пал в конюшню - в тюрьму для лошадей. 8 Велика была радость Танабая, когда однажды утром увидел он в табуне своего иноходца. Со свисающим обрывком веревки от недоуздка, под седлом. - Гульсары, Гульсары, здравствуй! - подскочил наметом Танабай и увидел его вблизи в чужой уздечке, под чужим громоздким седлом с тяжелыми стременами. И что его особенно возмутило - с пышной бархатной подушкой на седле, точно ездил на нем не мужчина, а баба толстозадая. - Тьфу! - Танабай сплюнул от возмущения. Хотел поймать коня, сбросить с него всю эту нелепую сбрую, но Гульсары увильнул. Иноходцу сейчас было не до него. Он обхаживал маток. Он так истосковался по ним, что не заметил своего бывшего хозяина. "Значит, сбежал-таки, оборвал повод. Молодец! Ну погуляй, погуляй, так и быть, я умолчу", - подумал Танабай и решил, что надо дать пробежку табуну. Пусть Гульсары почувствует себя как дома, пока за ним не примчалась погоня. - Кайт-кайт-кайт! - крикнул Танабай, привстал в седле и, размахивая укруком, погнал табун прочь. Двинулись матки, сзывая жеребят, побежали, резвясь, молодые кобылицы. Ветер обдувал их гривы. Смеялась под солнцем зеленеющая земля. Гульсары встрепенулся, выправился, пошел гоголем. Вымахнул в голову табуна, отбил нового жеребца, загнал его на зады, а сам, красуясь перед табуном, зафыркал, затанцевал и пошел забегать то с одной, то с другой стороны. Кружил ему голову табуний дух - запах кобыльего молока, запах жеребят, запах полынного ветра. Дела ему не было, что сидело на нем нелепое седло с нелепой бархатной подушкой, что тяжелые стремена колотили его по бокам. Забыл он, как вчера стоял в районе у большой коновязи, грызя удила и шарахаясь от громыхающих грузовиков. Забыл, как стоял потом в луже у вонючей забегаловки и как новый его хозяин вышел вместе со всей своей компанией и ото всех несло вонью. Как рыгал и сопел новый, садясь на него. Забыл, как по дороге устроили они дурацкую скачку по грязи. Как понес он нового хозяина во весь опор и как тот трюхал в седле, болтаясь мешком, а потом стал рвать удила и бить его камчой по голове. Все забыл иноходец, все: кружил ему голову табуний дух - запах кобыльего молока, запах жеребят, запах полынного ветра... Бежал иноходец, бежал, не подозревая, что погоня уже мчится за ним. Вернул Танабай табун на прежнее место, и тут подоспели из аила двое конюхов. И снова увели Гульсары из табуна в конюшню. Однако вскоре он появился опять. На этот раз без уздечки и без седла. Скинул каким-то образом узду с головы и ночью убежал из конюшни. Танабай сперва посмеялся, а потом примолк и, подумав, накинул укрук на шею иноходца. Сам поймал, сам обротал и сам повел его в аил, попросив молодого табунщика с соседнего стойбища подгонять иноходца сзади. На полпути встретили конюхов, едущих за беглым иноходцем. Передавая им Гульсары, Танабай даже поворчал на них: - Вы что там, безрукие, что ли, собрались, не можете уследить за конем председателя. Вяжите его покрепче. А когда Гульсары прибежал в третий раз, Танабай не на шутку рассердился: - Ты что, дурак! Что тебя носит сюда нелегкая? Дурак ты и есть дурак, - ругался он, гоняясь с укруком за иноходцем. И снова потащил его назад и опять ругался с конюхами. Но Гульсары не собирался умнеть, прибегал при каждом удобном случае. Осточертел конюхам, осточертел Танабаю. ...В тот день уснул Танабай поздно - поздно вернулся с выпаса. Подогнал табун поближе к юрте на всякий случай и заснул - беспокойно, тяжело. Измучился за день. Снилось ему странное что-то - то ли он опять на войне, то ли на бойне где-то. Кровь кругом, руки тоже в липкой крови. И сам думает во сне: не к добру снится кровь. Хочет вымыть руки где-нибудь. А его толкают, смеются над ним, хохочут, визжат - и непонятно кто: "Танабай, в крови моешь руки, в крови. Здесь нет воды, Танабай, здесь кругом кровь! Ха-ха, хо-хо, хи-хи!.." - Танабай, Танабай! - трясла его за плечо жена. - Проснись. - А, что? - Слышишь, в табуне что-то. Дерутся жеребцы. Наверно, опять Гульсары прибежал. - Будь он проклят! Покою нет никакого! - Танабай быстро оделся, схватил укрук и побежал в ложбину, где слышалась какая-то свалка. Светло было уже. Подбежал и увидел Гульсары. Но что это? Иноходец прыгает, сдвуноженный кишеном - железными путами. Гремят кандалы на ногах, крутится он, на дыбы встает, стонет, кричит. А этот лопух - косячный жеребец - и лягает и грызет его почем зря. - Ах ты изверг! - Танабай налетел вихрем, протянул лопуха так, что переломился укрук. Отогнал. А у самого слезы на глазах. - Что с тобой сделали, а? Кто же это додумался заковать тебя! И чего ты притащился сюда, болван разнесчастный?.. Надо же - в такую даль, через реку, через рвы и кочки допрыгал сюда в кандалах, добрался-таки до табуна. Всю ночь, наверно, прыгал, всю