.. Сестра! На крик мой в палату быстро явилась зав-отделением - блондинистая крыса, которая мною раньше вообще не интересовалась. - В чем дело, больной Ланге? - Уберите меня отсюда! - нервозно затараторил я. - Если не уберете... не знаю, что будет... вены себе перережу... вы меня лечите или с ума сводите? - Судя по вашей реакции на соседа, лечение продвигается медленно. Больным не предоставлено право выбирать себе больничные условия. Вы не в санатории. Сейчас вам дадут успокаивающее! - Позвоните вашему "профессору" Карпову и скажите, что у него будут со мной осложнения, - закричал я. - Вы все сволочи и садисты! Садисты и преступники!.. Фашисты! - орал я, чувствуя, как мне легчает от крика. Крыса, не вступив со мной в спор, ушла. Вместо нее прибежала с таблетками коротко остриженная сестра с желтым лицом. - Выпейте, Давид Александрович, - сказала она, и я, решив, что действительно не мешает успокоиться, выпил таблетку, запив ее теплой водой, и сказал, поскольку мне показалось, что в глазах сестры промелькнуло на миг человеческое сочувствие: - Садизм - держать нормального человека рядом с этой мразью. Михей, между прочим, валялся в одной позе: тупо глядя в потолок. Симулировал, сволочь, отключку и изредка гундосил: - Парашютики... гы-ы... папамасеньки люкаем... сиказвондия парашютиков... - Что он вас съест, что ли? - пошутила сестра. - Я его съем!.. Понятно?.. Я-я! - завопил я, не сумев удержать себя. - Успокойтесь, прошу вас, - сказала сестра. - Лучше вам не буянить, ясно? - Я и так в "бублике"! Мне терять нечего, - сказал я. Но внезапно успокоился. Наверно, пробрала таблетка. И тогда я подумал, что мне нужно выдержать единоборство с людоединой, а если он снова попытается изводить меня своими чудовищными байками, я ему сделаю так больно, что и подохнуть он не подохнет, и существование ежедневное проклянет. Не дам я себя изводить, не дам! Я, почувствовав возвращение сил после обморока, подошел к Михею, применил, ни слова не говоря, один старый прием, как в разведке при взятии языка, пока Михей лежал с побагровевшим лбом, с высунутым языком и глазами, вылезшими из орбит не столько от боли, сколько от ужаса, и твердо предупредил: - Если ты еще раз откроешь свою пасть, паскуда, получишь то же самое. Я не шучу. Довести меня до того, что я тебя прикончу, - не доведешь. Не пожалею я тебя и греха на душу не возьму. За то, что привел в сознание, спасибо. Дошло? Михей с готовностью задергал, закивал своей башкой, одолевая удушье. Отдышался. Уткнулся лицом в подушку и тихо завыл: он плакал. Плакал, зверь, а в сердце моем начало шевелиться чувство, опередившее ехидное, мстительное злорадство, - безрассудная жалость, и жить в эти минуты от наличия его в сердце и от сознания, что обращено оно к твари, не имевшей, на мой взгляд, права на сострадание, было неимоверно горестно, тяжело и непонятно. - Сплю я, - говорю, - чутко. Не пытайся свести ночью счеты со мной. Жизнь тебе покажется непереносимой пыткой. Все. На воды, выпей и гундось себе про папамусеньки и парашютики. Больше Михея не было слышно. К вечеру за мной пришли санитары: бывший участковый, расстрелявший семью, и туповатый верзила. Взгляд у него был неподвижный и мутный. - Вставай. Пошли, - сказал он. - На расстрел, - весело добавил участковый. На эту его обычную шутку никто в психушке уже не обращал внимания. И вот - новое свидание с Карповым. Глаза у него были воспалены то ли от бессонницы, то ли от пьяни, смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, и мне ужасно захотелось сказать: "Ну что? Хероватенькие (плохие) у тебя дела, жандармская скотина?" Однако я промолчал, без приглашения сел на стул и с беззаботным видом стал