прочих органах слуха строгого приказа: расстрелять к чертовой матери, и что было приведено в исполнение без обжалования и послед-них слов". Филонова навечно поместили в нашу новую, известную теперь во всем мире психушку. Там он и живет до сих пор, работая санитаром в спецотделении, где держат людей, которых политруки считают сумасшедшими за их нормальное отношение к нашей безумной действительности. Хорошенького санитара назначили к здоровым и честным людям, не правда ли? Но самое странное в этой истории вот что. Девяностолетняя теща продолжала жить-поживать, пуская за деньги на ночевку грузин-ских цветочников в широких кепках и с бешеными деньгами. И вот в один прекрасный день по городу нашему, населенному людьми нового типа, пополз интереснейший слух: Филониха старая замуж выходит. Жених старше ее на пятнадцать лет и занесен в какую-то международную то ли Белую, то ли Красную книгу как выдающийся долгожитель. Разумеется, все мы понимали, что за сватовством Филонихи стоят крупные финансовые магнаты Грузии и чуть ли не самый первый секретарь ЦК Мжаванадзе и что цель у них у всех одна: оттяпать квартиру Филонихи из трех комнат, чтобы прописать там часть огромного семейства Валико Джаджелавы. Предполагалось, что в дальнейшем оно усилит наступление на жилфонд города, потеснив очередников из местных. Наступление будет поддержано мощными банкетами, подкупом представителей горжилотдела и горкома пар-тии. Многочисленные внуки и правнуки долгожителя надеялись, по слухам, охмурять наших телок безмозглых, жениться, прописываться и легализовать таким образом свое тунеядское пребывание в нашем городе, торгуя цветами, орехами, гранатами, кинзой, укропом, петрушкой, сезонными фруктами, маринованным чесноком, перцем и черемшой. Вы бы посмотрели, дорогие, что творилось в день свадьбы у загса Ленинского района, вы бы посмотрели! Не могу, несмотря на лишнее отступление, не вспомнить об этом. "Жигулей" и "Волг" прибыло в наш город столько, что на колонках не хватало бензина. На местном военно-спортивном аэродроме приземлился двухмоторный самолет. Есть свидетели, видевшие, как из самолета выгружались парные поросята, клетки с цыплятами, корзины с зеленью и фруктами, огромные бутыли белого и красного вина, цветы, ковры, тушки барашков, головки сыра, казаны, мангалы, древесный уголь для них, грецкие орехи, банки с пряностями, говяжьи ноги для хаша, которые в народе зовут "босоножками Брежнева", и прочую снедь. Последним из самолета вылез гигант и красавец повар. За ним захлопнулась дверь черной "Чайки". В сопровождении таких же черных "Волг" "Чайка" полетела в наш город. Впереди нее неслась милицейская шмакодявка с сиреной, сгоняя на обочины колдоебинного (щербатого) шоссе грузовики, мотоциклистов и пешеходов. С таким шиком и эскортом к нам приезжали только члены политбюро и однажды сам Косыгин. Его завели, помню, в подготовленный гастроном, показали прилавки, набитые всеми продуктами, и внушили, что город наш снабжается бесперебойно, а жалобщики в высокие инстанции с жиру бесятся и от разврата хер за мясо не считают. Так вот, для предупреждения возможных волнений среди обывателей гости из Грузии купили целую телепередачу, в которой рассказывалось о долгой трудовой и семейной жизни Валико Джаджелавы. Мы ровно час рассматривали на экране фотографии славных горцев, их родственников, пейзажи красавицы Грузии и букеты различных цветов, пользующихся огромным спросом в нашем прокопченном городе. Затем жених внятно рассказал, как во время пребывания в гостях у правнучатой внучки - главного гинеколога области - он встретил на улице имени решений XXV съезда Пологову Аглаю Васильевну, стоявшую в очереди за говяжьим выменем, и полюбил ее с первого взгляда. Естественно, после этого он как человек чести предложил Аглае Васильевне руку и сердце. После интервью с женихом телеоператор пригласил нас в трехкомнатную квартиру невесты, в которой на одной из стен власти еще не успели заштукатурить дыры от нелепых пуль участкового Филонова. Квартира была что надо. В нее уже вносили кухонный, спальный, кабинетный и столовый гарнитуры. Сантехники меняли сантехнику отечественную на финскую. Невзрачные белые рамы в запекшихся шкварках масляной краски обновлялись и красились под дуб. Отколупывалась также старая замазка. Невеста, прибарахленная (приодетая) в национальный костюм горянки и перекрашенная, подобно рамам, из блондинки в брюнетку, сказала в микрофон, что она за все благодарит родную партию и правительство, а ради дружбы народов готова прожить еще сто лет, до самого коммунизма, где, добавила она, будет меньше, чем нынче, смертей на душу населения и участковых уполномоченных. За упоминание о Филонове редактора передачи "Живем долго, долго" впоследствии исключили из партии и назначили директором городского музея счастливой старости, где он и спился, воруя спирт из банок с заспиртованными