тут одна вдовствуешь с сынком. Ты еще не старая. А вдруг да нового мужа найдешь. Всякое бывает. Здесь ты одна, а при братьях вернее будет, если кто надумает свататься. Переезжай, мы тебе поможем, а там как судьба... А я им говорю: спасибо, братья мои. Вы старшие, я младшая. Послушалась бы вас, да дайте срок. Годовщину покойника отмечу здесь, где он похоронен, как и полагается, а там видно будет. Скажете: "Приезжай" - так мы с сыноч-ком подадимся к вам поближе. Да, Сейде, сношенька моя, был такой разговор с братьями моими - с Усенкулом и Арыном. А через год, после поминок, пока я думала да собиралась, начали народ кулачить. Ну, и тут уж им не до нас было. Оба мои брата - Усенкул и Арын догадались вовремя оседлать коней да махнуть за перевал, в самый Чаткал. А с ними и семьи перекинулись туда же. Ну, и осели там, стали тамошними жителями. В тех Чаткальсих горах только летом на один месяц открывается перевал, верхом или пешком если, а в другое время туда только птица разве может пролететь, да и то замерзнет на лету, пока одолеет те хребты да горы. Вот они туда и ушли, чтобы с глаз долой. Сама-то я там никогда не бывала, но сказывали люди... Задумавшись, старуха Бексаат примолкла, поправила обгоревшей кочерыжкой кизячные угли в очаге, снова принялась просушивать рубаху сына, держа ее над жаром. Глаза ее были сухи, выплакалась, должно быть. "Боже, только бы она не померла,- со страхом подумала Сейде, глянув на ее бледное, изможденное лицо. Совсем неважно выглядела свекровь - как полуживой кузнечик, замерзший на тропке по осенней поре.- Только бы была жива. Как-то мне будет тогда одной?" И тут ее осенила какая-то смутная догадка, но настолько неопределенная, что она и не стала додумывать ту мысль до конца, а лишь спросила старуху: - Так что, эне, что ты хотела сказать - о Чаткале ты говорила? - А то, вот что сказываю,- ответила та.- Так вот, братья мои подались с семьями в самый Чаткал. Как в воду глядели. В тех далеких горах никто никому не власть. Горы там всему власть: сумеешь прижиться, скотом обзавестись - выживешь, не сумеешь - никто не виноват: иди дальше, к узбекам спустишься с гор. Братья снялись да ушли - или выжить, или с концом, а дома их соседи, те, что победнее, разорили дотла. Да только проку никакого не видели, хоть и награби-ли. А потом голод нагрянул. Ну, а перед этим мало-мальски хозяйственных людей всех покулачи-ли тогда. По всем аилам как метлой прошлись. Многие так и сгинули в Сибири. А мои братья уцелели. Больше мы не виделись, правда. Говорят, и там они корни пустили, зажили неплохо. Перед самой войной, помнишь, летом, когда на базар ездили на станцию, там ко мне подходил один человек, лицо у него черное, а сам из здешних был когда-то, тоже в кулаки был прописан? Ну, так вот, приветы передал от братьев. Правда, разговаривали мы не долго. Пока ты с мужем платок выбирала себе, а мы говорили, рассказал он, что братья - Усенкул и Арын - живы-здоровы. Правда, постарели. Там они теперь чаткальские аксакалы. А живут вроде неплохо. Я тоже приветы передала. И сказала, что сына женила, что невестка у нас, это я про тебя. - Ну и что? Ты к чему все это, эне? - Да к чему? А к тому, что думаю я вот над судьбой своей, над жизнью вашей. Ведь вроде все обошлось. Когда братья в Чаткал ушли, осталась я одна. И одолела судьбу, как бы трудно ни было. В колхозе работала. Сына вырастила. Трактористом он стал. Зарабатывал неплохо. И ты тут, свет мой, пришла в наш дом. И вроде наладилась жизнь, а тут война! А дальше тебе известно. Вот и думаю, сколько же можно страдать, всю жизнь судьба против нас. То дети умирали, муж умер, братьев раскулачили, в колхозе от зари до зари работала, теперь стара и больна. Но страшнее всего война, а сын несчастный в бегах, и проклясть его не могу, не он затеял эту войну, не хочет он погибать, и ты мыкаешь теперь горе, и ребеночек ваш, внучонок мой, спит, как птенчик, а что будет с ним? И никто не должен знать, и все надо скрывать... - Это все верно,- тяжко вздохнула Сейде, перебирая при свете лампы чашку зерна на помол.- Что ж, значит, мы с тобой такие горемычные. Ну, мы-то как-нибудь дома сидим, в тепле. А каково ему, в пещере? Огня не зажги, особенно ночью, чтобы кто не заметил. Сама знаешь, он ведь не очень разговорчивый, мужики все такие, при себе держат мысли. А недавно, я уж не стала тебе пересказывать, говорит: иду по полю - и вспомнил, что это то самое поле, где он первый раз на тракторе землю пахал. Говорит, с трактора слезать не хотел, работа кипела, и думалось ему тогда, что всю жизнь бы только и пахал, чтобы хлеб сеять... А теперь шел по тому же полю, как мышь - то ли сверху птица сцапает, то ли сбоку зверь придавит. Да, так и говорит. - Вот и я об этом,- вставила старуха Бексаат, отворачиваясь сама от своих же слез, вытирая их бельем.