думал дед. Однако почему все-таки так плакал парнишка? Значит, есть в его душе обида, невысказанная, своя обида... И теперь, идя обочь бревна, забегая то на одну, то на другую сторону, подталкивая, подтыкивая бревно вагой, чтобы оно нигде не цеплялось, чтобы скользило быстрей с горы, Момун все думал: как-то он там, внук? А Орозкул не спешил. Он шел коноводом. Да и не очень поспешишь тут - спуск долгий, крутой, приходится идти по склону наискось. Но разве нельзя было уважить его просьбу - оставить пока бревно, а потом вернуться и забрать? Эх, была бы сила, взвалил бы он бревно на плечо, шагнул через реку, сбросил бы его на то место, где будет грузиться машина! Нате, мол, получите свое бревно - и отстаньте. А сам пустился бы к внуку. Но где там! Надо еще добраться до берега, по камням, по галечнику, а там через брод волочить бревно ко- [61] нем на ту сторону. А конь уже замучился - сколько прошел он по горам то вниз, то вверх... Хорошо еще, если все обойдется, а ну как застопорится бревно в камнях на середине реки или конь споткнется и упадет? И когда они пошли по воде, дед Момун взмолился: "Помоги, Рогатая мать-олениха, не дай застрять бревну, не дай коню упасть!" Разувшись, перекинув сапоги через плечо, закатав штаны выше колен, с вагой в руках дед Момун поспевал за плывущим бревном. Бревно волокли наискось против течения. Насколько чиста и прозрачна была вода в реке, настолько и холодна. Осенняя вода. Старик терпел: пусть, ноги не отвалятся, лишь бы быстрей переправить бревно. И все-таки бревно застряло, как назло, село на камни в самом порожистом месте. В таких случаях надо дать коню немного передохнуть и затем понукнуть его как следует, хорошим рывком можно снять бревно с камней. Но Орозкул, сидя на нем верхом, нещадно нахлестывал камчой уже ослабевшего, притомившегося коня. Конь оседал на задние ноги, скользил, спотыкался, а бревно не трогалось с места. Ноги старика окоченели, в глазах у него стало темнеть. Голова кружилась. Обрыв, лес над обрывом, облака в небе наклонились, падали в реку, уплывали по быстрому течению и снова возвращались. Плохо становилось Момуну. Проклятое бревно! Было бы оно сухое, вылежавшееся, тогда разговор другой, - сухой лес сам по воде плывет, только удерживай его. Это же только спилили и сразу поволокли через реку. Кто же так делает! Вот и получается. У темного дела конец худой. Оставлять сосну на высушку Орозкул не решается: нагрянет инспекция, акт составит - порубка ценных деревьев в заповедном лесу. Потому, как спилили, так побыстрей стаскивает бревно с глаз долой. Орозкул бил коня каблуками, плетью, бил его по голове, матерился, орал на старика, будто он, Момун, был виноват во всем, а бревно не поддавалось, оно все больше залеживалось в камнях. И лопнуло терпенье старика. В первый раз за всю жизнь он повысил голос во гневе. - Слазь с коня! - решительно подошел он к Орозкулу, стягивая его с седла. - Разве ты не видишь, что конь не тянет? Слазь сейчас же! Удивленный Орозкул молча подчинился. Прыгнул прямо в сапогах с седла в воду. С этой минуты он как бы оглупел, оглох, потерял себя. [62] - Давай Подналяг! Вместе давай! По команде Момуна они налегли на вагу, приподнимая бревно с места, высвобождая его из затора камней. До чего же умное животное конь! Он рванулся именно в этот момент и, спотыкаясь, скользя по камням, натянул постромки в струну. Но бревно чуть стронулось с места, заскользило и снова застряло. Конь сделал еще рывок и не удержался, упал в воду, забарахтался, путаясь в сбруе. - Коня! Коня поднимай! - толкнул Момун Орозкула. Вместе, с трудом, им удалось помочь лошади встать на ноги. Конь дрожал от холода, едва стоял в воде. - Распрягай! - Зачем? - Распрягай, тебе говорю. Перепрягать будем. Снимай постромки. И опять Орозкул молча повиновался. Когда лошадь была выпряжена, Момун взял ее за поводья. - А теперь пошли, - сказал он. - Вернемся потом. Пусть конь отдохнет. - А ну-ка, стой! - Орозкул перехватил поводья из рук старика. Он как бы проснулся. Он снова вдруг стал самим собой. - Ты кому дуришь голову? Никуда ты не пойдешь. Бревно вывезем сейчас. Вечером за ним люди приедут. Запрягай коня без разговоров, слышишь! Момун молча повернулся и, ковыляя на закоченевших ногах, пошел бродом к берегу. - Ты куда, старик? Куда, говорю? - Куда! Куда! В школу. Внук там ждет с самого полдня. - А ну вернись! Вернись! Старик не послушался. Орозкул оставил лошадь в реке и уже почти у берега, на галечнике, настиг Момуна, схватил его за плечо, крутанул к себе. И они оказались лицом к лицу. Коротким движением руки Орозкул сорвал с плеча Момуна перекинутые голенищами старые кирзовые сапоги и наотмашь дважды ударил ими тестя по голове и по лицу. - Пошли! Ну! - прохрипел Орозкул, отшвыривая в сторону сапоги. Старик подошел к сапогам, поднял их с мокрого песка, и, когда