дури и очумели от беспросветности своей жизни, способны были на все. Проломить череп таксисту за семь рублей выручки - пожалуйста. Вырвать у старушенции сумку с только что полученной на почте пенсией - всегда. Поджечь газеты и письма в почтовом ящике - хлебом не корми. Наблюдая за дымом, валящим из подъезда, они гогочут скотскими голосами. В одиночку справиться с такой же, как они сами, чумовой девкой они уже не могут. Они это называют хором Пятницкого. По-вашему - группенсекс, кажется. Многие из них - жестокие, злобные хорьки, не отдающие себе отчета в природе своих поступков, и если перестанешь вдруг испытывать к ним недоумение и законную ненависть - так они затерроризировали целые районы нашего города в юности, - то чувствуешь, как они несчастны, заблудившись в чащах перед светлым будущим, как не виноваты порой в том, что они таковы, и безысходной кажется мысль об их будущем, будущем бездушных стареющих хулиганов и пьяниц. Мы, нормальные стариканы, так и зовем их обезьяньими ордами - их толпы, слоняющиеся по улицам в поисках, где бы сшибить на бутылку. Очередной призыв в ряды Советской Армии освобождает наш город, борющийся за звание города образцового быта, от неуспевших загреметь в лагеря. Но младшие быстро берут с них пример, наследуют их образ жизни, блюя от лживой казенщины пионерских игр и комсомоль-ских компаний. Они быстро овладевают соответствующими ужимками, фарцовкой, дискоманией, бормотухой, группенсексом, ширянием (наркоманством), мелким садизмом и паразитическим бездумьем. Причем вырождаются наши ближайшие потомки с какой-то железной закономерностью, не зависящей ни от заботы и усилий отцов, ни от устрашения законом, ни от лживых проповедей комсомольских идеологов. Этих циничных долбоебов, достойных своих старших парттоварищей, этих молоденьких грызунов, понявших, что партийная кормушка - не жалкий подъезд и тоскливая осенняя улица, что в ней будут те же тряпки, те же бабы и диски, та же, но уже законная власть над слабым и безвольным обывателем и кое-что другое, что сейчас им еще не по зубам: загранка, закрытые курорты, закрытые лавочки, представительство, сановность и возможность раскроить мир ни за что ни про что, как кроили черепа таксистов их недалекие несмышленые одногодки. ...И вот он стоит сейчас передо мною, не конченый еще, судя по заплывшим от слез глазам, беспомощной детскости страха и вины в голосе. - Ну, будет, будет, - сказал я, смутившись и как бы оправдываясь перед парнем. - Это все, наверное, ошибка... - Не ошибка. Я слышал, как он со своим кривоглазым Котей ржал, пожирая колбасу и запивая портвешок боржомчиком. Не ошибка. Я фамилию вашу, Давид Александрович, на ящике увидел. А то не знал бы, куда девать его. Не легавым же в милицию тащить, - сказал торопливо мужичок, желая, очевидно, одного - быстрей покончить в выходной день со всем этим пакостным делом. - Говори, паразитина, ошибка или подлянка? - Подлянка. Извините... мы и жрать-то не хотели... сыты были с Котей... смотрим - ящик. Копченым пахнет и минералка тут же. Мне ее как раз врач от гастрита прописал, - увидев мое незлое лицо, забубнил парень. - Вот я тебе и отобью носопыркалки, чтобы ты больше копченого не чуял! - Мужичок забежал перед парнем, подскочил, он был низкорослым, хотел снова тыркнуть его в нос, но я помешал. - Не надо, - говорю, - пустяки. Не надо. Бог с вами. - Нет, надо! Надо! Сегодня он копченое за три версты учуял, а завтра что почует? Золотое?! - взревел отец верзилы. Гости звали меня из комнаты с большим нетерпением. - Вы правы, - сказал я беззлобно, - убивать их, гадов, следует еще до зачатья, но и прощать надо уметь. Прошу вас обоих ко мне на стопку. Там и поговорим. Если откажете - обижусь и кусок в горло не полезет. Прошу вас обоих. Парень, не зная, как ему быть, взглянул на отца. - Иди рыло вымой, скотина, - сказал мужичок. - На портвейнах гастрит нажил! - Заходите, будем рады, - сказала Вера, и мы приняли еще двоих неожиданных гостей, не говоря никому о причине их прихода. А когда на столе появилась буженина (колбасу Петя успел умять со своим Котей), сыр, шпроты, кильки, перец болгарский, паштет, аджика, горбуша и другие всякие вкусные вещи из Яшиной торговой точки, это было для всех так неожиданно и приятно, что мы с Верой таяли от удовольствия: ублажили-таки старых приятелей. Петя же переживал. Не притворялся. Не ел и отказался выпить рюмку водки. Смущался. Наконец что-то сказал на ухо отцу. Тот коротко ответил: - Верно. Иди. Мать успокой. И Петя ушел, неловко со всеми попрощавшись. Кто-то спросил, с чего у него нос расквашен и под фарой фингал. Я ответил, что парень боксом занимается, и на этом инцидент был окончен. Если бы вы знали, дорогие, как мне было хорошо и приятно. В нашу квартиру набилось в конце концов столько людей, что кое-кого похудощавей пришлось посадить по двое. Особенно порадовали меня те, которых дергали в