животными: лягушками, тритонами, летучими мышами, пауками и рыбами. Ну а то, что творилось в день свадьбы Аглаи и Валико около загса, описать невозможно. Но я попробую, ибо желаю, дорогие, отвлечься пусть даже в самом трагическом месте этого неожиданно растянувшегося письма. Улица имени Сотой погранзаставы была перекрыта нарядами переодетых в косоворотки и сталинские кителя ментов. В сталинские кителя их переодели в знак уважения к великому земляку жениха Аглаи Васильевны. Почему улица, раньше называвшаяся Тринадцатой заводской, была переименована в Сотую погранзаставскую, я не знаю, какими подвигами она прославила себя - неизвестно. Поговаривали, что на сотую заставу отсылали для ловли нарушителей границы немецких овчарок из нашего городского собачьего питомника, но я этому не верю. Овчарки из питомника еще ни разу не взяли ни одного следа грабителей, убийц, хулиганов и насильников, до сих пор наводящих ужас на моих земляков. Так вот, у загса в день свадьбы было столпотворение. Когда стодесятилетний Валико вывел под руку Аглаю Васильевну из подъезда загса, грянули шампанские выстрелы. Новобрачных закидали разноцветными гвоздиками, которые подбирали с асфальта пронырливые базарные барыги-перекупщицы. Два небольших оркестра, грузинский и балалаечный из Дворца культуры металлистов, играли, представьте себе, наш "Фрейлахс", и какое-то время на улице у загса действительно была некоторая дружба народов, песни и танцы. Вереница машин, подобная той, которая едет по проспектам Москвы, когда Брежнев встречает во Внукове африканских и азиатских тиранов, проследовала от загса к снятой родственниками Валико фабрике-кухне имени Кирова. Киров, чтобы вы знали, был убит по приказу Сталина в 1934 году и, в отличие от Микояна, не имел никакого отношения к народному питанию. Но старые большевики частенько утверждают на единственном в нашем промышленном городе бульваре, что если бы все было наоборот, если бы Киров ухлопал Сталина, то сейчас с продуктами было бы более сносное положение. Поговаривают до сих пор, что в трех залах фабрики-кухни разместилось не менее пятисот гостей. Пьянь там шла до утра. Дружинники отгоняли от окон любопытных, потому что вид столов, уставленных жареными поросятами и прочей снедью, сводящей с ума желудки, черт знает до чего мог довести возмущенных горожан. Зато неподалеку стояло десять машин-цистерн, в обычные дни поливавших клумбы около статуй Ленина и Маркса. В цистернах на этот раз была не вода, а грузинское, очень неплохое, вино. Продавалось оно по дешевке, брало с ходу, перевинчивало мозги надолго. Опустошенные поливалки срывались с места и мчались на Товарную под новый залив к железнодорожной цистерне, прибывшей из Грузии. Так что к вечеру несколько сот человек прилично накачались. Все там было около фабрики-кухни: мордобой, песни, хороводы, здравицы и похабные шутки насчет первой брачной ночи Валико и Аглаи Васильевны. Попробуйте, дорогие, догадайтесь, чем кончилась женитьба двух долгожителей? Эту часть письма я вынужден сегодня же отправить. На днях, остыв от воспоминаний, возьмусь за следующее, самое, пожалуй, тяжелое для меня письмо. В двух словах о моей московской жизни. Мы ждем ответа из ОВИРа второй месяц. Я по-прежнему помогаю старым евреям паковать на почтамте манатки. Если я вижу, что денег у них кот наплакал, то за свою квалифицированную работу не беру ни копейки, сколько бы мне ни предлагали. Но если меня умоляет упаковать и подготовить к таможенному осмотру мебель, посуду, пианино и прочий домашний скарб какой-нибудь гешефтер или акула из торговой сети, у которой денег куры не клюют, хоть жги их на Красной площади, то я, будьте уверены, беру свое. Цену в таких случаях назначаю я, и меня еще при этом носят на руках, потому что я не деру три шкуры, как казенные упаковщики, и пакую на совесть, не то что эти наглые и бессовестные прохиндеи. У них задача одна: взять побольше, а упаковать похуже. Чтобы эмигрант - еврей, русский, немец, литовец, армянин, украинец или негр, - приехав на место, отколупнул от ящиков жестяные накладочки, повытаскивал гвоздики из дощечек и, горя от человеческого нетерпения встретиться с близкими, а иногда и любимыми как пустяковыми, так и ценными вещами, заглянул внутрь и отпрянул от багажа в горе и досаде. Одни черепки, дорогие, приходят иногда во все страны мира после упаковки казенными упаковщиками эмигрантского багажа. Черепки, труха, обломки, каша. Каша от пианино "Красный Октябрь", черепки от сервизов, фужеров, зеркал, труха от коробочек, шкатулок, обломки сервантов, книжных стенок, столов и стульев. Один подонок, алкоголик и продажная падаль, которую уже вообще никуда на работу не брали, а в упаковочную приняли за подписку о сотрудничестве с КГБ и таможней, признался однажды за рюмкой, не разглядев во мне еврея, что впервые в жизни получает он душевное удовлетворение от труда, ставшего