распрямился, на губах у него выступила кровь. [63] - Негодяй! - сказал Момун, сплевывая кровь, и перебросил сапоги снова через плечо. Это сказал Расторопный Момун, никогда никому не прекословивший, это сказал посиневший от холода жалкий старикашка с перекинутыми через плечо старыми сапогами, с пузырящейся на губах кровью. - Пошли! Орозкул потащил его за собой. Но Момун с силой вырвался и, не оглядываясь, молча пошел прочь. - Ну, старый дурень, теперь держись! Я тебе это припомню! - прокричал ему вслед Орозкул, потрясая кулаком. Старик не оглянулся. Выйдя на тропу возле "Лежащего верблюда", он сел, обулся и быстро пошел домой. Нигде не задерживаясь, направился прямо в конюшню. Оттуда вывел серого коня Алабаша, неприкосновенного орозкуловского выездного коня, на которого никто не смел садиться и которого не запрягали, чтобы не попортить скаковую стать. Точно на пожар, Момун выехал со двора без седла, без стремян. И когда он проскакал мимо окон, мимо все еще дымящегося самовара, выскочившие наружу женщины - старуха Момуна, его дочь Бекей и молодая Гульджамал - поняли сразу, что со стариком что-то случилось. Никогда он не садился верхом на Алабаша и никогда не скакал так по двору сломя голову. Они не знали еще, что это был бунт Расторопного Момуна. И не знали еще, во что обойдется ему этот бунт на старости лет... А со стороны брода возвращался Орозкул, ведя в поводу выпряженную лошадь. Лошадь припадала на переднюю ногу. Женщины молча смотрели, как он приближался ко двору. Они еще не догадывались, что творилось в душе Орозкула, что он нес им в тот день, какие беды, какие страхи... В мокрых, хлюпавших сапогах, в мокрых штанах, подойдя к ним грузными, тяжелыми шагами, он мрачно глянул на женщин исподлобья. Жена его, Бекей, забеспокоилась: - Что с тобой, Орозкул? Что случилось? Да ты же мокрый весь. Бревно уплыло? - Нет, - отмахнулся Орозкул. - На, - передал он поводья Гульджамал. - Отведи коня в конюшню. - А сам пошел к дверям. - Пошли в дом, - сказал он жене. [64] Бабка тоже хотела было пойти вместе с ними, но Орозкул не пустил ее на порог. - А ты иди, старуха. Нечего тебе здесь делать. Иди к себе и не приходи. - Да ты что? - обиделась бабка. - Что ж это такое? А старик-то наш, как он? Что случилось? - Спроси у него самого, - ответил Орозкул. В доме Бекей стащила с мужа мокрую одежду, подала ему шубу, внесла самовар и стала наливать в пиалу чаю. - Не надо, - отверг жестом Орозкул. - Дай мне выпить. Жена достала непочатую поллитровку, налила в стакан. - Полный налей, - приказал Орозкул. Залпом опрокинув в себя стакан водки, он завернулся в шубу и, укладываясь на кошме, сказал жене: - Ты мне не жена, я тебе не муж. Иди. Чтобы ноги твоей в доме не было. Иди, пока не поздно. Бекей вздохнула, села на кровать и, привычно сглатывая слезы, тихо сказала: - Опять? - Что опять? - взревел Орозкул. - Вон отсюда! Бекей выскочила из дому и, как всегда, заламывая руки, заголосила на весь двор: - И зачем только родилась я на свет, горемычная!.. А в это время старик Момун скакал на Алабаше к внуку. Алабаш - быстрый конь. Но все равно опаздывал Момун на два с лишним часа. Он встретил внука на пути. Учительница сама вела мальчика домой. Та самая учительница, с обветренными, грубыми руками, в том самом неизменном пальто, в котором ходила она пятый год. Утомленная женщина выглядела хмурой. Мальчик же, давно наплакавшись, со вспухшими глазами, шел рядом с ней, с портфелем своим в руках, какой-то жалкий и униженный. Крепко отчитала учительница старика Момуна. Он стоял перед ней спешившись, опустив голову. - Не привозите ребенка в школу, - говорила она, - если не будете забирать его вовремя. На меня не рассчитывайте, у меня своих четверо. Опять извинился Момун, опять обещал, что больше такого не повторится. Учительница вернулась в Джелесай, а дед с внуком отправились домой. [65] Мальчик молчал, сидя на лошади перед дедом. И старик не знал, что сказать ему. - Ты очень голоден? - спросил он. - Нет, учительница мне хлеба дала, - ответил внук. - А почему ты молчишь? Мальчик ничего не сказал и на это. Момун виновато улыбнулся: - Обидчивый ты у меня. - Он снял фуражку с мальчика, поцеловал его в макушку и снова надел ему фуражку на голову. Мальчик не обернулся. Так они ехали, оба подавленные и молчаливые. Момун не давал воли Алабашу, строго придерживал поводья - не хотелось трясти мальчика на неоседланном коне. Да и спешить теперь стало вроде не к чему. Конь вскоре понял, что от него требуется, - шел легкой полуиноходью. Пофыркивал, копытами стучал по дороге. На таком бы коне ехать в одиночку, песни петь негромкие - так, для самого себя. Мало ли о чем поет человек наедине с собой? О несбывшихся мечтах, о годах прошедших, о том, что было тогда еще, когда любилось... Нравится человеку повздыхать по той поре, где осталось что-то