партком, запрещали поддерживать со мной отношения и участвовать в торжествах прощания с заводом. Они пришли, и я был рад. Очень рад. И было замечательно не помнить в те минуты о всесилье Жоржика, о шмонщиках, о моей бесконечной тоске одиночества и покинутости в тот миг, когда я не увидел на скамейке продуктов, и о прочих дурных и благих переживаниях. Просто был праздник, казавшийся несбыточным, когда мне послышалась ирония в словах Скобликова "он скоро освободится", но чудом начавшийся и набиравший час от часу веселья. Только не суждено ему было кончиться благополучно в свой срок, когда всем гостям, подвыпившим и слегка сорвавшим голоса старыми любимыми песнями, само собой становится ясно, что праздник кончился, пора сматывать удочки и лобызать на прощание хозяев. Не суждено, хотя такого именно завершения злополучного и чудесного дня я не ожидал, вернее, не предчувствовал, ибо невероятность случившегося не имела ни малейшего отношения к моей собственной судьбе... Накурили мои дружки и Вова со своей женой, хоть колун вешай. Пришлось балконную дверь открыть и отдышаться на свежем воздухе от дыма. Не знаю, что меня тогда дернуло пойти позвонить в квартиру соседа-стукача. Было какое-то движение души сделать что-то такое для себя необычное, чтобы оно ни в какие ворота не лезло. Потом уж смекнул я, что переполняла меня благодарность Творцу и всем Его Ангелам за сегодняшнее избавление, за отсрочку от тюрьмы, за возможность устроить мои проводы на пенсию, и хотелось, просто подмывало, как хотелось отплатить тем, на что я не только не считал себя способным, но плюнул бы сам себе в душу от одного лишь предположения, что могу когда-нибудь так поступить. Сердце у меня колотилось от нахлынувших, может быть, впервые в жизни противоречивых чувств, а разбираться я в них не привык и, стоя перед дверью соседа-стукача, не решался позвонить, волновался, как маленький, еще секунда - и я прошмыгнул бы в свою квартиру к желанным гостям, но предчувствие того, как важно из самых святых побуждений решиться позвонить, настоятельно тянуло мою неимоверно тяжелую руку к звонку. Звони, дурак, не стесняйся, звони, это трудно, почти невозможно, но ты звони, звони, ты ведь всю жизнь мечтал выкорчевать зло и у тебя ничего не выходило, убеждал меня голос, у тебя не выходило, потому что ты рубал, когда приходилось, зло до корешков, а корешки-то, хитрые, невыкорчеванными оставались, и не в других людях, не в мире, а в самом тебе! Звони! И я позвонил. Позвонил, волнуясь, не вру вам, дорогие, и не преувеличиваю, как тогда, когда шел к отцу моей Веры просить разрешения взять ее в жены. Как в коридоре роддома, когда, сходя с ума от страха и растущей радости, словно на пороге великой тайны, ждал рождения первенца - Вовы. Я стоял перед дверью, ужасаясь сходству своих нынешних чувств с прошлыми. Вы можете хохотать и считать меня идиотиной, но ничего мне не давалось с таким нечеловеческим, можно сказать, трудом, как тот звонок в дверь к ненавидимому мною соседу, которого я от омерзения не человеком считал, а лишь тухлой мокрицей. И никогда еще я так страстно и вслепую не хотел превозмочь в себе что-то упрямое и темное, движимый в неизвестное наперекор всем привычкам и принципам незнакомым душе повелением. И я позвонил в дверь. Ее открыл он, зло и подозрительно (это был его обычный взгляд) забегав по мне глазами. Ведь его, ко всему прочему, вы только представьте его состояние, бесило веселье за стеною, бесило дружеское людское общение, от которого он, совершенно справедливо презираемый, был давно отлучен, бесило застолье в доме человека, которого, судя по всему, еще пару часов назад должны были по всем правилам, он, я уверен, сладостно предвкушал это, принимать в бетонном боксе нашей городской тюрьмы. - Ты, - говорю, - Валерий, ничем сейчас особенным не занимаешься? - А что? - Оставим, - говорю спокойно, чувствуя ровность настроения и удивляясь, что страха и нерешительности у меня ни в одном глазу, - разные мысли, не будем ломать над нашей жизнью головы, пойдем посидим с нами. На пенсию ухожу. А мысли разные оставим. Чего уж там. Он покраснел, потерялся, взгляд его стал туповатым, со стороны, наверное, мы оба были в тот момент похожими на двух пареньков, выясняющих отношения и смущающихся чувств более редких, чем озлобление и вражда. - Можно и посидеть, - наконец сказал он неопределенно. - Все свои там. Зинку зови. Места хватит, - сказал я, и мне было легко, словно два пуда с плеч сбросил, хотя слово "посидеть" неприятно резануло по нервам. Не испортил, чего я побаивался, нашего застолья сосед. Освоился постепенно, а во мне погас совсем тот непонятный порыв, и неудобно было перед Федором и заводскими дружками, что без их ведома я привел и посадил за стол того, кого даже начальство считало опасным подонком. Кто-то чуть не сцепился с ним, но я взмолился: - Братцы! Помилосердствуйте! Не будем