ночь шел. Один, под звон цепей, как беглый каторжник. "Ну и ну!" - качал головой Танабай. Стал гладить иноходца, лицо подставил ему под губы. А тот перебирал губами, щекотал, глаза жмурил. - Как же нам быть, а? Бросил бы ты это, Гульсары. Не поздоровится тебе. Глупый ты, глупый. Ничего-то ты не знаешь... Осмотрел Танабай иноходца. Ссадины, полученные в драке, заживут. А вот ноги потер кандалами крепко. Венчики копыт кровоточат. Войлочная обшивка кишена оказалась гнилой, моль побила. Когда прыгал конь по воде, обшивка слезла, обнажила железо. Вот оно и раскровенило ему ноги. "Не иначе Ибраим раскопал у стариков кишен. Его это дело", - со злостью думал Танабай. Да и чье же еще? Кишен - старинные цепные путы. У каждого кишена особый замок, без ключа не откроешь. Раньше надевали кишен на ноги лучшим коням, чтобы конокрады не могли их угнать с выпаса. Обыкновенные путы из веревки перерезал ножом - и делу конец, а с кишеном коня не уведешь. Но то было давно, а сейчас кишен стал уже редкостью. У старика разве какого-нибудь хранился как память о прошлом. И вот надо ж, наверняка кто-то подсказал. Заковали иноходца, чтобы не смог он далеко уйти с аильного выпаса. А он все-таки ушел... Снимали кишен с ног Гульсары всей семьей. Джайдар держала под уздцы, прикрывала иноходцу глаза, дочки играли поблизости, а Танабай, притащив весь свой короб с инструментами, обливался потом, пытаясь подобрать отмычку к замку. Пригодилась кузнечная сноровка, долго пыхтел, возился, руки сбил, но все же нашел способ, отомкнул. Швырнул кишен подальше, с глаз долой. Смазал мазью кровоточины на ногах иноходца, и Джайдар повела его к коновязи. Старшенькая дочка подняла на спину младшую, и они тоже отправились к дому. А Танабай еще сидел отдувался - устал. Потом собрал инструмент, пошел, поднял с земли кишен. Вернуть надо, а то еще отвечать придется. Разглядывая поржавевший кишен, подивился работе мастера. Все было сделано отменно, с выдумкой. Работа старых киргизских кузнецов. Да, потеряно теперь это ремесло, забыто навсегда. Не нужны теперь кишены. А вот другие вещи исчезли - это жаль. Какие украшения, утварь какую из серебра, из меди, из дерева, из кожи умели делать! И не дорогие вроде, а красивые вещи были. Каждая сама по себе, особая. Теперь таких нет. Теперь из алюминия лепят все подряд: кружки, чашки, ложки, серьги и тазы - куда ни придешь, все одно и то же. Скучно даже. И мастера-седельники тоже последние остались. А какие седла умели делать! Каждое седло свою историю имело: кто, когда, для кого сделал и как отблагодарен был за свой труд. Скоро, наверно, на машинах будут ездить все, как там, в Европе. Все на одинаковых машинах, только по номерам и отличишь. А умение дедовское забываем. Похоронили начисто старое ручное мастерство, а ведь в руках и душа, и глаза человека... Иногда вдруг находило на Танабая такое. Пускался в рассуждения о народном ремесле, негодовал и не знал, кого винить, что оно исчезает. А ведь в молодости сам был одним из таких могильщиков старины. Однажды выступил даже на комсомольском собрании с речью о ликвидации юрт. Услышав откуда-то, что юрта должна исчезнуть, что юрта - дореволюционное жилье. "Долой юрту! Хватит жить по старинке". И "раскулачили" юрту. Стали строить дома, а юрты пошли на слом. Кошмы резали на всякие нужды, дерево пошло на изгороди, загоны для скота и даже на растопку... А потом оказалось, что отгонное животноводство немыслимо без юрт. И всякий раз теперь Танабай сам поражался, как он мог говорить такое, ругать юрту, лучше которой пока ничего не придумали для кочевья. Как он мог не видеть в юрте удивительное изобретение своего народа, где каждая мельчайшая деталь была точно выверена вековым опытом поколений? Теперь он жил в дырявой, прокопченной юрте, доставшейся от старика Торгоя. Юрте было много лет, и если она еще кое-как держалась, то только благодаря долготерпению Джайдар. Целыми днями чинила, латала она юрту, приводила ее в жилой вид, а через неделю-другую снова расползалась квелая кошма, снова зияли прорехи, задувал ветер, сыпал снег, протекал дождь. И опять жена принималась за починку, и конца этому не было видно. - До каких пор будем мучиться? - жаловалась она. - Смотри, это же не кошма, а прах, сыплется, как песок. А кереге-ууки* во что превратились! Стыдно сказать. Ты хоть добился бы, чтобы дали нам хотя бы новые кошмы. Хозяин ты дома или нет? Должны же мы наконец зажить по-людски... ______________ * Кереге-уук - разборный деревянный остов юрты. Танабай первое время успокаивал, обещал. А когда заикнулся было в аиле, что ему нужно поставить новую юрту, оказалось, что старые мастера давно повымерли, а молодежь и представления не имеет, как их надо делать. Кошм для юрт в колхозе тоже не было. - Хорошо, дайте