навсегда недосягаемое. А что, собственно, - человек и сам толком не понимает. Но изредка ему хочется думать об этом, хочется почувствовать самого себя. Добрый это попутчик - хороший конь хорошего хода... И думал старик Момун, глядя на стриженый затылок внука, на его тонкую шею и оттопыренные уши, что от всей его жизни неудачливой, от всех его дел и трудов, от всех забот и печалей остался теперь у него только вот этот ребенок, это еще беспомощное существо, хорошо, если дед успеет поставить его на ноги. А останется он один - трудно придется. Сам с кукурузный початок, а уже характер свой. Ему бы попроще быть, поласковей... Ведь такие, как Орозкул, возненавидят его и будут терзать, как волки загнанного оленя... И тут вспомнил Момун про маралов, про тех, что давеча промелькнули быстрыми, стремительными тенями, что исторгли из груди его возглас удивления и радости. - А ты знаешь, сынок? К нам маралы пришли, - сказал дед Момун. Мальчик живо оглянулся через плечо: [66] - Правда? - Правда. Сам видел. Три головы. - А откуда они пришли? - По-моему, из-за перевала. Там тоже есть заповедные леса. Осень нынче стоит, как лето, перевал открыт. Вот они и пришли к нам в гости. - А они останутся у нас? - Понравится, так останутся. Если не трогать их, они и будут жить. Кормов у нас вдоволь. Тут хоть тысячу маралов держи... В прежние времена, при Рогатой матери-оленихе, тут их было видимо-невидимо... Чувствуя, что мальчик оттаивает, слыша эту весть, что обида его забывается, старик принялся снова рассказывать о былых временах, о Рогатой матери-оленихе. И сам, увлекаясь своим рассказом, думал: как просто вдруг стать счастливым и принести счастье другому! Вот так бы и жить всегда. Да, вот так, как сейчас, как в этот час. Но жизнь не так устроена - рядом со счастьем постоянно подстерегает, вламывается в душу, в жизнь несчастье, неотлучно следующее за тобой, извечное, неотступное. Даже в этот час, когда они с внуком были счастливы, в душе старика рядом с радостью стояла тревога: что там Орозкул? Что он готовит, какую расправу? Какое задумал наказание ему, старику, посмевшему ослушаться? Ведь Орозкул этого так не оставит. Иначе он не был бы Орозкулом. И чтобы не думать о несчастье, ожидавшем его дочь и его самого, Момун рассказывал внуку о маралах, о благородстве, о красоте и быстроте этих животных так самозабвенно, точно мог этим отвратить неизбежное. А мальчику было хорошо. Он и не подозревал, что ждет его дома. У него горели глаза и уши. Как, неужели вернулись маралы? Значит, все это правда! Дед говорит, что простила Рогатая мать-олениха людские преступления против нее и разрешила детям своим вернуться в иссык-кульские горы. Дед говорил, что сейчас пришли три марала, чтобы разузнать, как тут, и если им понравится, то все маралы снова вернутся па родину. - Ата, - прервал деда мальчик. - А может быть, пришла сама Рогатая мать-олениха? Может быть, она хочет посмотреть, как тут у нас, а потом позвать своих детей, а? - Может быть, - неуверенно промолвил Момун. Он запнулся. Старик почувствовал себя неловко: не слиш- [67] ком ли он увлекся, не слишком ли мальчик уверовал в его слова? Но не стал разуверять дед Момун своего внука, да теперь уже это было бы слишком поздно. - Кто знает, - пожал он плечами. - Может быть, может быть, пришла и сама Рогатая мать-олениха. Кто знает... - А вот мы узнаем. Давай, ата, пойдем на то место, где ты видел маралов, - сказал мальчик, - я тоже хочу посмотреть. - Но они же не стоят на одном месте. - А мы пойдем по следам. Будем долго-долго идти по их следам. А как увидим их хоть краешком глаза, вернемся. И тогда они подумают, что люди не будут трогать их. - Ребенок ты, - усмехнулся дед. - Приедем домой, там видно будет. Они уже подъезжали к кордону по тропе позади домов. Дом сзади - как человек со спины. Все три дома не подавали никаких знаков, что происходило внутри их. И во дворе тоже было пусто и тихо. Недоброе предчувствие сжало сердце Момуна. Что могло произойти? Избил Орозкул его несчастную Бекей? Напился пьяный? Что еще могло случиться? Почему так тихо, почему никого нет в этот час во дворе? "Если все в порядке, надо вытащить это злосчастное бревно из реки, - подумал Момун. - Ну его, Орозкула, лучше с ним не связываться. Лучше сделать, что хочет, да плюнуть на все это. Ослу ведь не докажешь, что он осел". Момун подъехал к конюшне. - Слезай. Вот мы и приехали, - стараясь не выдать своего волнения, сказал он внуку так, как будто они прибыли издалека. А когда мальчик с портфелем своим побежал было домой, дед Момун остановил его: - Постой, вместе пойдем. Он поставил Алабаша в конюшню и, взяв мальчика за руку, пошел к дому. - Ты смотри, - сказал дед внуку, - если меня будут ругать, ты не бойся и не слушай всякие там разговоры. Тебя это не касается. Твое дело в школу ходить. Но ничего такого