качать права. Сегодня мой день. Поняли ребята. Сосед хватанул с ходу два стакана, чтобы сподручней было сидеть под взглядами, и, уже порядочно окосев, говорил мне на балконе: - Ты, Давид, измудохал меня... как говорится... по справедливости... по справедливости... я дурею пьяный, но по справедливости... убить мало... мало. Ты не бойся... не посадят... и... и... ходи куда хочешь... я больше следить не буду... сами пускай... следят... Зинка увела его вскоре, и все вздохнули спокойней. Только Вера поняла, что происходило у меня в душе. - Чего они нашли у тебя? - спросил Федор. Я не успел соврать. Наверху раздался чей-то чудовищный вой: "А-а-а!" Сообразить, почему он вдруг пронесся вниз, прямо на нас с Федором, было в тот миг невозможно. Мы только успели поднять головы - поинтересоваться, кто это там завыл по-звериному, и воющая тень, пролетев в метрах четырех от балкона, шмякнулась оземь с глухим хрустом. Вой мгновенно оборвался, а сверху до нас донесся визгливый женский голос: - Сво-о-олочь!.. Сво-лочь! Ты слышишь? Густая листва заслоняла от нас упавшего. Мы с Федором первыми оказались возле него. Он по самую грудь торчал в пышной, высокой, разбитой лично мною под нашими окнами клумбе. Более ужасного и вместе с тем смешного положения тела погибшего человека я не видел даже за все годы войны, а повидать тогда пришлось немало. Он словно врос в землю, наверное, судорожная агония вытянула в струнки его ноги, и они на наших глазах начали заваливаться, пока совсем не завалились, образовав на клумбе жуткий мостик. Это было тело физкультурника, Таськиного мужа, моего понятого! Он нырнул в землю, как в воду, руки по швам, в скрюченных пальцах еще была по-следняя дрожь жизни. - Готов, - сказал Федор, когда мы, не сговариваясь, выдернули упавшего из клумбы. - Эй! Не трогайте его! - крикнули сверху. - Сейчас милиция приедет. Кричал мужчина, а из подъезда выбежала растрепанная Таська. - Вот, Давид, - сказала она мне, - собаке - собачья смерть! Бог шельму метит. На этом происшествии тот день кончился. Кончился вместе с ним и мой праздник. К нашим окнам сбежалась вся Железная Слободка. Люди глазели на лежавшего около клумбы физкультурника. Обсуждали ужасные подробности его преступления, самосуда над ним и казни. Они вытоптали цветы и траву в скверике и обломали кусты. Вы никогда не догадаетесь, что натворил этот сонный на вид, безликий физкультурник, вернее, учитель физкультуры. Милиция не приезжала часа полтора. Я сам звонил два раза в отделение, и дежурный мне отвечал: - Если труп мертв и убийцы ждут ареста, то спешить некуда. Важнее есть дела. Приедем. Убийц было пятеро. Двое взрослых мужчин и трое юношей. Они и не думали убегать. Сидели у подъезда и курили. Отмахивались зло от пристававших с расспросами. О том, что случилось, стало известно из беспорядочной и нервной трепни Таськи. Не буду рассусоливать эту гнусную историю. Так называемый учитель физкультуры растлил четырех девочек. Нет, он не насиловал их. Он обрабатывал каждую в своем закутке в физзале. Внушал, что если, мол, регулярно делать массаж, то он гарантирует способной девочке хорошую спортивную карьеру, зачисление в любой московский вуз, а там - чемпионаты Союза, Европы, мира, Олимпийские игры, валютный магазин, заграничные шмотки, куча поклонников и так далее. И что вы думаете? Эти спортивные телки, которые во сне видели все, что им нагородил солидный, вежливый и добрый учитель, по очереди ходили к нему на массаж. Сначала массаж, а потом дело дошло до серьезных вещей. Девица, забеременевшая первой, причем забеременевшая случайно, потому что учитель предусмотрительно пичкал всех четырех таблетками, рассказала обо всем матери. Когда ее стали дубасить чем попало, она совершенно резонно заявила, что не заметила, как все произошло, ведь массаж был приятный и как будто усыплял. Массажировал учитель девиц совершенно голых. Конечно, им, дурам, это нравилось. Я сам засыпал в санатории на массаже. Кроме того, девица сказала, что не она одна такая. С этого и началось. Собрались отцы совращенных, признавшихся во всем четырнадцатилетних школьниц и их старшие братья. Двое решили обратиться в прокуратуру после экспертизы, а у остальных так болела душа за опозоренных и испорченных девочек, что они явились к учителю, к педагогу, наставнику, к тренеру, к члену КПСС и бюро горкома партии, когда он собирался обедать с женой Таськой, не ведавшей, с кем изменяет ей вечно сонный муженек и поэтому не ловит мышей в кровати, явились, вынесли приговор и скинули с пятого этажа. И чуял ведь он, чуял, змей, когда сидел на диване во время обыска, чуял, что надвигается на него неотвратимо беда, хотя не знал о признании девочек, хотя ничего вроде бы беду эту не предвещало. Соплячки получали пятерки, жвачку, чувствовали себя взрослыми, и, если бы не случайная беременность одной из них, все было бы шито-крыто. От учителя они перешли