шерсти, мы сами сваляем кошмы, - попросил Танабай. - Какая шерсть! - сказали ему. - Ты что, с луны свалился? Вся шерсть идет на продажу по плану, в хозяйстве не положено оставлять ни грамма... - И предложили взамен брезентовую палатку. Джайдар наотрез отказалась: - Лучше уж в дырявой юрте жить, чем в палатке. Многие животноводы к тому времени вынуждены были перейти в палатки. Но что это за жилье? Ни встать, ни сесть, ни огня развести. Летом невозможная жарища, зимой собаку не удержишь от холода. Ни тебе вещи расставить, ни кухню устроить, ни убрать покрасивей. А гости появятся - не знаешь, куда их приткнуть. - Нет-нет! - отказывалась Джайдар. - Как хочешь, а в палатку я жить не пойду. Палатка для бессемейных разве, и то на время, а мы с семьей, у нас дети. Купать их надо, воспитывать, нет, не пойду. Встретил как-то Танабай в те дни Чоро, рассказал обо всем. - Как же это получается, председатель? Чоро грустно покачал головой. - Об этом мы с тобой должны были подумать в свое время. И руководители наши наверху. А сейчас что - пишем письма и не знаем, что скажут. Говорят, шерсть - ценное сырье. Дефицит. Экспорт. На внутрихозяйственные нужды расходовать, говорят, вроде бы нецелесообразно. Умолк после этого Танабай. Выходит, сам был отчасти виноват. И молча посмеивался над своей глупостью: "Нецелесообразно! Ха-ха-ха! Нецелесообразно!" Долго не выходило у него из головы это жестокое слово - "нецелесообразно". Так они и жили в старой, латаной и перелатанной юрте, для починки которой нужна была обыкновенная шерсть. А шерсть эту, кстати, тоннами стригли с колхозных отар... Подошел Танабай к своей юрте с кишеном в руках. И такой убогой показалась она ему, такое зло взяло его на все - и на себя, и на кишен этот, которым раскровенили ноги иноходцу, что зубами заскрипел. А тут под горячую руку подвернулись еще конюхи, примчавшиеся за Гульсары. - Забирайте! - крикнул им Танабай. И губы его запрыгали от злости. - А кишен этот передайте председателю и скажите ему: если еще раз посмеет заковать иноходца, я ему этим кишеном голову размозжу. Так и скажите!.. Зря он это сказал. Ох, зря! Никогда не проходила ему даром эта горячность и прямота его... 9 Стоял светлый, солнечный день. Щурилась на солнце весна, курчавилась новой листвой, дымилась на пашне и лезла травой на тропы, прямо под ноги. Возле конюшни ребятня играла в чижики. Подкинет чижик в воздух этакий шустрый паренек и пульнет его с размаху вдоль дороги. Станет мерить палкой по земле расстояние - раз, два, три... семь... десять... пятнадцать... Придирчивые судьи идут рядом гурьбой, следя, чтобы тот не махлевал. Двадцать два. - Было семьдесят восемь и теперь двадцать два, - считает паренек и, подведя итог, вскрикивает, вне себя от радости. - Сто! Есть сто! - Ура-а, сто! - подхватывают другие. Значит, попал в точку. Без перебора и недобора. Теперь проигравший должен "дудеть". Победитель идет к кону и отсюда снова закидывает чижик. Да так, чтобы подальше. Все бегут туда, где он упал, оттуда еще один удар по чижику, и так три раза. Побежденный чуть не плачет - так далеко придется ему дудеть! Но закон игры неумолим. "Что стоишь, давай дуди!" Дудильщик набирает воздуху в легкие и бежит, приговаривая: Акбай, Кокбай, Телят в поле не гоняй. А погонишь - не догонишь, Будет тебе нагоняй - ду-у-у-у! Голова уже трещит, а он все дудит. Но нет, до кона не дотянул. Надо возвращаться назад и начинать снова. И снова не дотянул. Победитель ликует. Раз не хватает дыху - вези! Он забирается дудильщику на спину, и тот везет его, как ишак. - Ну вперед, а ну быстрей! - понукает ногами седок. - Ребята, смотрите, это мой Гульсары. Смотри, как он идет иноходью... А Гульсары стоял за стеной, в конюшне. Томился. Что-то его и не оседлывали сегодня. Не кормили и не поили с утра. Позабыли. Конюшня давно опустела, разъехались брички, разъехались верховые, только он один в стойле... Конюхи убирают навоз. Ребята шумят за стеной. В табуны бы сейчас, в степь! Видится ему вольная равнина, как бродят там по раздолью табуны. Летят над ними серые гуси, машут крыльями, кличут за собой... Дернулся Гульсары, попробовал оборвать привязь. Нет, крепко привязали его на двух цепных растяжках. Может, услышат свои? Вскинул голову к окну под крышей Гульсары и, перетаптываясь по настилу, гулко и протяжно заржал: "Где вы-ы-ы?.." - Стой, черт! - подскочив, замахнулся на него лопатой конюх. И, обращаясь к кому-то за дверь, крикнул: - Выводить, что ли? - Выводи! - ответили со двора. И вот двое конюхов выводят иноходца во двор. Ух, как светло! А воздух какой! Затрепетали тонкие ноздри иноходца, трогая и вбирая в себя пьяный воздух весны. Листьями горьковато пахнет, влажной глиной пахнет. Кровь играет в теле. Побежать бы сейчас. Гульсары припрыгнул