не произошло. Когда они пришли домой, бабка только глянула на Момуна долгим осуждающим взглядом и, поджав губы, снова принялась за свое шитье. Дед тоже ничего не сказал ей. Хмурый и настороженный, он постоял посреди комнаты, потом взял с пли- [68] ты большую чашку с лапшой, прихватил ложки и хлеб, и они сели с внуком за поздний обед. Ели молча, а бабка даже не глядела в их сторону. На ее дряблом, коричневом лице застыл гнев. Мальчик понял, что произошло что-то очень плохое. А старики все молчали. Так страшно, так тревожно становилось мальчику, что и еда не шла в горло. Хуже нет, когда за обедом люди молчат и думают о чем-то своем, недобром и подозрительном. "Может быть, это мы виноваты?" - мысленно сказал мальчик портфелю. Портфель лежал на подоконнике. Сердце мальчика покатилось по полу, вскарабкалось на подоконник, поближе к портфелю и зашепталось с ним. "Ты ничего не знаешь? Почему дедушка такой печальный? В чем он виноват? И почему он опоздал сегодня, почему приехал на Алабаше и без седла? Ведь такого никогда не бывало. Может быть, он увидел маралов в лесу и поэтому задержался?.. А вдруг и нет никаких маралов? Вдруг это неправда? Что тогда? Зачем он рассказывал? Ведь Рогатая мать-олениха очень обидится, если он обманул нас..." Покончив с обедом, дед Момун сказал негромко мальчику: - Ты иди во двор, дело есть одно. Поможешь мне. Я сейчас. Мальчик послушно вышел. И как только он закрыл за собой дверь, раздался голос бабки: - Ты куда? - Пойду бревно вывезу. Давеча оно застряло в реке, - ответил Момун. - А, спохватился! - вскричала бабка. - Опомнился! Ты иди, посмотри на свою дочь. Ее Гульджамал увела к себе. Кому она нужна теперь, твоя неродящая дура. Пойди, пусть она скажет, кто она теперь. Как собаку паршивую, выгнал ее из дому муж. - Ну что же, выгнал так выгнал, - сказал с горечью Момун. - Ишь ты! Да кто ты сам? Дочери твои беспутные, так, думаешь, внука выучить на начальника, что ли? Жди! Было бы из-за кого на рожон лезть. Да еще на Алабаша вскочил и помчался. Гляди какой! Знал бы свое место, помнил бы, с кем ты связываешься... Он тебе шею свернет, как курице. С каких это пор ты стал перечить людям? С каких это пор стал героем? А дочь свою и не думай приводить к нам. На порог не пущу... [69] Мальчик понуро побрел по двору. В доме еще раздавались крики бабки, потом дверь хлопнула, и Момун выскочил из дому. Старик направился к дому Сейдахмата, но на пороге его встретила Гульджамал. - Лучше не надо сейчас, потом, - сказала она Момуну. Момун растерянно остановился. - Плачет, избил он ее, - зашептала Гульджамал. - Говорит, что теперь они жить вместе не будут. Проклинает она вас. Говорит, что во всем отец виноват. Момун молчал. Что сказать? Теперь даже родная дочь не хотела видеть его. - А Орозкул там пьет у себя. Зверь зверем, - шепотом рассказывала Гульджамал. Они призадумались. Гульджамал сочувственно вздохнула: - Хоть бы Сейдахмат наш приехал поскорей. Должен бы сегодня вернуться. Вывезли бы вместе это бревно да избавились хоть от этого. - Разве дело в бревне? - покачал головой Момун. Он задумался и, увидев рядом внука, сказал ему: - Ты иди поиграй. Мальчик отошел в сторону. Пошел в сарай, взял спрятанный там бинокль. Отер его от пыли. "Плохи наши дела, - грустно сказал он биноклю. - Кажется, это мы с портфелем виноваты. Была бы где-нибудь другая школа. Ушли бы мы с портфелем туда учиться. И чтобы никто не знал. Только вот деда жалко - искать будет. А ты, бинокль, с кем будешь смотреть на белый пароход? Думаешь, я рыбой не сделался бы? Вот посмотришь. Поплыву к белому пароходу..." Мальчик спрятался за стогом сена и стал смотреть вокруг в бинокль. Невесело и недолго смотрел. В другое время не наглядишься: стоят осенние горы, покрытые лесами осенними, наверху снег белый, внизу огонь красный. Мальчик положил бинокль на место и, выходя из сарая, увидел, как дед повел через двор коня в хомуте и сбруе. Он направился к броду. Мальчик хотел побежать к деду, но его остановил окрик Орозкула. Орозкул выскочил из дому в исподней рубашке, с шубой на плечах. Лицо его было багровым, как воспаленное вымя. - Эй ты! - грозно крикнул он Момуну. - Куда ведешь коня? А ну, поставь на место. Без тебя вывезем. И не смей трогать. Ты теперь здесь никто. Я тебя увольняю с кордона. Убирайся куда хочешь. [70] Дед горько усмехнулся и повел коня обратно в конюшню. Момун вдруг стал совсем стареньким и маленьким. Шел, шаркая подошвами и не глядя по сторонам. Мальчик задохнулся от обиды за деда, и, чтобы никто не видел, как он заплакал, побежал берегом реки. Тропинка впереди туманилась, пропадала и снова ложилась под ноги. Мальчик бежал в слезах. Вот они, его любимые прибрежные валуны: "Танк", "Волк", "Седло", "Лежащий верблюд". Мальчик ничего не сказал им - ничего они не понимают, стоят себе и стоят. Мальчик обнял горб "Лежащего верблюда" и, приваливаясь к рыжему граниту, заплакал навзрыд, горько и безутешно. Он долго плакал, постепенно стихая и успокаиваясь. Наконец поднял голову, протер глаза и, глянув перед собой, оцепенел. Прямо перед ним, на другом берегу, у воды стояли три марала. Настоящие маралы. Живые, они пили воду и, кажется, уже напились. Один - тот, что был с самыми большими, тяжелыми рогами, - снова опустил голову к воде и, потягивая ее, казалось, рассматривал в мелкой заводи свои рога, как в зеркале. Он был буроватого цвета, грудастый и мощный. Когда он вскинул голову, с его волосатой светлой губы упали в воду капли. Пошевеливая ушами, рогач внимательно глянул на мальчика. Но больше всего на мальчика смотрела белая, бокастая олениха с короной тонких ветвистых рогов на голове. Рога у нее были чуть поменьше, но очень красивые. Она была в точности такая, как Рогатая мать-олениха. Глаза большущие, ясные. А сама - как кобылица статная, приносящая каждый год по жеребенку. Рогатая мать-олениха смотрела на мальчика пристально, спокойно, точно вспоминала, где она видела этого большеголового ушастого мальчишку. Глаза ее влажно поблескивали и светились издали. Из ноздрей легкий парок поднимался. Рядом с ней, повернувшись задом, объедал ветки тальника молодой комолый телок. Ему ни до чего не было дела. Он был упитанный, крепкий и веселый. Бросив вдруг глодать ветки, он резко подпрыгнул, задел олениху плечом и, попрыгав еще вокруг, стал ласкаться. Терся своей безрогой головой о бока Рогатой матери-оленихи. А Рогатая мать-олениха все смотрела на мальчика. Затаив дыхание, мальчик вышел из-за камня, как во [71] сне, протянув руки перед собой, подошел к берегу, к самой воде. Маралы нисколько не испугались. Они спокойно взирали на него с того берега. Между ними протекала быстрая, прозрачно-зеленоватая река, вскипая, переливаясь через заторы подводных камней. И если бы не эта река, разделявшая их, то можно было бы, казалось, подойти и потрогать маралов. Маралы стояли на ровном, чистом галечнике. А за ними - там, где кончалась полоса галечника, - красной стеной пламенели осенние кущи тугайного леса. А выше - глинистый обрыв, над обрывом золотисто-багряные березы и осины, и еще выше - большой лес и белый снег на скалистых кряжах. Мальчик закрыл глаза и снова открыл. Перед ним была все та же картина, а чуть ближе краснолиственного тугая стояли на чистом галечнике все те же сказочные маралы. Но вот они повернулись и пошли гуськом через галечник в лес. Впереди - большой марал, в середке комолый телок, за ним Рогатая мать-олениха. Она оглянулась, еще раз посмотрела на мальчика. Маралы вошли в тугай, пошли через кусты. Красные ветви качались над ними, и осыпались красные листья на их ровные, упругие спины. Потом они пошли по тропке вверх, поднялись на обрыв. Здесь остановились. И опять мальчику почудилось, что маралы глядели на него. Большой марал вытянул шею и, запрокидывая рога на спину, прогремел как труба: "Ба-о! Ба-о!" Его голос прокатился над обрывом, над рекой долгим эхом: "А-о, а-о!" И тут только мальчик опомнился. Со всех ног он кинулся бежать домой по знакомой тропе. Он бежал во весь дух. Он пронесся по двору и, шумно распахнув дверь, крикнул, задыхаясь, с порога: - Ата! Маралы пришли! Маралы! Они здесь! Дед Момун глянул на него из угла, где сидел скорбный и тихий, и ничего не сказал, точно не понимал, о чем идет речь. - Ладно тебе шуметь! - шикнула бабка. - Пришли так пришли, не до них сейчас. Мальчик тихо вышел. На дворе было пусто. Осеннее солнце уже заваливалось за Караульную гору, за соседнюю гряду голых сумеречных гор. Густым негреющим заревом рдело солнце на холодеющих горных пустынях. И отсюда это стылое зарево растекалось окрест зыбким [72] отсветом по верхам осенних гор. Леса покрывались вечерней мглою. Стало зябко. Ветер потянул со снегов. Мальчик дрожал. Его знобило. VI Его знобило и тогда, когда он лег в постель. Он долго не мог уснуть. На дворе уже чернела ночь. Голова болела. Но мальчик молчал. И никто не знал, что он заболел. Забыли. Да и как тут было не забыть! Дед совсем сбился с толку. Места себе не находил. То выйдет, то зайдет, то присядет, пригорюнившись и тяжко вздыхая, то снова встанет и куда-то уйдет. Бабка злобно ворчала на старика и тоже шастала взад и вперед, во двор выходила, возвращалась. На дворе раздавались какие-то неясные, отрывистые голоса, чьи-то торопливые шаги, чья-то ругань, - кажется, опять ругался Орозкул, кто-то плакал всхлипывая... Мальчик тихо лежал и все больше уставал от всех этих голосов и шагов, от всего того, что происходило в доме и во дворе. Он закрывал глаза и, скрашивая одиночество свое, свою забытость, вспоминал то, что случилось сегодня, то, что хотелось ему видеть. Он стоял на берегу большой реки. Вода текла так быстро, невозможно было долго