бы к парням, а дальше бы разобрались, что к чему. Возможно, одна из них стала бы знаменитой гимнасткой. У нас в стране гимнастику очень любят и уважают. Чуял учитель, чуял, как поднимается над его головой колун, и подремывал, наверное, исключительно из желания не подавать никаких признаков жизни, авось беда пройдет стороною. Не прошла. Не обошла. Вот, собственно, и все. День тот кончился смехом. Мой сосед-стукач, окосевший вдребадан (очень пьяный), залез на подоконник и орал, пытаясь вырвать ноги из рук жены Зинки: - Виноват!.. Обязательно виноват!.. Пусти! Пусти! Смерть понятому! Давид, прости!.. Зинка! Убью! Ему удалось-таки вырваться, наш этаж очень невысокий. Под хохот толпы, еще судачившей о происшедшем, Валерий спрыгнул вниз, на корточки, завалился на траву газона. Когда мы с Федором подошли к нему и стали щупать, не переломаны ли ноги, он замогильным голосом сказал: - Давид... прости... умирает... очень ош-ш-шибочный ч-ч-человек... "Ошибочный человек" остался дрыхнуть в траве на газоне, а мы с Федором проговорили всю ночь. Он настойчиво уламывал меня собрать все документы и подать на выезд вместе с Вовой. И снова тоска сжала душу. Ведь согласись я сейчас уехать, какие там к черту документы собирать и подавать, если у меня подписка о невыезде не то что из нашей самой демократической и свободной на свете страны, но из этого веселого города. Так я и сказал Федору, а про амбарную книгу скрыл. Врать не стал, как собирался, все же не те у нас были отношения, просто скрыл. Просил его больше не заикаться об отъезде, иначе я обижусь до конца моих и его дней. Теплая тогда была ночь. Федор, по своему обыкновению, почитаемому мной - человеком невежественным, - философски заметил: - Все же ночи в принципе уютней и человечнее дней, потому что ночами большинство людей спит. Политруки спят, маршалы отдыхают от перекраивания карты мира, не дышит, сомкнув зловонную стальную пасть, вскормленное нами чудовище прогресса, уткнулись, как щенки, сбившись с ног, в железобетонную плоть его несчастные заблудшие овцы и дети... Шмонщики твои, Давид, спят, сосед твой спит, а вот пестун девичий не спит, он уже отоспался... Скотина! Пойдем, Давид, выпьем за жизнь. Дрожь меня что-то внезапно пробрала от любви к ней. - Пошли, - сказал я. Вера и дети спали. Мы выпили на кухне. Поговорили о том о сем. Словно молодые люди, с аппетитом выпили и с удовольствием закусили. Ну что мне стоило тогда рассказать Федору про амбарную книгу? Теперь кажется, что ничего не стоило. Рассказал бы, и мы чудесно обмозговали бы, как бросить Жоржика и начальника ОКГБ Карпова через хер по-флот-ски. Забыл вам написать следующее. Таська к нам тогда позвонила в квартиру. Пустил я ее. - Заснуть, - говорит, - не могу. Трясет, черти чудятся и обидно. Обидно, мужики, что сволочь эту не выгнала я десять лет назад. Сколько сладкого бабьего времени коту под тухлый зад полетело! А он девчонок на матах раскладывал! Массаж, гадюка, производил! Ну, не гад, скажите, не гад? Налей мне, Давид, спаси, плохо мне. Да его не один раз надо было швырнуть с верхотуры, а двадцать! Швырять, потом обратно на лифте подымать и опять швырять, пока мокрого места от него, пса, не осталось бы. Собаке - собачья смерть... Хоть вы меня пожалейте... Вот как жисть идет! Целый день на обыске сидела, а вечером супруга выбросили в окошко... Ох подлец! Девчонок ему не хватало, а я что, нехороша, скажите? Заплакала Таська, горько заплакала, налили мы ей чистоганчика, успокоили, как могли, рядом с Верой моей спать уложили. И мы с Федором вздремнули по-солдатски. А в воскресенье мои проводы как-то сами собой возобновились с полной силой. В гостях у меня побывало полцеха, если не больше. Но мы с Вовой и его Машей сумели на часок уединиться, чтобы поговорить о предстоящем. Вова на колени встал, умоляя меня и мать уехать вместе с ними на все готовое и обеспеченную до конца дней жизнь в Израиле. Я ответил: "Нет". Больше мы к этому не возвращались. Вова меня хорошо знает. Моя жена тоже знает. Сам он рвался уехать как можно скорее, так как его не подпускали больше к генам и ко всяким связанным с рассмотрением клеток сложным приборам. Пусть Джо, этот большой знаток женщин, представит себя гинекологом, влюбленным в свою работу. И вот ему запрещают даже близко подходить к "вертолету". Вертолетом женщины нашего города называют гинекологическое кресло. Вместо этого он получает распоряжение заниматься черт знает какой белибердой, имеющей более чем отдаленное отношение к изучению любимого объекта. Каково? А ведь Вова напоролся экспериментально на важнейшие данные, подтверждающие существование некой "энтилехии", то есть силы Жизни, которая, по глубочайшему Вовиному убеждению, не могла возникнуть сама собой, не могла! Он стоял на пороге у поразительного доказательства. Он сам, будучи человеком неверующим, вдруг уверовал, что первый импульс был сообщен