теперь, можно сказать, любимым. Я, говорит, с радостью хожу на работу и знаю, для чего тружусь, не то что на ЗИЛе или же на стройках. Я Мойшам и Сарам так говорю прямо в лоб: триста, например, на бочку, и шмотки будут в ней лежать, как тихоокеанские селедочки, ровнехонько, бочок к бочку, тютелька в тютельку. В противном случае все может быть, и я за это не отвечаю. Как миленькие выкладывают. Кто же за сохранность вещей не выложит любые денежки? А их жидовня накопила за тыщу лет миллиарды. Даже в газете "Известия" и в журнале "Огонек" писали недавно об этом и прочем сионизме. Вот я и делаю им из сервизов сюрпризики, радуйтесь, думаю, Бори, Яши и Изики. Бой в багаже происходит. Я иногда подсуропливаю (подкладывает свинью) кое-что почище. Вынюхивают, скажем, у меня, не мог бы я за большие деньги заначить с концами (хорошо спрятать) в багаже камешек, золотишко, валюту, картину, гравюру и прочие цацки. Не соглашаюсь. Тяну. Делаю понт (притворяюсь), что узнаю, кто будет дежурить на досмотре, какая смена, своя, мол, или не своя с незнакомым начальником. Потом соглашаюсь. Конечно, редко это бывает. Все же большинство евреев не дураки, отдаю им должное. Отдаю. А куш крупный беру. Багаж, в котором притырено что-нибудь, спокойно проходит досмотр, евреи ручки потирают, в пояс мне кланяются, добавляют еще денег, тут они не скупятся, коньячком заливают так, что пару дней потом череп гудом гудит, дребезгом дребезжит, и улетают в Вену в спокойствии за некоторый завтрашний день. Улетели. Таможенники тогда же после досмотра снова багаж раскурочили, забрали что надо по моей наколке (информации), поделились друг с другом и с начальством, потому что за назначение на таможню сейчас огромные деньги люди платят, и меня похвалили. Спасибо тебе, Курносов, за службу. Не пей только на работе, деньги копи, скоро машину себе купишь. Они, суки, не знают ведь, что я на еврейские денежки уже две купил и перепродал. Дом в Малаховке присматриваю. Я бы, конечно, и сам мог перепулить камень из багажа себе в карман, но они меня предупредили, что однажды я неизбежно погорю на таком фуфле (обман) и проволоку остаток дней на строгой каторге. Так что играть в кошки-мышки с таможней мне ни к чему. И так хватает. Вот какая сволота гнилая этот Курносов. Когда он рассказывал мне о своей подлянке, я сидел в вокзальном ресторане и думал, что бы мне с ним такое сделать, с пакостью бесконечной? Бутылкой между рог вдарить или схватить за чуприну (волосы) и тыкать носом в тарелку, пока невзрачная солянка не станет багровой, как хороший украинский борщ? Может, завести в темную подворотню и печень как следует отбарабанить, чтобы отлилось Курносову горькое позднее разочарование обнадеженных людей? Как бы возмездие сотворить заслуженное такой чудовищной мрази, вместо того чтобы пить с ним за одним ресторанным столом, пусть даже случайно? Его счастье, что накачался он, пока хвастался своими подвигами над безоружными и беспомощными людьми так, что сполз под стол. Я ушел, отплевываясь от гадливости и от того, что мои и без того немаленькие представления о человече-ской подлости существенно расширились после Курносова. Но молчать я, конечно, не мог. В течение месяца один старый еврей предупреждал около голландского посольства всех отправлявших багаж из Москвы малой скоростью о существовании мерзкой твари - упаковщика Курносова, краснорожего, голубоглазого, седоватого, обходительного и на вид душевного человека. Стараться избегать его услуг. При случае говорить в глаза, что он - гнида и что колун по нему плачет. Давать упаковывать только одеяла, белье, перины, подушки, одежду, футбольные мячи, ковры, кухонную посуду и так далее, то есть то, что повредить в дороге трудно и не жалко. И что вы думаете? Прогнали подонка. Прогнали, потому что перестал он сдавать таможенникам заначки с цацками, и те, естественно, подумали, что Курносов, зажравшись, сам перепуливает их куда-то. В два дня его съели с потрохами. Подняли жалобы, присланные эмигрантами из-за рубежа, выгнали Курносова из упаковки, а эмигрантам сообщили, что виновные в халатном отношении к служебным обязанностям сурово наказаны и что оно больше не повторится. Как будто можно было повторить выезд людей из СССР, обеспечив при этом более качественную упаковку. А у меня зато теперь целое упаковочное дело. Иногда Федор приезжает в Москву, и мы на пару трудимся. Пилим доски, сколачиваем, прокладываем мягким бьющееся и полировку и так далее. Наладил я связь с хлопцами. Нарезают мне в одном месте доски нужного размера - только сколотить их остается, - снабжают картоном, стекловатой, жестью и веревками. Пара грузовиков всегда у меня под рукой. Кто в наше время не хочет приработать? Все хотят. И председательница Палаты Национальностей Верховного Совета Насриддинова тоже хотела, но аппетиты ее подвели, говорят. Деньгами уже не брала. Только крупными