слегка. - Стой! Стой! - осадило его сразу несколько голосов. Что это сегодня так много людей вокруг него? С засученными рукавами, руки здоровенные, волосатые. Один, в сером халате, выкладывает на белую тряпицу какие-то блестящие металлические предметы. Сверкают они на солнце до боли в глазах. Другие - с веревками. О, и новый хозяин здесь! Стоит важно, расставив толстые короткие ноги в широченных галифе. Брови насуплены, как и у всех. Только рукава не засучены. Одной рукой подбоченился, другой крутит пуговицу на кителе. Вчера от него опять разило все тем же вонючим духом. - Ну, что стоите, начинайте! Начинать, Джорокул Алданович? - обращается к председателю Ибраим. Тот молча кивает головой. - Ну, давайте! - суетится Ибраим и торопливо вешает на гвоздь в воротах конюшни свой лисий тебетей. Шапка срывается, падает в навоз. Ибраим брезгливо отряхивает ее и снова вешает. - Вы бы посторонились чуток, Джорокул Алданович, - говорит он между тем, - а то ведь, не ровен час, заденет копытом. Конь - тварь неразумная, всегда жди подвоха. Передернул кожей Гульсары, почувствовав на шее волосяной аркан. Колючий. Аркан завязали скользящей петлей на груди, перекинули конец наружу, на бок. Чего им надо? Зачем-то заводят аркан к задней ноге, на лодыжку, зачем-то еще опутывают ноги. Гульсары начинает нервничать, хрипит, косит глазами. К чему все это? - Быстрей! - торопит Ибраим и взвизгивает неожиданным фальцетом: - Вали! Две пары здоровенных волосатых рук рывком берут на себя аркан. Гульсары падает на землю как подкошенный - гха-а! Солнце кувыркнулось, дрогнула от удара земля. Что это? Почему он лежит на боку? Почему странно вытянулись вверх лица людей, почему деревья поднялись ввысь? Почему так неудобно лежит он на земле? Нет, так не пойдет. Гульсары мотнул головой, подался всем туловищем. Арканы врезались жгучими путами, сводя ему ноги под живот. Иноходец рванулся, напрягся, отчаянно засучил свободной еще задней ногой. Аркан натянулся, затрещал. - Наваливай, дави, держи! - заметался Ибраим. Все кинулись на коня, придавили коленями. - Голову, голову прижимайте к земле! Вяжи! Тяни! Так. Да побыстрей. Возьми тут еще разок. Тяни, еще раз, еще. Вот так. Теперь зацепи здесь, вяжи узлом! - не переставая визжал Ибраим. И все туже опутывали арканом ноги иноходца, пока все они не были собраны в один жесткий узел. Застонал, замычал Гульсары, все еще пытаясь высвободиться из этой мертвой хватки аркана, сбрасывая тех, кто наседал на шею и на голову. Но они снова давили его коленями. Судорога пробежала по взмокшему телу иноходца, онемели ноги. И он сдался. - Фу, наконец-то! - Ну и силища! - Теперь не шелохнется, если даже он трактор! И тут к поваленному иноходцу подскочил он сам, новый хозяин его, присел на корточки в изголовье, обдал вчерашним сивушным духом и заулыбался в откровенной ненависти и торжестве, точно бы лежал перед ним не конь, а человек, враг его лютый. К нему подсел, утираясь платком, распаренный Ибраим. И, сидя так рядышком, они закурили в ожидании того, что должно еще было последовать. А за двором играли мальчишки в чижика: Акбай, Кокбай, Телят в поле не гоняй. А погонишь - не догонишь, Будет тебе нагоняй - ду-у-у! Солнце все так же светило. И видел он в последний раз большую степь, видел, как бродят табуны там по раздолью. Летят над ними серые гуси, машут крыльями, кличут за собой... А морду облепили мухи. Не сгонишь. - Начнем, Джорокул Алданович? - снова спросил Ибраим. Тот молча кивнул. Ибраим встал. Все снова задвигались, навалились коленями и грудями на связанного иноходца. Прижали еще крепче голову его к земле. Чьи-то руки завозились в паху. Мальчишки поналезли на дувал, как воробьи. - Смотри, ребята, смотри, что делают. - Копыта чистят иноходцу. - Знаешь ты много. Копыта! Вовсе и не копыта. - Эй, что вам тут надо, а ну прочь отсюда! - замахал на них Ибраим. - Идите играйте. Нечего вам тут. Ребята скатились с дувала. Стало тихо. Гульсары весь сжался от толчков и прикосновения чего-то холодного. А новый хозяин сидел на корточках перед ним, смотрел и чего-то ожидал. И вдруг острая боль взорвала свет в глазах. Ах! Вспыхнуло ярко-красное пламя, и сразу стало темно, черным-черно... Когда все было кончено, Гульсары лежал еще связанный. Надо было, чтобы унялась кровь. - Ну вот, Джорокул Алданович, все в порядке, - потирая руки, говорил Ибраим. - Теперь он никуда бегать не будет. Все, набегался. А на Танабая не обращайте внимания. Плюньте. Он всегда был таким. Он брата своего не пожалел - раскулачил, в Сибирь заслал. Кому он, думаете, добра желает... Довольный Ибраим снял с гвоздя лисий тебетей, встряхнул его, пригладил и надел на потную голову. А ребятня все гоняла чижа: Акбай, Кокбай, Телят в поле не гоняй. А погонишь - не догонишь, Будет тебе