- За что нам судьба такая. Чем неугодны! Не могу я собственного сына проклясть, но и помочь тебе с ним тоже нечем, вот совсем разболелась, камень давит в боку, а была бы я молода да здорова, как прежде, когда молоком своим вскармливала сыночка, разве бы я сидела дома у очага. Да я на руках своих унесла бы его за снежный перевал, через вечный снег пробилась бы в Чаткальские горы, где каждый сам по себе жизнь свою делает, сумеет - хорошо, не сумеет - на себя пеняй. Вон ушли наши, когда кулачить начали, и головы сберегли. Вот и думаю я, часом, а не двинуться ли вам, коли дотянем до лета, в Чаткал. Берите дитенка и уходите, там вы найдете моих братьев или их детей, а мне куда - я уж останусь умирать... - Постой, эне, постой! - перебила ее Сейде.- В Чаткал, говоришь,- и сама обрадовалась: ведь и она подумала где-то об этом.- Только давай поразмыслим как следует,- предложила Сейде, и они невольно замолчали. Свекровь принялась досушивать белье над огнем, а невестка сосредоточенно выбирала сор из кучки пшеничных зерен. Потом они снова заговорили. В ту же ночь, не откладывая, когда пришел Исмаил домой, Сейде поведала ему о чаткальском замысле. И это явилось поистине великим событием. Впечатление было такое, точно бы перед взором Исмаила вдруг открылась дверь в глухой, крепостной стене. Он был потрясен и удивлен тем, что дома мать и жена нашли верный ход, путь к спасению, ибо ему открылся выход из собственного плена. - Вот это да! Как вы могли придумать такое! - не переставал Исмаил удивляться и восхи-щаться.- Да ведь на Чаткале у меня, выходит, и в самом деле родные дядья живут. Да это же сам Бог послал, сам Бог велел, тут и думать нечего. Только бы теперь дожить до лета, дотянуть, а там, как только откроется перевал, не терять ни одного дня, ни одного часа... И как это мне в голову не приходило. Так я и не знал толком. Когда это было, я и помнить не помню. Ну, конечно, ты не говорила, боялась, скрывала. Кулаки они. А хорошо, что кулаками оказались. Теперь они в Чаткале, пойди сыщи их. Кулаки! Для кого они кулаки, а для кого и нет! А на Чаткале, как только доползем, не у одного, так у другого человека узнаем, где они, мои дядья - Усенкул и Арын! Не так ли, мать! Ой, слава Богу, что есть у тебя такие братья... Радости Исмаила не было предела. Его охватило ошеломляющее озарение. Еще ничего не произошло, еще стояла стылая зима, впереди предстояла слякотная, дождливая весна, еще далеко было до лета, еще не сошли снега в предгорьях, еще не забушевали дикие паводки с Великих гор, еще не сошли грозные обвалы и оползни на пути, еще ничего не было готово для такого тяжелого похода, все еще было впереди, а Исмаил уже не находил себе места. Он то вставал, подходил к окну, вглядывался нетерпеливо в небо, в ту сторону, где находился Чаткал, где в полуночи сияли звезды над сизыми островерхими вершинами, и мысленно представлял себе, какой должна быть Чаткальская долина там, за обступавшими ее неприступными горами; потом он возвращался к очагу, к простывшей еде; в другие дни, кроме чашки с едой, его ничего и не занимало, сидел как на похоронах, а теперь преобразился, и как в былые дни, зазвенел у него голос, и взор его снова обрел себя. Пусть это происходило с ним лишь на тот час, лишь ненадолго, пусть через пару дней снова впадет он в тоску, в глухой клокочущей ярости пусть будет поносить зиму, горы, холод - весь свет будет он проклинать и будет плакаться, плевать в лицо судьбе и всерьез сожалеть, что он не птица, чтобы на крыльях перелететь через перевал в Чаткальскую сторону,- жена и мать понимали его и полностью разделяли его чувства, потому что они знали, чего стоит каждая минута его дезертирской жизни, ибо человек в его положении, спасая свою голову, по сути дела вступал на смертельный путь, как и на войне. Там его могли убить враги, здесь его могли убить свои... А они, две женщины - мать и жена,- были сомученицами его бед и несчастий, жертвами своей верности и долга. Это они, оберегая его, брали на себя самое тяжкое и унизительное, куда более страшное, чем голод и холод, они брали на себя самые чувствительные удары судьбы - людскую молву и жестокость закона, они знали, что соседи уже шепчутся и только щадя их, без вины виноватых, беззащитных и сирых, не говорят им в лицо то, что в другой раз открыто бросили бы в глаза. И то, что однорукий фронтовик Мырзакул, пусть и дальний родственник, но будучи председателем сельсовета, позволил себе поднять руку, то, что он избил кнутом Сейде, в ярости и обиде, это тоже было молча пережито и похоронено ими, женой и матерью, в их изболевших, исстрадавшихся бабьих сердцах ради него, Исмаила. Все это они знали, понимали, переносили, и теперь, когда появилась маленькая надежда на спасение Исмаила, они испытывали неведомое прежде облегчение и счастье и радовались тому, что были сопричастны этому событию. А он уже строил планы перехода через Чаткальский перевал, точно бы могло это совершиться буквально с наступлением нового дня. И они, мать