смотреть, голова кружилась. А с другого берега глядели на него маралы. Все три марала, которых он видел под вечер, теперь снова стояли там. И все повторялось снова. С мокрой губы большого рогача упали в заводь те же капли, когда он вскинул голову от воды. А Рогатая мать-олениха все так же пристально смотрела на мальчика добрыми, понимающими глазами. А глаза у нее были большущие, темные и влажные. Мальчик очень удивился, что Рогатая мать-олениха может вздыхать по-человечески. Печально и горестно, как его дед. Потом они уходили через кусты тугая. Красные ветви качались над ними, и осыпались красные листья на их ровные, упругие спины. Они поднялись на обрыв. Здесь остановились. Большой марал вытянул шею и, запрокидывая рога па спину, прогремел, как труба: "Ба-о! Ба-о!" Мальчик улыбнулся про себя, вспоминая, как голос большого марала прокатился над рекой долгим эхом. После этого маралы скрылись в лесу. Но мальчику не хотелось с ними [73] расставаться, и он стал придумывать то, что ему хотелось видеть. И снова стремительно протекала перед ним большая быстрая река. Голова кружилась от скорости течения. Он прыгнул и перелетел через реку. Плавно и мягко опустился неподалеку от маралов, которые все так же стояли на галечнике. Рогатая мать-олениха подозвала его к себе: - Ты чей будешь? Мальчик молчал: ему стыдно было говорить, чей он. - Мы с дедом тебя очень любим, Рогатая мать-олениха. Мы тебя давно ждали, - промолвил он. - И я тебя знаю. И деда твоего знаю. Он хороший человек, - сказала Рогатая мать-олениха. Мальчик обрадовался, но не знал, как поблагодарить ее. - Хочешь, я сделаюсь рыбой и поплыву по реке в Иссык-Куль к белому пароходу? - вдруг сказал он. Это он умел. Но Рогатая мать-олениха ничего не ответила на это. Тогда мальчик стал раздеваться, и, как бывало летом, поеживаясь, полез в воду, держась за ветку прибрежного тальника. Но вода оказалась не ледяной, а горячей, жаркой, душной. Он поплыл под водой с открытыми глазами, и мириады золотистых песчинок, мелких подводных камушков закружились вокруг гудящим роем. Он стал задыхаться, и горячий поток все тащил и тащил его. - Помоги, Рогатая мать-олениха, помоги мне, я тоже твой сын. Рогатая мать-олениха! - громко кричал он. Рогатая мать-олениха побежала следом по берегу. Быстро бежала, ветер свистел в ее рогах. И сразу ему стало легче. Он был в поту. Помня, что дед в таких случаях еще теплей укутывал его, мальчик укрылся получше. В доме никого не было. Фитиль в лампе уже нагорел, и потому она тускло светила. Мальчик хотел встать, напиться, но со двора раздались опять какие-то резкие голоса, кто-то на кого-то кричал, кто-то плакал, кто-то успокаивал. Слышалась возня, топот ног... Потом у самого окна, ахая и охая, протопали двое, точно бы один тащил другого. Дверь с шумом распахнулась, и бабка, разъяренная, тяжело дыша, буквально втолкнула деда Момуна в дом. Никогда не видел мальчик деда своего таким перепуганным. Казалось, он ничего не соображал. Глаза старика [74] растерянно блуждали. Бабка толкнула его в грудь, заставила сесть. - Сиди, сиди, старый дурак, и не лезь, когда не просят. Первый раз, что ли, у них такое? Если хочешь, чтобы все уладилось, сиди и не суйся. Делай, что я тебе говорю. Слышишь? А не то сживет он нас, ты понимаешь, сживет со свету. А куда нам на старости лет идти? Куда? - С этими словами бабка хлопнула дверью и снова торопливо умчалась. В доме опять стало тихо. Слышалось только хриплое, прерывистое дыхание деда. Он сидел на приступке у плиты, стиснув голову трясущимися руками. И вдруг старик упал на колени и, вздевая руки, застонал, обращаясь неизвестно к кому: - Возьми меня, забери меня, горемычного! Только дай ей дитя! Сил моих нет глядеть на нее. Дай хоть одного-единственного, пожалей нас... Плача и шатаясь, старик встал и, хватаясь за стены, нашарил двери. Он вышел, прикрыл за собой дверь и там, за дверьми, глухо рыдал, зажимая себе рот. Мальчику стало худо. Опять зазнобило. То в жар, то в холод кидало. Он хотел встать, пойти к деду. Но руки и ноги не слушались, голова налилась болью. А старик плакал за дверью, и во дворе снова бушевал пьяный Орозкул, отчаянно вопила тетка Бекей, умоляли, уговаривали их голоса Гульджамал и бабки. Мальчик ушел от них в свой воображаемый мир. Снова стоял он на берегу быстрой реки, а на другом берегу, на галечнике, стояли все те же маралы. И тогда взмолился мальчик: "Рогатая мать-олениха, принеси тетке Бекей люльку на рогах! Очень прошу тебе, принеси им люльку! Пусть будет у них ребенок", - а сам бежал по воде к Рогатой матери-оленихе. Вода не проваливалась, но и он не приближался к тому берегу, а как будто топтался в беге на месте. И все время умолял, заклинал Рогатую мать-олениху: "Принеси им люльку на рогах! Сделай так, чтобы не плакал наш дед, сделай так, чтобы дядя Орозкул не бил тетку