бриллиантами. А шоферня и ребятишки со складов, славные, надо сказать, ребятишки, и все до одного антисоветчики, рады, когда им сотня-другая перепадает на харчишки и выпивку. Они при этом весело говорят: - Ты не думай, Давид, что мы у государства воруем. Не воруем мы, а боремся с инфляцией. Вы бы написали, кстати, дорогие, запрос из своей Америки в газету "Правда", как у нас в стране обстоит дело с инфляцией. Интересно, что ответит газета, призванная говорить, если верить ее названию, все, как оно есть на самом деле? Очень интересно. Наверное, "Правда" ответит примерно так, как предполагает Федор: "В ответ на ваш запрос относительно инфляции в Советском Союзе рады сообщить, что инфляция является верным спутником капиталистического способа производства. В нашей стране уничтожена социальная база для ее возникновения и развития (см. работу В. И. Ленина "Что делать?" и второй том Сочинений Л. И. Брежнева). С приветом американским рабочим, чл. редколлегии Валентин Зорин". В общем, если некоторым мазурикам из московской упаковки доставляет удовольствие мелко пакостить людям и вымогать у них при этом немалые деньги, то мы с Федором радуемся, когда из дальних стран вдруг через кого-то нам приходит "большое спасибо". Приятно помогать людям и делать свое дело на совесть. Но чтобы больше не возвращаться к малоинтересной теме упаковки, скажу вам следующее: безусловно, если бы начальство распорядилось по указанию политруков сверху относиться к покидающим страну людям по-человече-ски, не унижая их достоинства и не плюя в души, скорбящие зачастую из-за разлуки с какой-никакой, а все-таки с родною страной и с друзьями, но подножная шваль, вроде рядовых шмонщиков на таможнях, упаковщиков и носильщиков, которая продаст за сто рублей родителей и ту же Родину, если представится удобный момент, побоялась бы творить бездушный произвол и делать все, чтобы напо-следок у человека осталось в душе ощущение гадливости и смрадного страха. Вот я сейчас готов продолжить рассказ об обыске, чтобы перейти затем к последующим событиям в моей жизни, в жизни Федора и всей моей семьи, готов, но опускаются руки и душу воротит от стола с листком ожидающей меня бумаги, настолько тяжело все, что было, настолько робеет все мое существо пережить мысленно все происшедшее. Впрочем, не надо корчить из себя большого страдальца и думать, что пережить нечто было гораздо легче, чем вспоминать его впоследствии. Не надо. Не то, заприметив такое твое лукавство, Всевидящий возьмет да и лишит тебя мучительной памятливости, а переживаний подкинет столько, что вспоминать их будет просто некогда. Пусть лучше душа твоя будет благодарно памятливой за малюсенькие проблески в тяжкой цепи бед, утрат и перенесенных несправедливостей, пусть она будет всегда благодарно памятливой за продолжающуюся вокруг тебя и в тебе самом после всего, что было, яростную и нежную жизнь, с непостижимой снисходительностью терпящей сопутствие с собою страданий и смерти. Не больше ли она их всех - страданий и смертей, вместе взятых? Неизмеримо больше! На то она, дорогие, и жизнь... Двинемся дальше. Возвратимся в тот злополучный день. Таська, ее прекрасно выспавшийся физкультурник, стукач-сосед, Гнойков и второй хмырина с нетерпением ждали, когда первый хмырина закончит составлять протокол обыска. А мы с Верой сидели и печально переглядывались. Квартира наша, такая уютная и чистенькая еще несколько часов назад, была похожа на растрепанную, изнасилованную девку. Казалось, она сильнее, чем мы - близкие ей люди, - переживает случившееся и не может после него опомниться. Все в ней страдало, верьте мне, все! И сбитые набок рамки фотографий, с одной из которых прабабушка моей Веры, странно усмехаясь, смотрела на остатки пережившего ее буфета, и сдвинутая со своих мест мебель, и опущенные, несмотря на дневное время, шторы, и перекособоченные половики, и полусдернутые с гвоздиков коврики, и перещупанные подушки, и перевернутые постели, и многое другое. Только мелкие, разбросанные там и сям по полу вещицы и пустяковины, о существовании которых я лично давно забыл, красовались в самых неподходящих местах, откровенно вызывающе радуясь случайному вызволению из давнего забвения и поражая разум своей очевидной никчемностью. - Все - на помойку! - скрипнув зубами, сказал я Вере. - В доме не должно быть ничего лишнего! Тебе понятно? - Да, мне понятно, что из дома должно быть выброшено все, кроме вон той амбарной книги, - ответила мне Вера, и я почувствовал, что упрек жены справедлив. Стукач-сосед то и дело заглядывал в то, что писал первый хмырина. Гнойков, удовлетворенно подергивая ляжками, смотрел в окно. Он ими, сволочь, подрагивал, как шелудивый пес, стряхивающий с конца каплю мочи. А Таська пристроилась к первому хмырине, локоть к локтю, и завороженно следила за движениями его здоровенной никелированной винтовки - шариковой ручки. Физкультурник