и жена, радовались тому от души, ибо засвети-лся узенький краешек жизни, захватывающий, приобщающий их всех вместе к спасительному замыслу - уходу в Чаткал. Но в душе они также понимали, и мать, и жена, что не так просто будет осуществить задуманное дело, это легко сказать, но какие опасности ждут путника на штурме снежного перевала, где нередко люди погибали под лавинами, задыхались от высоты и стужи, об этом они предпочитали не затрагивать разговора. Да и по прибытии на Чаткал как все сложится, одному Богу известно. Однако в тот час, как сговорившись, они охотно откликались и поддакивали Исмаилу. И больше всего старалась мать. Старая Бексаат, перебарывая себя, пряча одышку, делала вид, что нестихающие боли в боку ей не помеха, что она не так уже страдает, и потому держалась, как обычно, вроде бы не обращая внимания, держалась изо всех сил, так как не хотела омрачать эту встречу, не хотела отвлекать молодых своими жалобами, хотя в душе молила бога, чтобы ей продержаться до рассвета, когда с уходом сына в укрытие она могла бы дать себе волю - плакать и стонать и в голос молила бы Бога не терзать ее плоть страшными муками, затмевающими свет и разум, чтобы внял он ей и вошел в положение, потому как не ко времени ей болеть, не ко времени тем более обращаться к знахаркам да лекарям, чтобы не приковывать лишний раз чужого любопытства к дому, не ко времени вдруг слечь в постель, когда судьба сына висит на волоске. И далее, сказала бы она тому, кто должен ее услышать наверху, что если ей суждено умереть, то позволили бы ей срок небольшой - дотянуть до того дня, когда сын благопо-лучно преодолеет Чаткальский перевал. Пусть тогда Тот, кто властен, забирает ее душу, коли пришел ей неминуемый предел. Но пока следовало бы повременить, и не ради себя просит она этой отсрочки, а только ради сына и невестки своей, которая ей дороже всех на свете. А если уж судить-рядить о жизни, выяснять, зачем было человеку жить на свете и что он нашел хорошего на своем веку, то сказала бы она, старая Бексаат, несчастная и горемычная, у которой сын - государ-ственный беглец, что рада и довольна она тем, какого человека судьба ей подарила - ее невестку, ее Сейде. И если ее невестке будет отказано в счастье, если она окажется такой же горемычной, то чему тогда служит счастье, кому, какой женщине оно будет даровано? Зачем оно блуждает среди людей? Ведь без этого так трудно жить на свете... Эти мысли одолевали старуху. Одна скликая другую, эти мысли кружились в ту ночь, как стая птиц, собравшихся к осеннему отлету. И не думать она не могла, боль в боку подпирала, понужда-ла думать о том, о чем обычно не думалось. Болезнь всегда ведет разговор, другим не слышный. Старая Бексаат крепилась, чтобы не выдать того, что происходило на душе. И когда Исмаил стал мечтать и решать, как, и каким образом они двинутся с началом лета на Чаткал, когда он сказал: "На Чаткал уйдем всей семьей. Надо готовиться, надо все продумать", мать ответила: - Да я уже стара, сынок, вы уж сами добирайтесь, а я останусь. Буду за вас молиться. Исмаил на это горячо и искренне возразил: - Да что ты, мать, как ты можешь такое говорить? Как это мы тебя оставим? Никогда такого не будет. Без тебя мы не двинемся. Нет-нет, как я могу родную мать бросить. Такого я не понимаю. На себе понесу тебя, мама. - Ой, да услышит Бог твои слова, родимый. Я бы и сама из последних сил поползла, если бы не слабость, стара я уже и больна,- робко вставила Бексаат, чтобы не очень обидеть сына.- А не то какой разговор. Конечно, мне лучше с вами, да вот как оно обернется. - Ах, ты моя беспокойная эне! Я тебя понимаю, эне, но пока еще рано об этом говорить.- Сейде ободряюще улыбнулась свекрови.- Бог даст, тебе станет лучше к тому времени. Вот посмотришь. Тогда и порешим и двинемся. И скажем твоим братьям на Чаткале: "А вот и мы, принимайте! Вот привезли вашу сестрицу и сами с ней к вам на поселенье..." И все вместе невольно рассмеялись над ее словами. Свекровь же поняла, что невестка уводит разговор от ее болезни. Да, так было вернее. За этой беседой, взаимно обнадеживающей, предупредительной и потому облегчающей души, проходила ночь. Особенно Исмаил был в ударе. Раза два брал на руки спящего Амантура, тискал его, целовал и шептал ему: "Вот мы с тобой двинем на Чаткал, к дядьям нашим. И будем там как люди, как все. Приучу тебе маленького лошаденка, чтобы скакал ты на нем по горам. То-то будет весело, бабка и мать перепугаются, а?" Он уже подробно расписывал, как следует действовать, чтобы двинуться на Чаткал. "Конечно, перво-наперво дождаться лета, дождаться, когда откроется путь. А пока затаиться и ждать, чтобы никто не заподозрил. И сразу затем, не мешкая, в горы. А для этого все предусмо-треть. На перевале будет еще зима. Сказывают, что и вьюги случаются в ту пору. Значит, одежду теплую готовить. Особенно обувь. Пешком по камням, по тропам, по сугробам