нагоняй - ду-у-у-у! - Ага, не добежал, подставляй спину. Чу, Гульсары, вперед! Ура-а, это мой Гульсары! Стоял светлый, солнечный день... 10 Ночь. Глубокая ночь. Старый человек и старый конь. Горит костер на краю оврага. Пламя падает и встает на ветру... Леденит иноходцу бок мерзлая, жесткая земля. Затылок сводит чугунной тяжестью, голова устала мотаться то вверх, то вниз, как тогда, когда он прыгал, сдвуноженный кишеном. И как тогда, не может Гульсары разбежаться, не может порвать кандалы. Хочется ему свободно махать ногами, чтобы копыта горели от бега, хочется лететь над землей, чтобы дышать всей грудью, хочется быстрей домчаться до выпаса, чтобы заржать во всю глотку, скликая табун, чтобы бежали кобылы и жеребята вместе с ним по большой полынной степи, но кандалы не пускают. Один, под звон цепей, как беглый каторжник, идет он, прыгает шаг за шагом, шаг за шагом. Пусто, темно, одиноко. Мелькает луна наверху в струях ветра. Она встает перед глазами, когда иноходец, прыгая, вскидывает голову, и падает камнем, когда он роняет голову. То светло, то темно, то светло, то темно... Глаза устали смотреть. Гремят цепи, растирают ноги в кровь. Прыжок, еще прыжок, еще. Темно, пусто. Как долго идти в кандалах, как трудно идти в кандалах. Горит костер на краю оврага. Леденит иноходцу бок мерзлая, жесткая земля... 11 Через две недели предстояло отправиться в новое кочевье, снова в горы. На все лето, на всю осень и всю зиму, до следующей весны. С квартиры на квартиру и то чего стоит переехать! Откуда только набирается барахло? Не потому ли киргизы издавна говорят: если считаешь, что ты беден, - попробуй перекочуй. Надо было уже приготовляться к кочевке, надо было сделать уйму разных дел, съездить на мельницу, на базар, к сапожнику, в интернат к сыну... А Танабай ходил как в воду опущенный. Странным он казался жене в те дни. На рассвете спешит - поговорить не успеешь, ускачет в табун. Возвращается к обеду мрачный, раздраженный. И все будто чего-то ожидает, все время настороже. - Что с тобой? - допытывалась Джайдар. Он отмалчивался, а однажды сказал: - Сон я видел недавно дурной. - Это ты чтобы отвязаться от меня? - Нет, на самом деле. Из головы не выходит. - Дожили. Не ты ли был заводилой безбожников в аиле? Не тебя ли проклинали старухи? Стареешь ты, Танабай, вот что, крутишься возле табуна, а что кочевка на носу - тебе хоть бы что. Разве я управлюсь одна с детьми? Съездил бы хоть повидал Чоро. Порядочные люди перед кочевкой проведывают больных. - Успеется, - отмахивался Танабай, - потом. - Когда потом? Да ты что, в аил боишься ехать? Поедем завтра вместе. Возьмем детей и поедем. Мне тоже надо побывать там. На другой день, договорившись с молодым соседом, что он будет приглядывать за табуном, они выехали всей семьей верхом на лошадях. Джайдар - с маленькой девочкой, Танабай - со старшей. Детей везли, посадив перед седлами. Ехали по улицам аила, здоровались со встречными и знакомыми, а возле кузницы Танабай вдруг остановил лошадь. - Постой, - сказал он жене. Слез с седла и пересадил старшую дочку к жене на круп коня. - Ты что? Куда ты? - Я сейчас, Джайдар. Ты езжай. Скажи Чоро, что я мигом подъеду. В конторе срочные дела, закроется на обед. И в кузницу надо забежать. Подковы, кухнали на кочевку запасти. - Да неудобно же врозь. - Ничего, ничего. Ты езжай. Я сейчас. Ни в контору, ни в кузницу Танабай не заглянул. Поехал он прямо на конный двор. Спешившись, никого не окликая, вошел в конюшню. Пока глаза привыкали к полумраку, во рту пересохло. В конюшне было пустынно и тихо, все лошади в разъезде. Оглядевшись, Танабай облегченно вздохнул. Вышел через боковую дверь во двор конюшни повидать кого-нибудь из конюхов. И тут увидел то, чего боялся все эти дни. - Так и знал, сволочи! - тихо сказал он, сжимая кулаки. Гульсары стоял под навесом с забинтованным хвостом, подвязанным веревкой к шее. Между задними раскоряченными ногами темнела огромная, с кувшин, тугая воспаленная опухоль. Конь стоял неподвижно, понуро опустив голову в кормушку. Танабай замычал, кусая губы, хотел подойти к иноходцу, но не посмел. Ему стало жутко. Жутко от этой пустынной конюшни, пустынного двора и одинокого, выхолощенного иноходца. Он повернулся и молча побрел прочь. Дело было непоправимое. Вечером, когда они вернулись уже к себе в юрту, Танабай печально сказал жене: - Сбылся мой сон. - А что? - В гостях не стал об этом говорить. Гульсары больше не будет прибегать. Ты знаешь, что они сделали с ним? Охолостили, сволочи! - Знаю. Потому и потащила тебя в аил. Ты боялся узнать об этом? А чего бояться? Не маленький же ты! Разве первый и последний раз выхолащивают коней? Так было испокон века и так будет. Это же известно каждому. Ничего не ответил на это Танабай. Только сказал: - Нет, все