земной жизни посторонней, вы слышите, посторонней волей сверхмогущественного и всесильного по сравнению с нами существа, которого Вова был вынужден называть Творцом. Как вам это нравится? Мне лично Вовины доказательства нужны, как утке копыта. Я и без них верю тому, что написано в Библии, и чувствую наличие Творца и дел Его буквально во всем: в себе, в рыбах, в воде, в чудесах судьбы, в радостном могуществе жизни травы и деревьев, в искусстве моих рабочих рук, в редчайшем, но все же посещающем людей даре великодушия, в частой, удивляющей меня беспомощности бесконечной доброты перед низкой гордыней и слепотой зла, в существовании всех цветов радуги в живых цветах и не дышащих жизнью предметах, в предчувствиях и в снах. Так вот Вова открыто заявил на научной конференции, что биология, по сообщениям многих биологов, приперла наконец к очевидной необходимости полного согласия с фактом сотворения жизни не счастливым случаем в каком-то первичном бульоне из разных молекул, а тем, кого он предложил условно называть до получения более точных данных Посторонним Наблюдателем. Может, в чем-то я ошибаюсь, вспоминая разговор с Вовой, но в основном я точен. Вскоре его вызвал парторг и в присутствии инструктора ЦК партии сказал: - Вы, Ланге, несли явную околесицу. Вокруг нее те, кому это выгодно, поднимают нездоровую шумиху. Вы неглупый человек и должны понять, что лазейки для поповщины в нашем институте не будет. Давайте бить отбой. Вы - член партии. Это первое. Во-вторых, вы - ученый. В третьих - зав. крупной лабораторией. Подумайте над анализом этого синтеза, чтобы вся триада не пострадала. А инструктор ЦК, новенький видать, слушал, надувшись, слушал, а потом вставил: - Вы понимаете свободу как безответственность, но ответственность, коммунист Ланге, это необходимость. - Что я должен сделать? - спросил Вова. - Сурово разделаться с Посторонним Наблюдателем, - сказал инструктор. - Да так, чтоб от него мокрого места не осталось! - грозно добавил парторг. Вова, наверное, пошел в меня. В такой серь-езный момент он схватился за живот и начал хохотать. Потом, сдержав хохот, спросил: - Как вы себе это представляете? Ведь Посторонний Наблюдатель не плод моего больного воображения. Да и не я, собственно, додумался до его существования. К этому привел прогресс науки. В тупике многое становится ясно, и от некоторых фактов именно в тупике никуда не денешься. - Но вы хоть понимаете, что это - прямая поповщина? - спросил инструктор ЦК. - Если считать поповщиной то, что осознается сегодня некоторыми людьми и кругами общества объективно закономерными явлениями, то в истории достаточно примеров того... Договорить Вове не дал парторг. Он заорал: - Или вы заявите в печати о непозволительном для ученого экскурсе в фантастику и убьете вашего Постороннего Наблюдателя в зародыше, или вы скажете лаборатории "до свидания"! Вам ясно? А-а-а? Вова мне рассказал, как вдруг почувствовал себя под защитой такой съверхмогущественной и всевидящей Силы, что без малейшего напряжения собственной воли душа его наполнилась непостижимым бесстрашием и отбросила прочь заегозившие было в мозгу мысли о скорых последствиях легкомысленного поведения. Он вынул тогда из кармана партийный билет, положил его на стол и ушел. - Вова, - сказал я ему, когда мы шли в понедельник в жэк заверять родительское разрешение на отъезд, - ты еще легко отделался. Тебя оставили в институте и не посадили, но ты вынужден уехать, покинуть родные места, отца и мать. - Причина сложней, - сказал Вова. - Я просто во многом стал другим человеком, и сейчас выход из этого для меня лично один: уехать. Тем более я еду не на чужбину, а к своему народу, на свою землю. - Хорошо, - сказал я. - А ты знаешь, ученый херов, что перед отъездом ты сажаешь меня в тюрьму? Уедешь и будешь наблюдать со стороны, как я там парюсь? Ушами зашевелил, баран безмозглый, когда узнал, что нашли при шмоне амбарную книгу. - Мне бы, - говорю, - завести тебя сейчас за тупой рог в тот амбар, выпороть вожжою и сделать об этом соответствующую запись в той же амбарной книге. Почему уж он не увез ее в Москву, говорить неинтересно. Случайность. Мне было от нее не легче. - Тем более, отец! Тем более надо ехать вместе с нами! - Помолчи, - говорю, - и поезжай сам. Ты тоже предатель, вроде твоей сестры, только по-другому. - Поверь, отец, я, может быть, и не уехал бы, - говорит Вова, - но я в тупике. В полном тупике. - Все у тебя, - ответил я, - в тупике. И ты, и наука, и человечество, и природа, и наше родное правительство, и советская экономика - все в тупике. Заверил управляющий жэком мою и Верину подписи. Вопросов не задавал. Вова повеселел. Все документы у него были собраны, оставалось подать их в ОВИР и ждать. С работы его не увольняли, потому что он, обнаглев, открыто заявил дирекции и парторгу, что в случае увольнения поставит в известность мировое общественное