без крепкой обуви не доберешься. Конец придет. Затем пища, наготовить на неделю. Талкана побольше, и мяса вареного и сырого, котелок соли, дровишек. На перевале, кроме снега и ветра, ничего не найдешь. Я много рассказов об этом слышал. Правильно говорит мать - мясо нужно жирное, с салом. Чабаны только на этом и живут. Они-то знают, как на перевалы ходить. И всю поклажу, одежду и кое-что из постели для ребенка в курджуны уместить. Два больших переметных курджуна надо. А курджуны нагрузить вьюком на ослов. А где взять ослов? Это верно. Два осла надо. На одном груз повезем. Да на другом, оседлаем, мать поедет с внучонком на руках, с Амантурчиком. А сами пешком пойдем. Не торопись, Сейде. Сейчас скажу насчет ослов. Так вот, сам бог послал нам помощь. Ты, наверное, забыла, я тебе говорил как-то, что в балке Кой-Таша бродит штук семь драных ишаков, покинутых добытчиками золота. Кто знает, золото или что другое добывали они, эти пришлые, но когда дела свои покончили, ослов бросили, а сами уехали, должно быть, поездом. С осени они там, эти бесхозные ослы, перебиваются на подножном корму, да объедают скирды, солому ворошат прошлогоднюю. Может, их кто видел, да только кому они и на что нужны, своих ослов в аиле хватает. Я к чему? А к тому, что присмотрю парочку, соли им понесу, буду потихоне-чку выхаживать. А настанет день, пригоню их ночью. Погрузимся и в полночь двинемся в ту, Чаткальскую, сторону, чтобы к утру удалиться от аила, чем дальше, тем лучше..." Вскоре запели дальние петухи, а потом и у соседей. Исмаилу пора было уходить. Он засоби-рался и перед выходом склонился над малышом, потом сказал матери несколько слов на проща-нье. Было уже сумеречное предрассветье. И все в аиле еще спали. Холодная тишина покоилась на всей видимой земле. И, кажется, собирался снег - тучи на западе наплывали сплошным темным покровом. Сейде вышла его проводить и во дворе сказала мужу: - Слушай, Исмаил, если завтра ночью я не буду тебя поджидать вот здесь, то ты не заходи домой, сразу возвращайся к себе. - А что, что такое? - встревожился Исмаил. - Мне кажется, мать тяжело больна. Она не показывала вида, это чтобы тебя не расстраивать. А лечить ее надо. Лекарю надо ее показать. А как же иначе? - Вон оно в чем дело,- протянул Исмаил.- Больна, говоришь, тяжело. Ладно, учту. Лечи. Может, травы какие помогут. На том они попрощались. Сейде долго еще провожала его взглядом. Он шел задами по своей знакомой тропке, вот он миновал соседские дворы с краю - Сатымкула и тетки Тотой, свернул к большому арыку и скрылся из виду. Сейде представила себе, как в полном безлюдье, скрываясь среди зарослей чия, дойдет он до своего укрытия в предгорьях и заляжет спать, укрывшись тяжелой шубой. В этот раз, однако, на душе у нее было полегче, ибо появилась цель, ради которой им стоило жить,- готовиться к уходу на Чаткал. Когда же Сейде вернулась в дом, то буквально с порога навалилась поджидавшая беда - свекровь тихо стонала в забытьи. Сейде кинулась к ней, опустилась на колени, обняла ее, прижала к себе. Старушка было плоха. Прижимая ее к себе, Сейде почувствовала, как легка была она, хрупка и костлява. В чем только душа держалась. И если бы не седые космы, выбившиеся из-под платка, можно было подумать, что то был подросток. Дышалось ей худо. Сейде боялась заглянуть свекрови в глаза, боялась увидеть нечто непоправимое. - Эне, энекебай*, успокойся. Сейчас тебе станет легче, возьми себя в руки. Сейчас я тебе помогу! - приговаривала в растерянности Сейде.- Покажи мне, где у тебя болит. Вот здесь, да? Что же нам делать? Я сейчас приложу сюда горячую кошму, а потом раскаленные зерна. И чаю горячего... Ты только потерпи. * Эне, энекебай - мать, матушка. Мечась по дому, вздувая огонь, чтобы раскалить на сковородке зерна кукурузы, которые она затем в узелке приложит к больной свекрови, в качестве горячего компресса, Сейде лихорадочно думала, как же ей быть теперь. Следовало в таких случаях незамедлительно показать больную знающим людям, выслушать совета, а затем - и это было главное - пригласить какого-то известного в округе знахаря-лекаря. Но все это несло с собой потенциальную опасность, непредвиденность, неожиданность для скрывавшегося Исмаила, опасность, связанную с присутствием чужих людей в доме. Сокрытие мужа оставалось при всех случаях главным делом. И заметались мысли, заметалась несчастная душа Сейде между мужем и свекровью. И так, и эдак думалось. И потом, когда уложила старуху в постель, и та, пригревшись, стала чуть меньше стонать да охать. Сейде решилась. Было уже утро. Быстренько накормив ребенка, Сейде понесла его к соседке Тотой, чтобы та час-другой присмотрела за малышом заодно со своими, а сама пошла к старухе-повитухе, той, что год назад принимала у нее роды, посоветоваться, как быть. Повитуха обещала захватить с собой знакомую знахарку и только к полудню пришли они, наконец, когда терпению Сейде