да, да, и перед Васей. Все думал, все уверял себя - ради Васи, ради его памяти старается. А разве Вася простил бы ему, как он мать его родную поносил, топтал? И уж, конечно, нет и не будет ему прощения от Степана Андреяновича. Тот ради Лизы, ради невестки своей любимой, всем, жизнью своей пожертвовал бы, а не то что домом... Ослепительная, каленая молния прочертила черную просеку дороги впереди. Потом где-то в стороне тяжко грохнуло и покатилось, и покатилось в сузем... Шла запоздалая осенняя гроза, и Михаил вдруг вспомнил отца, его последний наказ: "Сынок, ты понял меня? Понял?" Тридцать лет назад сказал ему эти слова отец. Сказал в тот день, когда уходил на войну, и тридцать лет он ломал голову над ними, а вот теперь он их, кажется, понял... 1973-1978