мнение и шум поднимется такой, как в "Правде", когда эта самая честная в мире газета защищает учителей-коммунистов, уволенных за политические взгляды из немецких школ. Вот его и не увольняли. Платили денежки, он слонялся из лаборатории в лабораторию и не допускался к исследовательской работе. На один из его протестов парторг ответил: - Исследуйте, Ланге, вашего Постороннего Наблюдателя в синагоге или попросите ассигнований у Папы Римского. Заметьте, я ничего для вас оскорбительного не сказал. - Они были с глазу на глаз, и Вова не растерялся. - Какое вы говно, - говорит, - Юрий Владимирович, а ведь занимались в свое время наукой. - До свидания, Ланге. - Парторг вынужден был съесть обиду без свидетелей. Но хватит о Вове. Вечером я провожал его на вокзал. Он снова уговаривал меня ехать вместе. Я рассказал ему про подписку о невыезде, и он заткнулся. Маша и внуки тоже тянули меня с собой в Израиль, но я просил не возвращаться больше к этому разговору. Они уехали на электричке в Москву веселые и сча-стливые оттого, что все они вместе и впереди у них иная желанная жизнь. Я грустно и устало возвращался домой. Шел пешком. Обычно у меня не бывает после веселья похмелья, а тут опять тоска засосала в подвздошье так, что я остановился, прислонился к столбу и, обернувшись, с омерзением уставился на иллюминированный лозунг "Трудящиеся нашей области безгранично доверяют внешней политике родного правительства!". В этот момент голову мою глухо расколола боль удара. Очнувшись, я понял, что валяюсь на асфальте, что руки у меня скручены за спиною, но глаз я не мог открыть из-за чудовищной боли, сдавившей голову. Я хотел крикнуть и только что-то промычал, меня приподняли, буквально швырнули куда-то, и от резкой боли в позвоночнике все поплыло перед глазами. Ну как, дорогие мои либералы, не ожидали вы такого поворота судьбы советского человека, считая, что я по-обывательски хаю многие чудесные начинания нового общества? Конечно, не ожидали. Я имею в виду не Джо и Сола, а тебя, сестра моя. Как вам не хочется, чтобы кто-то правдивым словом разрушал веру вашей романтической, мать ее ети, юности в возможность построения справедливого братского общества! Как вы нервозно открещиваетесь от голых фактов и многолетней статистики бандитского отношения власти к личности. Как неистово ищете вы в вашем последнем письме оправдания тому, чему нет оправдания, называя издержками исторического процесса бездушие произвола, хроническое и похабное отношение государства к насущным людским нуждам и поощряя к новым историческим беззакониям такой вот своей верой в прочность и чистоту заблеванного идеала тех, кто давным-давно в нем не то что разуверился, а просто в гробу видал этот ваш драгоценный юношеский идеал. Да и не в идеале тут, как я теперь начинаю понимать, дело. Просто вы когда-то стали болеть за марксистов-ленинцев, как некоторые люди за "Спартак" или "Динамо", боленье заменяло вам религию и делало сытую жизнь небессмысленной, вы проносите через всю свою жизнь в знак благодарности страстную, беззаветную любовь к родимой команде, подчиняя слепой страсти чувство справедливости, а иногда достоинства и сострадания. И плевать вам, болельщикам "родины социализма", на грязную, кровавую и лживую игру этой ставшей, несомненно, сильной команды. Вам насрать даже на то, что однажды во время матча могут рухнуть от вашего безумного топота, свиста и рева перекрытия стадиона, откуда вы с комфортом наблюдаете за игрой "прогрессивных людей доброй воли" с "реакционерами" и "акулами империализма". Извините, дорогие, я с пылу с жару валю на вас все до кучи, но вы тоже хороши, когда считаете, что я то преувеличиваю, то очерняю, то недопонимаю, то недооцениваю. Извините, но иногда, читая ваши письма, мне хочется увидеть вас на моем месте и посмотреть, как бы вы недооценили, недопреувеличили, перенедопоняли, полуочернили, предонедооценили и, в общем, недобзднули (не перенапугались). Надо полагать, вы все-таки не окажетесь на моем месте. Тогда усаживайтесь поудобней на своих трибунах, откуда чудесно видать соотношение сил на мировой арене, берите в лапы пиво, бутерброды и, чувствуя наслаждение то ли от игрового азарта, то ли от своей непричастности и полной, более того, отдаленности от судеб происходящего у вас на глазах бешеного и грязного напора "красных" на ворота "свободного мира", считайте забитые в них голы и пьянейте от самоубийственного восторга. Если эти мои слова не имеют отношения к вам лично, передайте их вашим знакомым: бесстыдным болельщикам "СС" - "советского социализма". Вас же я приглашаю туда, где я очутился после потери сознания... Надо мною - грязно-серый потолок. В него вделана тусклая запыленная лампочка. Какой-то липкий назойливый свет слепит мне глаза. Я не могу пошевелить ни руками, ни ногами. Чувствую на тупо ноющей голове съехавшую повязку. Вздыхаю. Ничего! Дышу. Слава