приходил уже конец. Но их посещение носило чисто сострадательный характер. Посидели, порасспросили, чай попили, успокаивали старую Бексаат добрыми пожеланиями и посоветовали призвать большего лекаря - старца Эмчи-Мусу, того, что жил за рекой, в маленьком аиле Арча. Опять приш-лось Сейде упрашивать соседку Тотой посидеть у постели свекрови, и хорошо, та согласилась присмотреть за больной, заодно и за ребенком, и своих детей привела. А сама Сейде побежала то дорогой, то тропкой в аил за рекой в Арчу, к лекарю Эмчи-Мусе. Она обрадовалась, что застала его на месте. Тот обещал прибыть к вечеру. И снова Сейде поспешила домой, снова переходила обмелевшую на зиму реку бродом, а вода доходила выше колен, и ледяной обжигающий холод пронизывал до костей. Быстро обувшись, Сейде согрелась скорой ходьбой на косогор, а потом ей стало даже жарко. И всю дорогу, в ту и другую сторону, думала она о том, чтобы смилостивился Тот, по чьей воле происходит все на свете, не дал бы свекрови помереть, ибо с каждым часом ей становилось все хуже и хуже... Но не только это терзало ее душу. Думалось о том, как быть теперь, когда секровь больна и, судя по всему, надолго; как быть с ребенком, на кого его оставлять, как быть с мужем - теперь ему не сунуться в дом, а ей самой не сбегать к нему в укрытие в горах. Голова шла кругом. И больше всего молила она Бога, чтобы исцелил он ее свекровь, чтобы она могла, как прежде, передвигаться и что-то делать по дому, и самое главное - смогла бы держаться верхом на оседланном осле, когда они всей семьей в один прекрасный день двинутся в заветный запредельный Чаткал, где смогут жить вольно и безбоязненно. И думала она, ведь столько людей болеют и выздоравливают, неужто не суждено ей встать на ноги? А если свекровь останется лежачей больной, то как тогда они двинутся в Чаткал - не бросать же ее одну на произвол судьбы? А если оставаться возле больной, то как быть Исмаилу? Ведь со дня на день его могут несомненно обнаружить: вот начнутся всякие весенние работы на полях, скот выгонят на пастьбу, так никуда ему не деться, не один, так другой заметит его, и тогда всему конец... Быстро шагая по кочковатой, смерзшейся земле, тяжкую думу несла в себе Сейде, и тяжкую и мятущуюся в поисках выхода из безвыходного, отчаянного положения. И все надежды ее были теперь на исцелителя Эмчи-Мусу. Старец был знаменит в округе, лечил травами и молоком. И теперь Сейде молила бога, чтобы он осенил Эмчи-Мусу таким исцелительным таинством, когда бы за несколько дней старая Бексаат распрощалась с хворью и снова приглядывала за домом, и снова ждали бы они ночами Исмаила и вели разговоры о сборах, считали бы дни, когда им суждено будет с поклажей на двух ослах двинуться всем в Чаткал... Как и обещал старец Эмчи-Муса, он прибыл к вечеру. А перед этим Сейде вышла из дома и стояла на пригорочке, поджидая лекаря, чтобы старец безошибочно нашел их двор. Она завидела его фигуру в лисьем малахе еще издали, едущего на сером ослике, и опять помо-лилась Богу, чтобы все образовалось лучшим образом для больной, которая, узнав, что приедет сам Эмчи-Муса, немного взбодрилась, хотя боли в боку не отпускали ее весь день с утра и до вечера. Эмчи-Муса был крупным стариком, смуглолицым, с крючковатым большим носом, с белой бородой и очень внимательным, внушительным взором. И в этом взгляде и в голосе была его сила. - Что же ты мерзнешь здесь, доченька, я бы и сам нашел дорогу, спросил бы, где дом старухи Бексаат,- пробасил он, приближаясь к тому месту, где ждала его Сейде. - Не беда, не беспокойтесь, я не мерзла,- ответила Сейде.- Кого же ждать нам, если не такого человека, как вы, Эмчи-ата! - промолвила она, улыбаясь старику. - Ну-ну,- продолжал тот,- так веди меня, где она там, бедняжка Бексаат, что там с ней? Вот беда-то. Сын на войне, сама больная, холод и голод кругом... Старец семенил на ослике, приближаясь к дому, она шла рядом. - От мужа-то есть вести какие? - поинтересовался Эмчи-Муса. - Нет, давно нет никаких вестей,- проговорила Сейде, чувствуя, как стало ей не по себе от этого вопроса. Старец помолчал и потом добавил. - Что же, война есть война. Однако каждому свое написано на роду. "Что хотел он этим сказать? - подумала Сейде и вся съежилась изнутри, напряглась в ожидании, что старик вдруг скажет: "А правда ли, что Исмаил твой в бегах?" Но тот ничего не сказал, и тем временем они были уже во дворе. Сейде помогла старцу сойти с седла и повела его в дом. И когда они подходили к дверям, Эмчи-Муса приостановился: - Доченька, я понимаю, как тебе тяжело,- промолвил он, внушительно и даже сурово глядя ей в лицо.- Будем надеяться, что все обойдется к лучшему. Но когда я буду осматривать и скажу, как лечить,- травы я с собой привез, вот они в сумке,- то запомни, ни о чем не допытывайся и не расспрашивай сверх того, что я сам скажу. Ты поняла меня? - Да, Эмчи-ата, я поняла вас. Вначале, когда Эмчи-Муса переступил порог, он улыбнулся из-под седых усов больной, лежащей в углу: - Что это ты надумала, Бексаат, не ко времени разболелась. Повременила бы. У свекрови не хватило сил ответить лекарю в этом тоне. - Тяжко мне, Эмчи-Муса,- с усилием, с надрывом простонала старушка.