вполголоса обещал второму хмырине устроить его дочку в гимнастическую секцию Дворца спорта. Когда они успели снюхаться - непонятно. Телефон звонить перестал. Зато начались звонки в дверь. - Говорите, Тюрин, что Ланге скоро освободится, - велел первый хмырина. - Слышал? - с ужасом спросила Вера. - Ты хочешь, чтобы я освободился не так скоро? - переспросил я шутливо, но кошки заскребли мою душу от этого слова и даже не столько от него самого, как от тягостного непонимания - с расчетом на трепку нервов употребил это резанувшее сердце слово "освободится" хмырина, с намеком на возможное изменение течения моей жизни, или же мне следует возликовать в душе от некоторого прояснения тоски ожидания, выкинуть из головы мысли о тюрьме, следствии, суде и перестать гадать, сколько я заработал: три года, пять или все десять. Может быть, я действительно скоро освобожусь? Подпишу протокол и на радостях, что меня не забирают, потрясу подобострастно руки шмонщикам на прощание и на радостях же приглашу распить бутылку стукача-соседа, ибо, взмолившись о том, чтобы не забирали меня в каталажку, я чувствовал, что готов простить даже гнусную гадину, готов отказаться от всех своих претензий к людям, к советской, будь она трижды проклята, бездушной власти, готов просить у Бога прощения за различные сетования, ничтожество которых стало мгновенно очевидным рядом с безмерностью свободы, вообще не ощущавшейся мною всего каких-то несколько часов назад и по безумной легкомысленности, по привычному самодовольству не принимавшейся в расчет в моих отношениях с людьми, миром и временем жизни. Господи, говорил я, повторяя про себя: "Ланге скоро освободится... Ланге скоро освободится... Ланге скоро освободится" - и надеясь, что это "скоро" не растянется на неведомо сколько лет, уже навалившихся на мои плечи черным гнетом предвосхищенной от страха адской неволи. Господи, говорил я, пусть болезни, пусть нищета, пусть недоедание, пусть бесконечные унижения, пусть беспросветность мертвословья газет и парторгов, пусть даже вечный страх потери свободы, пусть, но не лишай Ты меня за все это хотя бы ее самой, не лишай, Господи, ибо внезапная ясность того, что нет на свете ничего ее дороже, потрясла и теперь уже до гроба не прекратит потрясать мою душу... Так я говорил, трепетал, словно маленький мальчик, и вдруг кровь ударила мне в голову так сильно, что я почуял испарину на лбу и безмолвно сжался в комочек от явного присутствия в моем существе ничем не измеримого стыда. - Краснеете, Ланге, - сказал первый хмырина. - Это хорошо. Краснейте. Есть за что краснеть. От этой швали не укрылось, что со мной что-то происходит. Но я промолчал. Я в тот же миг понял причину явления такого горячего стыда и ужаснулся. Меня ужаснуло, какие возможные бездны подстерегают человека и его душу при осознании им величайшей из ценностей жизни - свободы, при инстинктивном страхе ее потерять, при слепой защите ее всеми силами, всеми средствами, всей изворотливостью ума. И вот я, Давид Александрович Ланге, затрепетав от приближения неволи, взмолился не отлучать меня от свободы и как бы давая понять - бесстыдная я тварь - не кому-нибудь, а самому Господу Богу, что на все я способен ради нее, на все! Это значит, что где-то в глубине души или ума, черт меня знает где, я прикидывал возможность такой выгодной махинации, такого славного гешефта, при совершении которого я мог рассчитывать остаться на свободе. Так, что ли? Неужели присутствовало во мне желание встать и сказать: - Товарищ Скобликов! Считаю необходимым дать следующие показания для облегчения своей участи и выяснения правды. Да! Это я записывал в тетрадь крайне антисоветскую клевету. Но это не моя клевета и не мои мысли. Я - глупый. А наговорил мне все это Пескарев Федор Ипполитович. Зачем переписывал, сам не пойму. Простите! Оставьте меня дома для семьи и оклеветанной Родины. Боже мой, думал я, неужели во мне живет и человек, и мокрица еще хуже и гадливей той, что обитает за моими стенами и сочится сейчас от счастья, что сделали ее понятой при обыске человека, которого она ненавидит за вмешательство в ее изгиляния (издевательства) над беззащитной женой и старухой матерью? Господи, прости, взмолился я, просвещаясь все больше, не с Тобою вступают в такие сделки, не с Тобою, но с чертом, и спасибо Тебе за ясность, какою должна быть молитва благородного и верного человека, дрожащего от страха кануть из свободы в неволю. Я к Тебе, Господи, обращаю ее в сей миг: упаси всею силой Твоей и благорасположением Твоим ко мне, червю ничтожному, от омерзительных искушений, не принимай вовек моей платы слабостью бесчестья и низостью предательства за желанную и сладостную свободу, ибо Ты открыл мне, как, нечто сохраняя, теряют и поистине живут в заблуждении, что сохранили свободу, как в черной темени тюрьмы. Поистине теперь мне смешно думать, Господи, что кто-то может лишить