богу! Дышу. Жив, значит, старое чучело. Приятно испытать привычное чувство жизни после возвращения в сознание, извините, в жизнь. Я не идиот и не пытаюсь сообразить, что со мной произошло. Хватает ума не делать этого. Хотя очень было бы интересно узнать. Очень. Так я думал и пробовал повертеть глазами в разные стороны. Потемнело в них от этой попытки. Больно. Закрыл. Вспоминаю... Я прислонился к столбу. Мне было тоскливо и страшно. Последнее, что я увидел: "Трудящиеся нашего города безгранично доверяют внутренней политике родного советского правительства!" Я сам себя, для того чтобы проверить, не лишился ли я дара речи после инсульта, инфаркта и так далее, спросил: - Какой политике родного правительства мы доверяем: внутренней или внешней? - Внешней, - сипло ответил кто-то справа. - А внутренней? - бессмысленно спросил я, обрадовавшись, что я не один, что рядом живая душа с головой на плечах. Но говорить мне было нелегко. Я чувствовал, что у меня опухли язык и губы. Я облизнул их. Солоноватая, запекшаяся, как в детстве, корка. Про свой вопрос я забыл и удивился, когда спустя какое-то время кто-то справа сиплым, прокуренным и пропитым голосом ответил как бы после долгого раздумья: - Внутренней доверяем само собой. - Где мы? - Хер его душу знает. - А врачи тут есть? - Волки тут, а не врачи. - Как волки? - Так. Волки. Только ты не говори им про это. Считай за людей, не то пришьют шизо. - То есть как шизо? - спросил я и от мгновенной слабости, вызванной не болью, а чудовищной догадкой, провалился в тартарары (обморок). Очнулся от приятного женского голоса: - Пекшева прилетела из Парижа. Там сейчас самый модный мех - волчий. Кто бы мог подумать! Альберт в том году убил трех волков с вертолета. И все добро осталось в снегу. До чего же мы порой бесхозяйственны! Я пошевелился и нелепо сказал: - Здравствуйте. - Здравствуйте, больной Ланге. - Надо мной склонилась женщина в белой шапочке и в белом халате. - Как себя чувствуете? - Жив, - сказал я. - Вроде бы жив. Что у меня с руками и ногами? - Говорить было трудно, но надо же знать хоть что-нибудь о судьбе своих немногих конечностей. - По отношению к вам приняты предохранительные меры. Вы буянили. - Не может быть! Сроду не буянил, - сказал я. - Просто вы ничего не помните, так как находились в невменяемом состоянии. Будем вас лечить. - От чего? - Вы находитесь в спецпсихбольнице. Диагноз нам в основном ясен. Вам его знать ни к чему. - Развяжите меня, - попросил я спокойно, но внутренне, как разведчик бывший, подобрался, поняв, что на горле тут никого не возьмешь, нужно по-рысьи начинать бороться за свою шкуру. О самочувствии Веры и Федора, сбившихся, очевидно, с ног в поисках пропавшего без вести человека, я мгновенно положил не думать. Бесполезные думы только сводили бы меня с ума. - Сообщите моим близким, - сказал я. - Пусть принесут передачу. Я есть хочу. И развяжите меня. - Свидания вам не разрешены. Вас накормят. Пожалуй, ему можно начать двигаться, - сказала кому-то врачиха и, уходя, снова посетовала: - Ведь из трех волков можно было сообразить прелестную полудоху! Какой дурак! А Ланге пусть еще поспит. Я увидел над собой вторую женщину с желтым, как у китаянки, лицом. Глаза у нее были черные с синеватыми белками. Прическа - мальчишеская. Бобрик с сединой. Она сама была похожа на больничную постоялицу с тяжелой хронической болезнью. - Откройте рот. Проглотите таблетку. Запейте водой. Это снотворное. С одной таблетки мне ничего не будет, подумал я. Таблетку проглотил. Запил ее. Хорошо испить водицы. Хорошо. Спать - не подыхать, а сил набираться... Спать - не подыхать... Знаю я, чьих рук все это дело, знаю, хотя не ведаю, что именно произошло со мной на улице. Сложного ничего тут нет. Огрели по башке дубинкой, измудохали ногами и руками и отволокли в "психотанке" в психушку. Такие случаи бывали уже в нашем безгранично доверяющем родному правительству городе, бывали. Вот как заели тебя, Жоржик, ебаный в партбилет, мои слова. А вы нам еще рассказываете по телевизору жуткие сказки о произволе хунты Пиночета и покойного папаши Дювалье на Гаити! Хороши марксисты-ленинцы, хороши! Огреть дубиной пожилого человека и замечательного карусельщика, его же избить и его же считать невменяемым! Хороши! Ладно уж... Посплю пока, а там посмотрим, кто быстрей колупает замазку, хлебает лужи, продувает макароны и ставит папиросный дым на попа!.. Я заснул смиренно, чтобы набраться сил. Сдаваться этим паскудам, наложив полные штаны, я не собирался. Ну что, дорогие, ожидали вы такого поворота налево с разворотом к чертовой бабушке? Не ожидали? И я не ожидал. Как поступили бы вы на моем месте и на месте Веры? Представьте, что Джо вышел проводить Сола в Калифорнию и не возвратился. Вы обзвонили все морги, вытрезвители, публичные дома, каталажки, гангстерские конторы, травмпункты, и везде вам отвечают: к сожалению, вашего доброго, славного