- Может, снадобье какое подскажешь. - Ну-ну, сейчас, сейчас подумаем. Сейде молча стояла в углу, чтобы не мешать. И пока Эмчи-Муса занимался своим делом у постели больной, Сейде думала о том, что придется на ночь позвать кого-то из аильных старух или соседей, чтобы не быть одной в такую ночь, и очень переживала за Исмаила, которому теперь не следовало и близко подходить сюда. Обидно и горько было за мужа, за свекровь, которая лишена возможности видеть единственного сына, находящегося не где-нибудь вдали, а рядом с аилом, в получасе ходьбы. А тем временем Эмчи-Муса, сосредоточившись, точно бы он улавливал неведомые другим звуки, хмуря брови, прощупывал пульс больной - в его мосластой, длинной длани запястье старушки Бексаат, исхудавшей на глазах, казалось детской ручонкой. Затем лекарь долго водил ладонью, то слегка прикасаясь, то вдавливая пальцы, по животу, по бокам больной и, находясь подле нее, молча обдумывал нечто, только ему известное, и чем дальше, тем больше мрачнели его глаза. От Сейде это не прошло незамеченным. Она стояла в углу за печкой и как бы читала на расстоянии мысли лекаря по выражению его лица и глаз. Холодело на душе. Все тревожней становилось затянувшееся молчание старца Эмчи-Мусы. Сейде понимала, что в этот час испытывает и сама больная, пытаясь угадать, что ей грядет. Думала она, не сходя с этого места, и о том, что постоянно угнетало и омрачало ее душу - об Исмаиле. Как-то он в этот час, что думает, тревожится, поди, о матери, но куда денешься, и сказать ему об этом она не имела права. За всех переживала, за всех страшилась, готова была взять на себя все беды и мучения, но перед смертью, дававшей уже знать о себе в заострившихся чертах свекрови, она была бессильна. Слезы напрашивались, замутняя взор, и ей стоило большого усилия унять себя. Старый Эмчи-Муса не сразу ушел, не сразу взгромоздился на своего ослика, было уже темно, когда он попрощался с Сейде на дворе: - В доме теперь одна не оставайся,- сказал он ей.- Меня больше не ждите. Она поняла с полуслова, о чем шла речь. И когда старый знахарь округи Эмчи-Муса скрылся на своем ослике во тьме, ни разу не оглянувшись, она почувствовала охватившее ее великое, безмерное одиночество перед лицом некоей бестрепетной силы, вторгшейся в ее жизнь, как резкий ветер в окно. И то, что повеяло холодом, незримо прошло в дом. И она пошла следом, чтобы быть на месте и не уклоняться от новых страданий. Теперь ей предстояло взять на себя роль главнодей-ствующего лица. И она сказала себе, что будет находиться у изголовья свекрови до последнего ее дыхания и за себя, и сына, и за родных ее братьев Усенкула и Арына, убежавших от раскулачива-ния в Чаткал. За всех и за все брала она теперь на себя последний долг живых перед умирающей свекровью. И она вошла в дом, сделав для себя открытие - смерть могла принять от людей только примирение и ничего иного. С этого часа Сейде ни на шаг не отходила от умирающей свекрови. Измученная, исстрадавша-яся старушка медленно угасала, постепенно теряла дар речи и, собравшись с силами, тяжело дыша, тоскливо, жалостливо вглядывалась в лицо невестки и хотела напоследок что-то сказать ей - быть может, самое сокровенное и главное, то, что является напоследок, на самый конец судьбы и никак не раньше, но сил не хватало, и в доме было уже много людей, прослышавших от соседей о последнем часе старой Бексаат. Люди тихо приходили и скорбно уходили, сочувствуя, состра-дая, выражая свое отношение в тяжелых вздохах, иные без лишнего шума принимались делать по дому то, о чем следовало заранее позаботиться в таких случаях: приносили дрова, кто чашку муки, кто ломоть топленого сала, собирали по соседям посуду, раскидывали по двору солому под ноги... А ночь уже близилась к половине урочного времени. Глоточками воды с ложечки облегчала Сейде последние часы и минуты свекрови. Умирающая Бексаат знала, что истекает отпущенный ей срок на веку и потому, утрачивая силы, пыталась сохранить в себе речь, но это уже ей не удавалось, и тогда она пыталась говорить глазами. Эти прощальные взгляды, пронзительно прорывались на мгновение сквозь пелену забытья и предсмертного тумана, выражавшие мучительные всплески избывающего духа, говорили Сейде о многом, что могла знать только она. И никто не слышал, как плакали они в один голос на прощание, песню горестную пели о том, что порушилось задуманное дело, как несбывшаяся мечта, что не двинутся они всей семьей на Чаткал, как очень того хотели,- и сын, и невестка, как мечтали увезти ее к покулаченным братьям, чаткальским отшельникам, что не свидится теперь она с ними никогда. И более всего