Бекей. Сделай так, чтобы родился у них ребенок. Я всех буду любить, и дядю Орозкула буду любить, только дай ему своего ребенка. Принеси им люльку на рогах!.." Чудилось мальчику, что зазвенел вдали колоколен. Он звенел все слышней. То бежала по горам мать-олениха и несла на рогах своих, подцепив за дужку, детскую колыбель - березовый бешик с колокольном. Заливался [75] колыбельный колоколец. Очень спешила Рогатая мать-олениха. Все ближе и ближе звенел колокольчик... По что это? К звону колокольчика присоединился далекий гул мотора. Где-то шел грузовик. Гудение машины нарастало все сильней, все явственней, а колокольчик оробел, телинькал с перебоями и вскоре совсем затерялся в шуме мотора. Мальчик услышал, как, погромыхивая железом о железо, подъехала ко двору машина. Собака с лаем кинулась на задворье. На минуту колыхнулся в окне отраженный свет фар и сразу погас. И мотор заглох. Хлопнули дверцы кабины. Переговариваясь между собой, приезжие - судя по голосам, человека три - прошли мимо окна, за которым лежал мальчик. - Сейдахмат приехал, - раздался вдруг обрадованный голос Гульджамал, и слышно было, как она заторопилась навстречу мужу. - А мы заждались! - Здравствуйте, - ответили ей незнакомые люди. - Ну, как вы тут? - спросил Сейдахмат. - Да ничего. Живем. Что так поздно? - И то скажи - удачно. Добрался до совхоза, жду-пожду попутную машину. Хотя бы до Джелесая. А тут как раз вот они к нам за лесом, - рассказывал Сейдахмат. - Темно по ущелью. Дорога - сама знаешь. - А Орозкул где? Дома? - поинтересовался один из приезжих. - Дома, - неуверенно ответила Гульджамал. - Приболел малость. Да вы не беспокойтесь. Переночуете у нас, место есть. Идемте. Они двинулись. Но через несколько шагов приостановились. - Здравствуйте, аксакал. Здравствуйте, байбиче. Приезжие здоровались с дедом Момуном и бабкой. Стало быть, те устыдились приезжих, встретили их во дворе, как положено встречать чужих. Может быть, и Орозкул устыдится? Хоть бы уж не позорил себя и других. Мальчик немного успокоился. Да и вообще ему стало чуть легче. Голову ломило меньше. Он даже подумывал, не встать ли и не пойти посмотреть на машину - какая она, на четырех колесах или на шести? Новая или старая? А прицеп какой? Однажды весной нынешней к ним на кордон заезжал даже военный грузовик - на высоких колесах и курносый, точно ему нос отрубили. Молодой солдат-шофер пустил мальчика посидеть в кабине. Здо- [76] рово! А прибывший военный с золотистыми погонами ходил вместе с Орозкулом в лес. Чего это? Никогда такого не бывало. - Вы что, шпиона ищете? - спросил мальчик солдата. Тот усмехнулся: - Да, шпиона ищем. - А к нам еще ни один шпион не приходил, - грустно проронил мальчик. Солдат рассмеялся: - А зачем он тебе? - Я бы гонялся за ним и поймал бы его. - Ух ты, какой прыткий! Мал еще, подрасти. И пока военный с золотыми погонами ходил с Орозкулом по лесу, мальчик с шофером разговорились. - Я люблю все машины и всех шоферов, - сказал мальчик. - Это почему же? - поинтересовался солдат. - Машины - они хорошие, сильные и быстрые. И они хорошо пахнут бензином. А шоферы - они все молодые, и все они дети Рогатой матери-оленихи. - Что? Что? - не понял солдат. - Какой это Рогатой матери? - А ты разве не знаешь? - Нет. Никогда не слышал о таком чуде. - А кто ты? - Я из Караганды, казах. В школе шахтерской учился. - Нет, чей ты? - Отца, матери. - А они чьи? - Тоже отца, матери. - А они? - Слушай, да так можно без конца спрашивать. - А я сын сыновей Рогатой матери-оленихи. - Кто это тебе сказал? - Дедушка. - Что-то не то, - сомневаясь, покачал головой солдат. Его заинтересовал этот головастый мальчишка с оттопыренными ушами, сын сыновей Рогатой матери-оленихи. Солдат, однако, был несколько сконфужен, когда выяснилось, что он не только не знает, откуда его род начинается, но даже и обязательного колена семерых отцов [77] не знает. Он знал только своего отца, деда, прадеда. А дальше? - Разве тебя не учили запоминать имена семерых предков? - спросил мальчик. - Не учили. А зачем это? Я вот не знаю, и ничего. Живу нормально. - Дед говорит, что если люди не будут помнить отцов, то они испортятся. - Кто испортится? Люди? - Да. - А почему? - Дед говорит, что тогда никто не будет стыдиться плохих дел, потому что дети и дети детей о нем не будут помнить. И никто не будет делать хорошие дела, потому что все равно дети об этом не будут знать. - Ну и дед у тебя! - искренне подивился солдат. - Интересный дед. Только забивает он тебе голову всякой чепухой. А ты ведь большеголовый... И уши у тебя такие, как локаторы у нас на полигоне. Не слушай ты его. К коммунизму идем, в космос летаем, а он чему учит? К нам бы на политзанятия его, мы бы его мигом образовали. Вот ты вырастешь, выучишься - и уезжай давай от деда. Темный, некультурный он человек. - Нет, я от деда никогда не