же сдается мне, что наш новый председатель - плохой человек. Чует сердце. - Ну, ты это брось, Танабай, - сказала Джайдар. - Если оскопили твоего иноходца, так сразу и председатель плохой? Зачем так? Человек он новый. Хозяйство большое, трудное. Чоро вон говорит, что теперь с колхозами разберутся, помогут. Планы какие-то намечают. А ты судишь обо всем раньше времени. Мы-то ведь многого здесь не знаем... После ужина Танабай отправился в табун и пробыл там до глубокой ночи. Ругал себя, заставлял все забыть, но из головы не выходило то, что увидел днем на конюшне. И думал он, объезжая табун, кружа по степи: "Может, и вправду нельзя судить так о человеке? Глупо, конечно. Оттого, наверно, что старею, что гоняю круглый год табун, ничего не вижу и не знаю. Но до каких пор будет так трудно жить?.. А послушаешь речи - будто все идет хорошо. Ладно - положим, я ошибаюсь. Дай бог, чтобы я ошибался. Но ведь и другие, наверно, так думают..." Кружил по степи Танабай, думал, не находил ответа на свои сомнения. И вспомнилось ему, как начинали они когда-то колхоз, как обещали народу счастливую жизнь, какие мечты у всех были. И как бились за те мечты. Перевернули все, перелопатили старое. Что ж, и зажили поначалу неплохо. Еще лучше зажили бы, если бы не эта проклятая война. А теперь? Сколько лет уже прошло после войны, а все латаем хозяйство, как старую юрту. В одном месте прикроешь - в другом лезет прореха. Отчего? Отчего колхоз будто не свой, как тогда, а вроде чужой? Тогда собрание что постановило - закон. Знали, что закон приняли сами и его надо выполнять. А теперь собрание - одни пустые разговоры. Никому нет дела до тебя. Колхозом вроде не сами колхозники управляют, а кто-то со стороны. Точно бы со стороны виднее, что делать, как лучше работать, как вести хозяйство. Крутят, вертят хозяйство то так, то эдак, а толку никакого. Встретиться с людьми и то страшно - того и гляди спросят: ну-ка, вот ты, партийный человек, колхоз начинали - больше всех глотку драл, растолкуй нам, как все это получается? Что им скажешь? Хоть бы собрали да рассказали, что к чему. Спросили бы, что у кого на душе, какие мысли, какие заботы. Так нет, уполномоченные приезжают из района тоже какие-то не такие, как прежде. Раньше уполномоченный в народ шел, всем доступный был. А теперь приедет, накричит на председателя в конторе, а с сельсоветом так и вовсе не разговаривает. На партсобрании выступит, так все больше о международном положении, а положение в колхозе вроде не такое уж и важное дело. Работайте, давайте план, и все... Вспомнил Танабай, как приезжал тут недавно один, все толковал о каком-то новом учении о языке. А попробовал Танабай с ним заговорить о колхозном житье-бытье - косится: мысли ваши, говорит, сомнительные. Не одобрил. Как же все это получается? "Вот встанет Чоро с постели, - решил Танабай, - заставлю его душу выложить. И сам выложу. Если я путаю, пусть скажет, а если нет?.. Что же тогда? Нет-нет, так не должно быть. Конечно, я путаю. Кто я? Простой табунщик, пастух. А там люди мудрые..." Вернулся Танабай в юрту и долго не спал. Все голову ломал: в чем тут загвоздка? И снова не находил ответа. А с Чоро так и не удалось потолковать. Перед кочевкой дела заели. И опять двинулось кочевье в горы на все лето, на всю осень и зиму, до следующей весны. Снова вдоль реки, по пойме пошли стада, табуны, отары. Караваны вьюков. В воздухе повисло разноголосье, запестрели платки и платья женщин, пели девушки о расставании. Гнал Танабай свой табун через большой луг, по пригоркам мимо аила. Все так же стоял на окраине тот дом, тот двор, куда заезжал он на своем иноходце. Заныло сердце. Не было теперь для него ни той женщины, ни иноходца Гульсары. Ушло все в прошлое, прошумела та пора, как стая серых гусей по весне... ...Бежит верблюдица много дней, ищет, кличет детеныша. Где ты, черноглазый верблюжонок? Отзовись! Бежит молоко из вымени, из переполненного вымени, струится по ногам. Где ты? Отзовись! Бежит молоко из вымени, из переполненного вымени. Белое молоко... 12 Осенью того года судьба Танабая Бакасова неожиданно повернулась. Вернувшись из-за перевала, он остановился в предгорье, на осенних выпасах, с тем чтобы вскоре уйти с табунами на зимовье в горные урочища. И как раз в эти дни прибыл посыльный из колхоза. - Чоро прислал меня, - сказал он Танабаю. - Передал, чтобы ты завтра приехал в аил, а оттуда поедете на совещание в район. На следующий день Танабай приехал в контору колхоза. Чоро был здесь, в комнатке парторга. Выглядел он куда лучше, чем весной, хотя и заметно было по синеве губ и худобе его, что болезнь все еще сидела в нем. Держался он бодро, очень занят был, народ обступал его. Танабай порадовался за друга. Ожил, значит, снова принялся за работу. Когда