страдала Сейде, что не усадит она старую свекровь свою верхом на ослицу, не подаст ей на руки укутанного внучонка и не двинутся они в путь темной ночью. Нет, такого исхода не будет. Не приведется им переживать ночь-шикаму* перед штурмом Чаткальского перевала, согреваясь в затишке между скал и снегов маленьким костерком и не будут они заклинать над огнем перевальных духов, чтобы духи гор смилостивились, отвели бы гибель на горном пути, ибо нет от них зла никому, а идут они на перевал потому, что Исмаил военный беглец, оттого и гонимый самим собой от закона и наказания; с ним и они - мать и жена, а у них бабья доля - за всех страдать и терпеть... * Шикама - накапливание сил перед перевалом. И на этом кончалась последняя песня - потому как смерть отбирала будущее - не ходить было расстояния, не испить было воды по пути, не увидеть было уходящей в мир иной братьев родных из Чаткала, не поведать им, с чем и как вслед за ними пришла... Так протекала та скорбная ночь у изголовья свекрови. Среди многих дум, передуманных Сейде, то и дело вкрадывалась как бы со стороны тревога за мужа. Как-то он там, ее Исмаил. Как ему быть теперь, когда мать умирает, а ему ни прийти, ни показаться нельзя... Отчего же все так? Оттого, что он хочет жить по-своему, а закон, людской сговор, велит по-иному. А сила на стороне закона, большинства, а он бежит от закона. Потому и хотели податься на Чаткал, где бы его никто не знал и не ведал... x x x Он шел в ту ночь, как всегда, по хорошо изученному пути, вначале под малыми увалами предгорий, потом среди зарослей чия в суходоле, выходил краем поля к обрыву, откуда уже виднелся аил в лунную погоду: крыши, трубы, освещенные окна. И Исмаил отсюда с крайней осторожностью двигался огородами, прислушиваясь, оглядываясь, к своему двору. Последний отрезок пути и в этот раз он проделал с тщательной осмотрительностью, но чем ближе подходил к дому, тем тревожней и неуверенней становилось на душе Исмаила. Что-то подозрительное, а что именно - приходилось вникать: какие-то шевеления, какие-то негромкие, неразборчивые голоса насторожили Исмаила, и он остановился под тополем на огороде тетки Тотой. Дальше он не пошел. Долго унимал зачастившее вдруг дыхание, хотя и не испытывал напряжения в ходьбе. Сердцебиение не успокаивалось, сердце чувствовало какую-то беду. Значит, Сейде была права - с матерью плохо. При этой обжигающей мысли Исмаилу стало не по себе. Он сдавленно застонал, прижимаясь к стволу дерева. И, прислушиваясь, убеждался - на дворе хождения, голоса, в доме люди. Значит, дело гиблое. Сердцем он был готов кинуться в дом, растолкать собравшихся, перепугать их своим диким видом и неожиданным появлением, броситься к матери - быть может, она умирает! - и разрыдаться, целуя ее холодеющие руки, утонуть, уплыть в плаче, в покаянии за то, что заставлял ее так страдать, как никакая другая мать не страдала, зайтись в плаче так, чтобы все померкло, исчезло в мире, чтобы все развеялось по свету - и война, охватившая кровавым бредом земли и страны, и сам он, рискнувший избежать той фронтовой участи и теперь прозябающий за это в страхе, в ничтожестве, в низости. Да, да, да - плакать и рыдать до умопомрачения, до тех пор, пока Сейде, его верная жена, не оторвет его от грязного, заплаканного пола и обтирая его лицо от слез, не оттащит в сторону, где он мог бы забыться, раствориться, исчезнуть навсегда, чтобы никто не смел бы схватить его за руку и спросить - а ты почему не на фронте?! Но разум охлаждал эти сиюминутные слабодушные порывы. И он не сдвигался с места, казнил себя, проклинал, но не собирался объявиться на людях столь сумасшедшим образом, даже если мать была при смерти. Утешал же он себя тем, что мать простит ему, что она молила Бога, чтобы он уберегся, ушел бы и не появлялся ни в каком случае. И потому надо уходить пока не поздно - говорил он себе, но и уйти не хватало решимости. Наоборот, какая-то неодолимая тягостная сила не отпускала его и заставляла шаг за шагом приближаться к дому. Он остановился за сараем и тут уже наяву услышал хождения и людские голоса. Вот кто-то кашлянул, кто-то выплеснул воду из ведра. Послышался конский топот и кто-то кого-то спросил: - Ну что, Мырзакул, плохо что ли? - Да, надежды мало,- ответил тот. Потом звякнуло стремя, ударившись о что-то железное, и топот копыт удалился со двора. Исмаил понял, что то был Мырзакул, дальний родственник, которого он не видел давно, по крайней мере, тогда у него обе руки были на месте, а теперь, сказывают, потерял руку на фронте и теперь его зовут "Чолок Мырзакул" - однорукий Мырзакул. Ну, председатель сельсовета. Ну и что? А без руки, это же представить себе, как жить без одной руки! А он, Исмаил, не захотел оста-ваться без руки, тем более без головы. За это вот расплачивается, за это казнит себя и бережет... Но лучше бы он не подходил ко двору и не прислушивался к тому, что делается там. Совсем