уйду, - возразил мальчик. - Он хороший. - Ну, это пока что. А потом поймешь. Сейчас, прислушиваясь к голосам, мальчик вспомнил об этой военной машине и то, как он тогда так и не сумел толком объяснять солдату, почему здешние шоферы, по крайней мере, те, которых он знал, считались сыновьями Рогатой матери-оленихи. Мальчик говорил ему правду. В его словах не было никакой выдумки. В прошлом году, как раз в такую же осеннюю пору или, кажется, чуть позднее, в горы за сеном приехали совхозные машины. Они проезжали не мимо кордона, а, немного не доезжая до него, сворачивали по дороге в лощину Арчу и уходили наверх - туда, где летом накосили сено, чтобы затем осенью вывезти в совхоз. Заслышав небывалое гудение моторов на Караульной горе, мальчик побежал на развилку. Сразу столько машин. Одна за другой. Целая колонна. Он насчитал их пятнадцать штук. Погода стояла на изломе, со дня на день мог повалить снег - и тогда "прощай, сено, до следующего года". В этих местах, если не успеешь вовремя вывезти сено, [78] потом о нем и не думай. Не проедешь. Видимо, замешкались в совхозе с разными делами; и когда время поджало, решили одним разом, всеми машинами вывезти заготовленное сено. Но не тут-то было!.. Мальчик, однако, об этом не знал, да ему-то, собственно, какое дело? Суматошный, радостный, он просто бежал навстречу каждой машине, немного пробегал наперегонки с ней, потом встречал следующую. Грузовики катились все новенькие, с красивыми кабинами, с широкими стеклами. А в кабинах сидели молодые джигиты, все как на подбор безусые, а в иных по двое парней. Напарники ехали накладывать и увязывать сено. Все они казались мальчику красивыми, бравыми, веселыми. Как в кино. В общем-то мальчик не ошибался. Так оно и было. Машины у ребят были исправные, и они быстро мчались, миновав спуск с Караульной горы, по щебенистой, твердой дороге. Настроение у них было отличное - погода неплохая, а тут еще, откуда ни возьмись, какой-то ушастый и головастый сорванец выбегает навстречу каждой машине, ошалев от дикой радости. Как тут было не посмеяться и не помахать ему рукой и не пригрозить ему шутя, чтобы он еще больше веселился и озорничал... А самый последний грузовик, так тот даже остановился. Выглянул из кабины молодой парень в солдатской одежде, бушлате, но только без погон и без военной фуражки, а в кепке. Это был шофер. - Здравствуй! Ты чего тут, а? - приветливо подмигнул он мальчишке. - Так просто, - не без смущения ответил мальчик. - Ты деда Момуна внук? - Да. - Я так и знал. Я ведь тоже бугинец. Да тут все ребята поехали бугинцы. За сеном катим. Теперешние бугинцы друг друга и не знают, поразбрелись... Деду привет передай. Скажи, что видел Кулубека, сына Чотбая. Скажи, что вернулся Кулубек из армии и теперь шофером в совхозе. Ну, бывай! - И на прощание он подарил мальчику какой-то военный значок, очень занятный. На орден похожий. Машина зарычала, как барс, и унеслась, догоняя своих. И так захотелось вдруг мальчику уехать с этим приветливым, бравым парнем в бушлате, с братом-бу- [79] гинцем. Но дорога уже опустела, и пришлось ему возвращаться домой. Гордый вернулся, однако рассказал деду о встрече. А значок нацепил на грудь. В тот день под вечер ударил вдруг ветер сан-ташский, оттуда, с хребта поднебесного. Обрушился шквалом. Листья над лесом взметнулись столбом и, поднимаясь в небо все выше, с гулом понеслись над горами. И вмиг закрутилась такая непогодь, глаз не раскроешь. И сразу снег. Белая тьма нагрянула на землю, закачались леса, река взбурлила. И сыпал, вьюжился снег. Кое-как успели загнать скотину, убрать кое-что со двора, кое-как успели дров побольше наносить в дом. А потом уже и носа из дому не показывали. Куда там - в такую раннюю да страшную метель. - К чему бы это? - недоумевал и тревожился дед Момун, растапливая печь. Он все прислушивался к свисту ветра, то и дело подходил к окну. За окном быстро сгущалась крутящаяся снежная мгла. - Да сядь ты на место! - ворчала бабка. - Первый раз такое, что ли? "К чему бы это?" - передразнила она. - К тому, что настала зима. - Так уж и враз, в один день? - А почему бы и нет? Спрашивать тебя будет? Надо ей, зиме, вот она и явилась. В трубе завывало. Мальчик вначале оробел, да и замерз он, помогая деду по хозяйству; по вскоре дрова разгорелись, тепло стало, запахло в доме смолой горячей, дымком сосновым, и мальчик успокоился, угрелся. Потом ужинали. Потом легли спать. А на дворе валил, крутился снег, ветер лютовал. "В лесу, наверно, совсем страшно", - думал мальчик, прислушиваясь к звукам за окнами. Ему стало не по себе, когда вдруг стали доноситься какие-то смутные голоса, выкрики какие-то. Кто-то кого-то звал, кто-то откликался. Вначале мальчик решил, что ему показалось. Кто мог в такое время появиться на кордоне? Но и дед Момун, и бабка насторожились. - Люди, - ск