душу Твоего сохраненного в целости дара, но с ним и тюрьма - не тюрьма, а лишь испытание. Так вот, дай Ты мне силы и впредь для страшного испытания свободой и тюрьмой, не смешивай меня с грязью, бросая в сомнения и недомыслие, избавь от последующего стыда... Возможно, я только сейчас облекаю в точные слова все прочувствованное тогда за какие-то мгновения, но пока они там молчали, составляя протокол, я, может быть, и не старый, но очень пожилой человек, ощущал себя таким маленьким мальчиком, пережившим умопомрачительный страх и тут же, до мучительного стыда, устрашившимся его самого, что внезапное прояснение души довело меня до потрясения в чистом покаянии и исторгнуло горькие и счастливые, словно в детстве, слезы из глаз. - Ничего... ничего... поплачь... я с тобой, - шептала мне Вера, тыркая в руку носовой платок и, несомненно, правильно понимая все, что во мне происходило, и, хотите верьте, хотите не верьте, именно в те минуты я был счастлив и свободен, как редко бывал свободен и счастлив. - Слезы лить поздно, Ланге. Москва слезам не верит, - сказал Скобликов. - Теперь ваши показания важны, а не слезы. - Плакать надо было, когда притыривали книжицу, - не удержавшись, добавил Гнойков. Его прямо распирало от хвастовства, что нашел-таки он, нашел притырку, когда уже всем казалось, что искать больше нечего. Кстати, дорогие, в телефонном разговоре со мной вы имели глупость поинтересоваться, где это я набрал таких "словечек". Хорошо еще, что вы не брякнули прямо в подслушивающие уши о моих регулярных нелегальных письмах. Спасибо вам большое. А "словечек" я не набирал. Они въедаются в язык, как, повторяю, железная пыль и стружка в ладони. Если вы могли бы вообразить, сколько людей за шестьдесят героических лет политруки от имени нашей Родины продержали в тюрьмах и лагерях, где коверкается все нормальное люд-ское - язык, совесть, душа, половые органы, мозг, ноги, желудок, руки, кожа, кровь, цвет глаз, зубы и многое другое, коверкается бывает настолько, что даже ничтожный барачный клоп считает абсолютно невозможным делом продолжать жизнь за счет исковерканного условиями неволи человека, то вы не задавали бы, особенно по международному телефону, дурацких вопросов. Да! Хранил меня Бог и хранит. Сам я сиживал только на "губе", специально не объясняю, что это такое, поищите в словарях, но и на фронте, дружа со штрафниками-уголовниками, и после войны, общаясь с работягами, побывавшими по пустяковым делам в лагерях, я привык разговаривать с ними, извините, трекать и ботать на их языке. Или вы полагаете в своей безмятежно демократической Америке, что если лагерная жизнь миллионов людей стала частью общей страдальческой жизни России, то язык ее должен был остаться прежним: мастеровой - мастеровым, крестьянский - крестьянским, пижонский - пижонским, гешефтерский - гешефтерским, а целомудренно девичий - целомудренно девичьим и так далее? Вы ошибаетесь. Язык лагерей и тюрем, в которых соседствовали судьбы святых и убийц, гениев и растлителей малолетних существ, рабочих и грязных мошенников, крестьян и скотоложцев, балерин и форменных каннибалок, священнослужителей и хулиганов, философов и карманников, язык невинных душ и неимоверных злодеев не мог не смешаться, не мог, как говорит Федор, делать вид, что судьба людей не имеет к его судьбе никакого отношения. Но и приняв в себя то, без чего он вполне сумел бы обойтись, то, что даже безобразно выражало мытарства страны и народа, он не вымер, не утратил своей сущности, считая для себя более приемлемым и безобидным явлением живой воровской жаргон и самый грязный мат, чем мертвую фразеологию партийных придурков и прочих гнусных трекал. И сколько бы десятилетий подряд они ему ее ни навязывали, как бы ни втесывали в самую душу с помощью всех средств своей взмыленной пропаганды, мой родной русский язык отторгает от себя ложь партийного мертвословья, доводя до бешенства казенную писательскую шушеру, жандармерию и кремлевских старичков, давно перешедших с собственной живой речи на слюнявую жвачку референтов. Вы заметили, дорогие, что наши политические руководители без бумажек вообще с трудом ворочают языком? Вывихнуты их языки бесконечными "давай, давай!" и отвычкой думать собственными головами. Вывел меня тогда из бурных размышлений и терзаний раздраженный голос Гнойкова. Он орал в передней: - Сказано или не сказано, что скоро он освободится? Я бы, честное слово даю, расцеловал Гнойкова в его плюгавую, экземную рожу за то, что понял тогда: не возьмут они меня с собою на этот раз. Не возьмут. Что дальше будет, поживем - увидим, а сейчас не возьмут, уйдут, псы, оставят нас с Верой вдвоем, и я повинюсь перед ней за свое идиотство. Между прочим, я случайно обратил внимание на то, что физкультурник как-то вяло сник лицом и фигурой, прямо в тот же миг, когда я воспрянул духом от слов Гнойкова "скоро освободится!". Физкультурник