расстроился, извелся духом. И ничего иного не оставалось Исмаилу, как потихоньку возвращаться назад. Было уже далеко за полночь, когда он последний раз обернулся на оставшийся внизу аил - все было во мраке и только в одном месте светились не угасая два окошка рядышком. То был его дом, а в доме том умирала его мать. Рано утром Исмаил уже шел, прячась по неприметным местам, снова в направлении аила. Нет, не улеглась встревоженная накануне душа, тянуло его поскорее к аилу, к дому, хотя что это могло дать, каким образом что-то прояснить - Исмаил не мог ответить себе. И однако он шел. День обещал быть холодным. Ветер настойчиво дул с гор. Приходилось прятать голову в ворот шубы, нахлобучив шапку поглубже,- так он и шел, в полном одиночестве, с тревогой и болью в глазах, в огромных кирзовых сапогах, засунув руки в карманы. У обрыва, где обычно открывался вид на аил, он остановился, учащенно дыша, прилег за кустом и стал всматриваться, насколько хватило видимости,- что происходило в аиле. И ничего толком рассмотреть не мог. Дымы поднимались над крышами, смутно доносились голоса детворы возле школы, ржание коня, лай собак... Но его интересовало в первую очередь, что дома, что в собственном дворе, и опять же толком ничего не различил, не рассмотрел. Хотя, как показалось ему, какое-то оживление, какие-то снующие люди... кажется, можно было угадать. А что к чему, что там происходило, сказать было трудно. Ему бы поближе подвинуться, возможно, тогда картина стала бы яснее, но он не решался на такой риск. Так и промаялся он, затаившись в кустах до полудня, лежал, продрогший, угрюмо прислушиваясь и тщетно вглядываясь. Потом ушел в укрытие и к вечеру, зло озираясь по сторонам, снова вернулся на прежнее место наблюдения. И в этот раз он понял, чутье подсказало, что мать скончалась,- оживление и голоса во дворе, какой-то рыдающий выкрик свидетельствовали, что смерть наступила в тот промежуток времени, когда он уходил в укрытие, где была у него какая-то пища про запас и находилось его оружие. Теперь сомнений не оставалось. Матери пришел конец. Точно тяжелый камень лег на душу. Он лежал за кустом, как убитый зверь страшного обличия. А с наступлением, темноты, уже поздним вечером. Исмаил оказался на аильских огородах, возле корявых зимних садов, потом передвинулся к тому самому тополю, где выжидал прошлой ночью. И здесь замер. Теперь уже не оставалось никаких сомнений - мать была мертва. Во дворе горел костер, должно быть, грели воду в большом котле. Голоса разные доносились. И снова расслышал он голос однорукого Мырзакула. Что-то он там советовал, распоряжался. Ему что-то ответили. Приезжали и уезжали верховые. Значит, хоронить будут завтра. С утра подготовятся, оплакивать будут, молитвы совершать, а к полудню понесут на кладбище, что на косогоре, над аилом. И тут только подумал Исмаил, что надо ведь заранее выкопать могилу. Кто же это сделал? Откопали яму или на утро оставили? Решил на обратном пути заглянуть на кладбище и удостове-риться, готова ли могила. Так стоял он под тополем удрученный, растерянный и подавленный. Потом он тихо побрел окраиной в сторону большого аильского кладбища на косогоре. Шел наугад, во тьме, то проваливаясь в какие-то колдобины, то спотыкаясь, и больше потому, что взор его был мутен от душивших исподволь слез. Он даже подумал: кто я, куда я иду, и что со мной, зачем я живу на свете? На старом косогорном кладбище он не бывал так давно, что и не помнил, когда он тут ступал в последний раз. Помнится, еще до войны, после курсов трактористов, посадили его вначале на конную сенокосилку, а сенокос был возле кладбища и тогда он в полуденную жару, выпрягнув коней, ходил с парнями ловить перепелов. А перепела паслись в неприкасаемых густых кладби-щенских зарослях, поскольку никто, конечно, не посмел бы косить сено среди могил. Сейчас он вспомнил об этом, о тех безмятежных летних днях, о душистых травах, о стрекочущих кузнечи-ках, о птицах, самозабвенно поющих и на небе и на земле, о солнце, которое столь обильно, что его никто и не замечал, о медовом пьянящем настое воздуха. Думал ли он тогда, что пройдут годы, и будет он, как затравленный зверь, пробираться темной зимней ночью на кладбищенский косогор, полный жгучей обиды, страха, ненависти ко всему, что привело его в это состояние. Не верилось Исмаилу, что это то самое место. В тусклом лунном свете чернели между снежными проталинами могильные холмики. Одиноко, пусто, холодно. Могила для матери оказалась уже готовой, начисто отрытой. Это не трудно было обнаружить по свежей глиняной насыпи возле зияющей ямы. Значит, позаботились добрые люди, значит, похороны будут завтра к полудню. Исмаил остановился возле будущей материнской могилы, стоял, опустив голову, уперев неподвижный взгляд в темную глубокую яму. Если бы он мог каким-то образом умертвить себя, он хотел лечь на дно этой могилы и умереть здесь, чтобы