они остались вдвоем, Чоро глянул на Танабая, потрогал ладонью свои впалые, жесткие щеки, улыбнулся: - А ты, Танабай, не стареешь, все такой же. Сколько мы не виделись - с самой весны? Кумыс и воздух гор - дело великое. А я вот сдаю понемногу. Время, наверно, уже... - Помолчав, Чоро заговорил о деле: - Вот что, Танабай. Знаю, скажешь - дай нахальному ложку, так он вместо одного раза пять раз хлебнет. Опять по твою душу. Завтра едем на совещание животноводов. С животноводством очень плохо, особенно с овцеводством и особенно у нас в колхозе. Прямо гиблое дело. Райком обратился с призывом: коммунистов и комсомольцев на отстающие участки, в отары. Выручай! Тогда выручил с табунами, спасибо, и теперь выручай. Берись за отару, переходи в чабаны. - Скор ты шибко, Чоро. - Танабай помолчал. "К лошадям я привык, - думал он. - А с овцами скучновато будет! Да и как все это пойдет?" - Неволю тебя, Танабай, - сказал опять Чоро. - А ничего не поделаешь - партийное поручение. Не сердись. При случае припомнишь по-дружески, отвечу за все сразу! - Да уж припомню как-нибудь крепко, не обрадуешься! - засмеялся Танабай, не подозревая, что не так далеко то время, когда придется ему припомнить Чоро все... - А насчет отары подумать надо, с женой поговорить... - Ну что ж, подумай. Но к утру решай, завтра надо доложить перед совещанием. С Джайдар потом посоветуешься, объяснишь ей все. Да я и сам при случае подъеду, расскажу. Она умная - поймет. Не будь ее при тебе, давно бы где-нибудь шею себе свернул, - пошутил Чоро. - Как там она поживает? Дети как? И они разговорились о семьях, о болезнях, о том, о сем. Танабая все подмывало начать большой разговор с Чоро, однако стали заходить скотоводы, вызванные с гор, да Чоро и сам заспешил, поглядев на часы. - Значит, так. Коня своего сдай в конюшню. Решили ехать все вместе на машине с утра. Мы ведь машину получили. И вторую скоро получим. Заживем! А я отправлюсь сейчас, приказано к семи быть в райкоме. Председатель уже там. Думаю, успею на иноходце к вечеру, он не хуже машины идет. - Как, разве ты ездишь на Гульсары? - удивился Танабай. - Уважил, выходит, председатель... - Как сказать. Уважил не уважил, но отдал его мне. Понимаешь, какая беда, - смеясь, развел руками Чоро. - Возненавидел почему-то Гульсары председателя. Просто уму непостижимо. Звереет, близко не подпускает к себе. Пробовали и так и эдак. Ни в какую! Хоть убей. А я езжу - идет хорошо, крепко ты его выездил. Знаешь, схватит иной раз сердце, болит, а сяду на иноходца, пойдет он, и боль как рукой снимет. Только за одно это готов всю жизнь работать парторгом, лечит он меня! - смеялся Чоро. Танабай не смеялся. - Я ведь тоже его не люблю, - промолвил он. - Кого? - спросил Чоро, утирая прослезившиеся от смеха глаза. - Председателя. Чоро посерьезнел. - За что же ты его не любишь? - Не знаю. Думается мне, пустой он человек, пустой и злой. - Ну знаешь, на тебя трудно угодить. Меня ты упрекал всю жизнь за мягкотелость, этого тоже, оказывается, не любишь... Не знаю. Вышел я на работу не так давно. Пока не разобрался. Они замолчали. То, что Танабаю хотелось рассказать Чоро - о кишене, в который заковывали Гульсары, о том, как оскопили жеребца, - показалось ему теперь неуместным, неубедительным. И чтобы не длить заминку, Танабай заговорил о том, что порадовало его в разговоре как приятная новость: - Очень хорошо, что машину дали. Значит, и в колхозы теперь пойдут машины. Надо, надо. Пора. Помнишь, перед войной получили мы первую полуторку. Митинг целый собрался. Как же - своя машина в колхозе. Ты еще выступал, стоя в кузове: "Вот, товарищи, плоды социализма!" А потом и ее забрали на фронт... Да, было такое время... Удивительное время, как солнца восход. Что там автомашина! Когда вернулись со стройки Чуйского канала и привезли с собой первые патефоны, как потянулся тогда аил к новой песне! В конце лета то было. По вечерам собирались все к тем, у кого патефоны, выносили их на улицу и все слушали и слушали пластинку про ударницу в красной косынке. "Эй, ударница в красной косынке, скипятила бы ты мне чайку!.." Это тоже были для них плоды социализма... - А мы сами-то, помнишь, Чоро, после митинга понабивались в полуторку - полным-полно! - вспоминал, оживляясь, Танабай. - Я стоял у кабины с красным флагом, как на празднике. И поехали мы просто так, без дела, на станцию, а оттуда вдоль железной дороги на другую станцию, в Казахстан. Пиво пили в парке. И всю дорогу туда и обратно пели песни. Из тех джигитов мало кто остался - погибли все на войне. Да... И ночью, слушай, не выпускал я из рук этот красный флаг. Ночью-то кто бы его увидел? А я все не выпускал его из рук... То был мой флаг. И все пел, охрип даже, помню... Почему мы теперь не поем, Чоро? - Стареем, Танабай, теперь