Джо у нас не было, нет и, скорее всего, не будет. А ведь Вере так и отвечали, сволочи бездушные, четверо суток подряд! Но Федор с самого начала смекнул правильно, что я или в психушке или в кагэбэшном изоляторе. Однако не будем забегать вперед. Итак, я сплю в смирительной рубашке. Концов моих найти нигде не могут, и сам я не в силах дать знать о себе. Проснувшись, не могу повернуть головы от боли, вижу только потолок, соседа не вижу. Кажется, нас только двое. Лампочка горит весь день и всю ночь. Влила мне сестра, желтолицая и стриженная под мужика, бурды питательной в рот. Дерьмо еда, но стало от нее повеселее телу. А вот сколько я проспал, час или пару суток, не пойму. Принимаю решение косить (хитрить). Прошу у сестры еще снотворного или какого-нибудь успокаивающего лекарства, не могу, говорю, без них, ублажьте, дайте таблеточку. Все же благодаря самиздату стали мы образованными и подкованными по части охмурения своих губителей. Несколько книжек я прочитал в свое время здоровых людей, которых чекисты заточили в психушки. Все они делали все возможное, чтобы не глотать различную одуряющую химию, убивающую в человеке личность. И конечно, врачи-преступники исходили в своих действиях против мнимых больных из их сопротивления насильственным процедурам и прочему приему психотропной пакости. Я же с ходу предлагаю им другую игру: сам прошу таблеточку, якобы заветную, кошу, что полюбились мне транквилизаторный кайф и аминазинная придурь, усыпляю бдительность волков в белых халатах и волчиц. Прошу и прошу. Дайте, мол, и дайте. Сначала давали, а потом, исключительно для того, чтобы помучить человека, стали зажимать. Я же наловчился (это нехитрая, поверьте, наука) притыривать таблетки под язык. Сначала, пока не поднимался с койки, сплевывал их под рубашку. Потом было легче. Втирал в щели пола и под плинтусы. Но не буду распространяться на эту тему. И без меня достаточно написано про психушки. Мой же опыт тамошний оказался в конце концов не из самых тяжких. Я говорю "в конце концов", ибо хорошо то, что хорошо кончается. До конца концов надо было, конечно, дожить, перенести кое-что почти непереносимое, не впасть в смертельное уныние, не уморить веселья души и любви к жизни. Вопросов волкам я никаких не задавал. Кроме бытовых, конечно. Понимал, что, например, поинтересуйся я, по чьему приказу попал сюда, то меня сочтут подозрительным до мании преследования и тогда пиши пропал: зачислят в тяжелые шизики. Были у нас в городе, пользующемся самым высоконравственным в мире бесплатным медобслуживанием, ужасные случаи. Были. И я не хотел лезть на рожон, раз очутился в грязных и жестоких лапах. Бесполезно. Надо выжидать, крепнуть, вести себя нормально и хитро, не делать никаких намеков на то, что догадываюсь о несомненной связи происшедшего за последние пару дней с разговором с Жоржиком, и тогда посмотрим, сволочи, кто кого, посмотрим, волки, которых наплодили политруки больше, чем при фюрере. Нынче наверняка имеется в каждом большом городе чекистская психушка, куда гораздо легче, чем в тюрьму, заховать неугодного человека. И заметьте, все это происходит не без указания с самого верха. И вот - ваш дорогой брат и дядя лежит, плюя в серый бетонный потолок, пошевеливает затекшими, но освобожденными конечностями, хлебает тусклую баланду (суп-пюре), держит, как мудрый бурундук, таблетки в подъязычье и в защечье и готовится к беседе с лечащим врачом. Его предупредили, что она вот-вот состоится. Советовали критически отнестись к моментам жизни, которые вызвали воспаление психики и довели ее до взрыва, происшедшего на одной из улиц города в присутствии граждан таких-то, во столько-то часов вечера, такого-то числа и месяца. Положение, больной Ланге, небезнадежно, но все усилия врачей - пустой звук без вашего сотрудничества и сознательности. Мой единственный сосед по палате являлся форменным и настоящим людоедом. Я не рассказываю вам страшную сказку, а если вы сочтете, что все это бред моей больной психики и недаром, значит, я валялся в психушке, я немедленно прекращу нашу переписку. Да! Людоед. Он был совершенно случайно опознан на улице одной из своих жертв. Я не хочу сейчас отвлекаться для изложения истории этого жуткого человека, рожденного, подобно нам, нормальной женщиной, на общей для всех нас и затерянной в бездонном небе земле. Вы узнаете со временем все, что он сам рассказал мне однажды. Причем я до сих пор не понимаю, зачем он открывался, если невозможно было даже с помощью анализа души найти в этом... я чуть было опять не оговорился... людоеде крупицу раскаяния и сожаления. Я больше не мог видеть его заросшей черной густой бородой морды и рыбьих, беловатых, плавающих в кровавых белках зрачков. Не буду также рассказывать, какую я испытал гадливость от чувства человеческой несовместимости с этим ужасным существом. Гадливость, как я понял, неизмеримо сильнее ненависти.