вздохнул, подошел к окну и выглянул во двор из-за шторы. Он то и дело вздыхал, пытаясь освободиться от чего-то страшно тягостного, навалившегося на душу и не отпускавшего, несмотря на попытки отвлечься куревом, разговором со вторым хмыриной и дремотой. - Водил бы, что ли, быстрей своим концом! - грубовато заторопила первого хмырину Таська. - Надоело. Спать пора, а мы еще не жрамши! - Я здесь не на прогулке, - сказал Скобликов, - а вы выполняйте свой гражданский долг. Не каждый день ведь это случается. - Не каждый, - сказала Таська с большим намеком, отчего Скобликов неожиданно заторопился и вежливо предложил мне ознакомиться с протоколом. - Куда ты все спешишь? - тоскливо и ненавистно сказал своей бабе физкультурник. - Жить спешу! Жить! Сонная твоя харя! - взвизгнула Таська. - Не отвлекайтесь, товарищи понятые. Скоро вы будете предоставлены самим себе, - пообещал первый хмырина, а физкультурник сжался, словно от озноба, в углу дивана, и лицо его стало отсутствующим и опустошенным. Плохо опохмелился, решил я и взялся за чтение. Читаю... "В соответствии... квартире Ланге... присутствии понятых... в том, что найдены материалы... амбарная книга... клеветнически порочащие советскую действительность... внутреннюю и внешнюю... искажающие верный курс... грубые выпады в адрес руководителей партии и правительства... начинающаяся со слов: "В чем сущность патологического нежелания выживших из ума политиков спуститься с вершины власти?" Кончающаяся словами..." Представьте себе, дорогие, последняя моя запись в амбарной книге была та, которую я выше процитировал вам слово в слово, запись высказывания Федора о языке. Я не спеша подписал протокол. - Да-а-а, - протянула с большим удивлением Таська. - Наговорил ты на старости лет на свою голову. Дурак... Лучше бы мужским делом занимался, чем антимонией всякой. Говно у нас с тобой мужья, Вера! Где тут отметиться? - зло спросила Таська. - Надеюсь, вы не будете рассказывать на всех перекрестках обо всем, что было? - А че было-то? А че было-то? - снова с намеком затараторила Таська, нарочно вводя в краску соблазненного чина. - Кабы было, а то не было. Бывайте. Гнойков закрыл за ней дверь. После Таськи расписался, не глядя на меня, но, видимо, буйно в душе торжествуя, сосед-стукач. И не держал я в те минуты почему-то зла ни на шмонщиков, ни на него, ни на Таську. А физкультурник расписался, не читая. Судя по тупому, но бегающему взгляду пустых глаз, он был где-то далеко от нас и моих дел, наедине с какой-то своей не дававшей ему покоя тягостью. - Спасибо. Можете идти. Рассчитываем на вашу сдержанность, - сказал ему Скобликов. - Заяц трепаться не любит, - уныло сказал физкультурник. - Я тут задержусь. Поговорить вот с Давидом надо. - Не до тебя мне, Альберт. Иди домой. Не до тебя, - сказал я, и он нехотя ушел. Впечатление было такое, что он прямо подтаскивал себя к двери. Ушел. - Распишитесь, Ланге, о невыезде. Я расписался в какой-то бумажке. - Советую вам подумать до вызова обо всем. И все учесть. Я ведь догадываюсь, кто автор всей этой вражеской философии. Сваливать на уехавших в Израиль диссидентов не советую. Не пройдет. Мы не маленькие. До свидания. - Проводи их, - сказал я Вере. Они ушли наконец. - Вот какая карусель, - сказал я виновато, как всегда в таких случаях побаиваясь смотреть в глаза жены. Она ответила: - Что теперь будет? - но в голосе ее был не страх, а готовность ко всему, что ни пошлет нам судьба, не упрек, а поддержка. Когда я, тяжело вздохнув, поднял глаза, я увидел молча стоявшего на пороге Федора. Из-за его спины выглядывали низкорослый Савинков, Мурашов, Половинкин - мои товарищи по цеху, ушедшие недавно на пенсию. - Они копают под меня, - сказал я. - Почему шмон? Что они искали? - спросил Федор, брезгливо осматриваясь. - Бриллианты прабабушки, - шутливо сказал я и кивнул на славные останки ее буфета. - Оборзели! - возмутился Савинков, у которого в шестьдесят восьмом году из Чехо-словакии убежал в Австрию сын, офицер-танкист. - Оборзели! Ты-то тут при чем? - Без пяти минут Герой Труда, - добавил Мурашов. - Внес в протокол, что буфет сломали? - спросил Федор. - Братцы! - воскликнул я тогда. - Плевать на буфет! Пускай они сходят с ума, как хотят, а мы... Мы сейчас отметим бесславный конец моей рабочей карьеры! Нечего откладывать на завтра то, чего не сделал, пока еще тебя не посадили! - Я говорил весело и снял напряг момента. - Звоните всем! Мы с Верой займемся столом! Всем звоните! Я выбежал в кухню, потому что испугался истерического веселья и радости, и почувствовал, как задрожал мой голос, как начало меня пьянить без вина избавление от гэбэшников и счастье быть свободным, пусть временно, пусть перед черт знает чем, и видеть в эту минуту своего друга Федора и цеховых старых приятелей... Боже мой! Как мало, оказывается, надо для счастья, которое по жадности и неразумию кажется нам кратковременным, но