уже не к лицу как-то... - Да я не об этом - мы свое отпели. А молодежь? Вот я бываю у сына в интернате. Каким он там выучится? С этих пор знает уже, как угождать начальству. Ты, говорит, отец, почаще привози кумыса директору школы. А зачем? Учится он ничего... А послушал бы, как они поют. Батрачил я в детстве у Ефремова в Александровке, как-то водил он меня в церковь на пасху. Вот и наши ребята станут все на сцене, руки по швам, лица каменные, и поют, как в русской церкви. И все одно и то же... Не нравится мне это. И вообще много непонятно мне теперь, поговорить бы нам надо... Отстал я от жизни, не все стал понимать. - Ладно, Танабай. В другой раз потолкуем, выберем время. - Чоро стал собирать свои бумаги, складывать их в полевую сумку. - Только ты не переживай больно. Я, например, верю, крепко верю: как бы трудно ни было, а все равно поднимемся мы, заживем еще, как мечтали... - говорил он, уже уходя. На пороге обернулся, вспомнил: - Слушай, Танабай, проезжал я как-то по улице - совсем запустел твой дом. Не глядишь ты за ним. Ты все в горах, а дом без хозяина, Джайдар в войну одна без тебя и то лучше содержала. Ты пойди посмотри. Скажешь, что потребуется, весной поможем как-нибудь с ремонтом. Наш Самансур приезжал летом на каникулы и то не утерпел. Взял косу - пойду, говорит, выкошу бурьян во дворе Танаке. Штукатурка пообвалилась, стекла повыбиты, говорит: воробьи носятся по комнатам, как на гумне. - Насчет дома - это ты верно. И Самансуру спасибо. Как там он учится? - На втором курсе уже. А учится, по-моему, хорошо. Вот ты говоришь - молодежь, а я по сыну своему сужу - вроде неплохая нынешняя молодежь. По рассказам его вижу, дельные у них ребята в институте. Ну, да видно будет. Молодежь грамотная идет, подумает о себе... Чоро отправился на конюшню, а Танабай поехал посмотреть свой дом. Обошел во дворе все кругом. Хрумкал под ногами сухой, пыльный бурьян, скошенный летом студентом - сыном Чоро. Совестно было, что дом стоит без хозяйского пригляда. У других животноводов по домам оставались родственники или присматривал кто. А у него две сестры родные жили в других аилах, с братом Кулубаем он не в ладах, а у Джайдар вообще нет близких родичей. Вот и получилось, что дом оказался заброшенным. И опять работать предстояло на отгонном животноводстве, теперь уже чабаном. Танабай пока еще колебался, но про себя знал, что Чоро все равно уговорит его, не сможет он отказать ему, согласится, как всегда. Утром выехали на машине из аила и покатили в райцентр. Новый трехтонный ГАЗ понравился всем. "Едем, как цари", - шутили скотоводы. Радовался и Танабай - давно не приходилось ему ездить на машине, почитай с самой войны. Довелось тогда поколесить по дорогам Словакии и Австрии на американских "студебеккерах". Мощные были грузовики, трехосные. "Вот бы нам такие, - подумал тогда Танабай. - Особенно на вывозку зерна с предгорий. Такие нигде не завязнут". И верил: кончится война - будут и у нас. После победы все будет!.. В открытом кузове, на ветру разговор не клеился. Все больше молчали, пока Танабай не напомнил молодежи: - Запевайте песни, ребята. Что ж вы смотрите на нас, стариков? Пойте, мы послушаем. Молодежь запела. Сперва у них не ладилось, а потом дело пошло. Веселей стало ехать. "Вот и хорошо, - думал Танабай. - Так-то лучше. А главное, хорошо, что собирают наконец нас. Доложат, наверное, как и что, как быть с колхозом. Начальству-то виднее, чем нам. Мы знаем то, что у себя, не больше. Подскажут, глядишь, и мы у себя по-новому возьмемся за дело..." В райцентре было шумно и людно. Машины, телеги, множество верховых лошадей запрудили всю площадь возле клуба. И шашлычники, чайханщики, были тут как тут. Дымили, чадили, скликали приезжих. Чоро уже ждал. - Слезайте быстрей да идемте. Занимайте места. Скоро начнется. Танабай, куда ты? - Я сейчас, - бросил Танабай, пробираясь сквозь кучу верховых лошадей. Он еще с машины заметил своего Гульсары и теперь шел к нему. Не видел с самой весны. Иноходец стоял под седлом среди других лошадей, выделяясь своей светло-желтой, буланой мастью, широким, крепким крупом и горбоносой сухой головой с темными глазами. - Здравствуй, Гульсары, здравствуй! - зашептал Танабай, протискиваясь к нему. - Ну, как ты тут? Иноходец скосил яблоко глаза, признал старого хозяина, переступил ногами, зафыркал. - А ты, Гульсары, выглядишь ничего. Смотри, раздался в груди. Бегаешь, стало быть, много. Плохо тебе было тогда? Знаю... Ну ладно еще, в хорошие руки попал. Веди себя смирно, и все будет в порядке, - говорил Танабай, ощупывая в переметной суме остатки овса. Значит, Чоро не морил его здесь голодом. - Ну, ты стой, а я пойду. У входа в клуб на стене алели полотнища с надписями: "Коммунисты - вперед!", "Комсомол - авангард со