которого вполне может хватить на всю жизнь при нашей благодарной памятливости! Я вам уже о ней говорил, дорогие. Разве не было у меня раньше таких минут? Были! И немало! От чего только не берег меня Господь! Ужас охватывает от являющихся воображению моментов смертельной опасности и преддверий всевозможных бед, я не преувеличиваю - ужас, разрешающийся удивлением перед чудом спасения и всего, чего исключительно с Божьей помощью ты избегал и вот сегодня избег снова. Так почему же меркнут постепенно в душе память о счастливом избавлении и безумная радость, казавшаяся бесконечной? Может быть, следует поступать более мудро и менее восторженно, когда отдаешься всем своим существом прихлынувшей к сердцу горячей волне благодарной радости, с тем чтобы, так сказать, попытаться растянуть ее запас подольше, обращаясь к ней лишь в крайних, почти невыносимых случаях придавленности удушливой скукой дней, и являть тогда людям, удивленным твоей душевной неприхотливостью и светом смирения, лучащимся из твоих глаз, пример блаженного счастливца? Вот и тогда, стоя на кухне над раковиной и умывая лицо холодной водой, я клялся Богу не забыть вовек очередной Его милости, и кто-то в тот же миг лукаво ухмыльнулся за моей спиною: забудешь ведь, стервец, забудешь! Была бы если возможность взять этого беса в руки, я незамедлительно взял бы, обломал рога, припалил копыта, обоссал, извините за выражение, - и в окно, под жопу коленом, на российский мороз, и ни за что-нибудь, а исключительно за пошлое мелкое хамство. Не забуду, Господи, твердо и упрямо повторил я, по-моему, чуть ли не вслух, забывать уже некогда, немного дней остается, не те годы, чтобы забывать, все я сейчас вспомнил, прости за глупость, темноту и грех неуемной жадности, прости, что, осчастливленный чудом собственной жизни, я имел наглость молить Тебя о дополнительных чудесах. Умыл я лицо и руки холодной водой, вышел из кухни, а там уж народу полно. Все - приятели, все - дружки, все - без жен. Померли кое у кого жены, а новых брать в наши годы непотребно. Прибирают в квартире, стол расставляют, о том, что было, - никто ни слова. Я понял - им все уже известно. Вова, на мое счастье, вдруг заявился с Машей и внуками. Я о них ничего не рассказываю в письмах, потому что самих заставляю написать. Хорошие внуки - и Алеша, и Джозефина. Теперь Маша утверждает, что она всегда мечтала, что дочь ее будет жить хоть у черта на куличках, но только не на большевистском подворье и что сверстники будут звать ее на американский манер - Джо. Впрочем, ее и сейчас так зовут. Не хотят внуки ехать. Боятся, что еще один, а то и два языка изучать придется в школе. Лентяи. Но ладно. Весело мне было после пережитого за день так, что я носился по квартире, всем угождая, как перед свадьбой серебряной. Об украденной закуске старался не вспоминать, хотя ее явно не хватало. Хорошо, что один приволок, по старому нашенскому обычаю, баночку грибов такого засола, что под них хлористый кальций лакать можно, другой - патиссончиков, маринованных своими руками, и баклажанную икру, третий - огурчиков и помидорчиков, четвертый - зельц, тоже самолично захреначенный (сделанный) из купленных в кормилице Москве свиных голов... Описывать, как мы пили, ели, пели и отбивали чечетку, не буду. Было замечательно весело и душевно, не говоря об одной из впечатляющих и неожиданных минут моей жизни. Вдруг раздается звонок. Открываю дверь. В передней тут как тут оказались Вера, Вова и Федор. Думали, что это забирать меня пришли. Открываю, значит, дверь. Ничего не понимаю. Стоит передо мной здоровенный парень лет девятнадцати, нос в крови, голова растрепана, под глазом - приличный фингал (синяк). Всхлипывает, на губах красные слюни пузырятся. А за спиной его громадной - мужичишка невзрачный. - Вы не ошиблись? - говорю, всматриваясь в их лица и поэтому не замечая, что там у пришельцев в ногах, на бетонном полу подъезда. - Не ошиблись, - ответил мужичок мрачно и зло. - Говори, сукоедина! - Он ткнул верзилу-парня кулачиной в бок так, что тот чуть не влетел в мою квартиру. - Говори, пакость, не то живым отсюда не выйдешь! - Вот... мы... то есть я... случайно, - замямлил парень. Кровь булькала у него в горле. Ему было трудно говорить. - Вот... возьмите... Я взглянул ему под ноги и обомлел. На полу стояли оба моих украденных со скамейки у подъезда ящика - картонный из-под конфет "Кремлевские звезды" и пластиковый синий с "Боржоми". Несколько гнезд в нем были пусты. - Кайся, гаденыш, не то убью! - решительно ясно велел мужичок. - Слу... слу... - Парня трясли то ли рыдания, то ли страх, он не мог говорить, но я и без его слов понял, что произошло. Конечно, шарахнул он дармовую снедь не случайно. Это было ясно. Я знаю этих девятнадцатилетних патлатых, пропортвейненных в смрадных подъездах. Не все они такие в нашем городе, не все, но те, что пристрастились к бормотушной