глазеть по сторонам. На этот раз меня привели в партком психушки, завешанный, как и все парткомы, лозунгами, фотографиями членов политбюро, диаграммами насчет развития промышленности и сель-ского хозяйства области и заставленный гипсовыми бюстами спасителей человечества - Маркса, Энгельса, Ленина и почему-то писателя Шолохова. При этом я проникался уверенностью, что все-таки тиснул он, а не сам сочинил "Тихий Дон". Наверняка тиснул. Невозможно для всамделишного писателя, повидавшего столько, сколько повидал автор "Тихого Дона", и так замечательно описавшего все это, наблюдать, как Шолохов, с позорным и бездарным равнодушием за кровавой историей своей Родины и ее народов. Наблюдать, жрать, пить, ловить стерлядку, стричь купоны, получать премии, фиглярствовать всю жизнь, как площадная дешевка (блядь), с трибун собраний и съездов и помалкивать. Быть может, думал я, пока Карпов барабанил по столу пальцами "На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы...", Шолохов, подобно многим сам-издатчикам, сочиняет нечто грандиозное типа "Архипелага", но только о жизни советских людей на так называемой воле, и держит до поры до времени в ящике стола трепетные, правдивые, написанные кровью листки? Возможно, в какой-то миг он прекратит многолетнюю маскировку и покажет миру собственное лицо, приведя этим самым в содрогание и ужас своих всесильных покровителей из ЦК и карательных органов, и даст людям, изголодавшимся по описанию реальной житухи, жестокое, но помогающее осмысленно существовать слово? Кто знает, думал я, может, в этот самый момент принимает Шолохов в своем богатом имении на берегу многострадальной реки какого-нибудь замечательного западного деятеля типа архиепископа Кентерберийского либо Анджелы Дэвис, за освобождение которой из проклятой вашей, дорогие, тюрьмы я пять раз голосовал на заводских митингах. Принимает их он, поит водочкой, подкармливает стерлядкой, давно занесенной в Красную книгу, маскируется, как всегда, диссидентов и нашего брата жида обвиняет во всех неудачах строительства мировой коммуны, а потом говорит Анджеле Дэвис: "Иди-ка сюда, Анджела". Заводит ее Шолохов для пущей маскировки от магнитофонов и членов семьи в сортир, не бойся, говорит, товарищ Дэвис, у меня давно от переживаний и опасной работы не действует женилка, закрывает дверь на ржавый крюк, достает из-за пазухи здоровеннейшую рукопись многолетнего своего труда под названием "Война и мир, или Зачем они сражались за социализм, партию и справедливость?" и поясняет шепотом: "Увези ты это дело в Америку, Анджела, на животе, чтоб труд всей жизни не пропал для меня и людей. Отдай его там у себя в печать, а все гонорары направь сюда, в наши тюрьмы закрытые, в лагеря трудовые и в психушки для помощи политзаключенным борцам за права человека, для писателей посаженных, поэтов, художников и прочих Иванов Денисовичей невинных. Если же обшмонают тебя сволочи на таможне, беги в аэропортов-ский сортир и быстро спущай роман о десяти пятилетках в унитаз. Можешь съесть его частично, чтобы он не достался живым кагэбэшникам, следящим за каждым моим шагом и отравляющим мою пищу спецтаблетками, убивающими в больших писателях талант и совесть, но не убивших их до конца. Так и передай всем простым людям доброй воли и, главное, заблуждающимся насчет смысла российской истории некоторым либеральным интеллектуалам. Отечественная словесность, дорогуша ты моя, тебя не забудет. Ступай позови сюда епископа облапошенного. Я ему свой последний донской рассказ притырю под рясу". Не без интереса я доверился тогда игре фантазии. - О чем сейчас вот вы думаете, Ланге? - спросил меня Карпов. - Хотелось бы услышать правду. - Думаю, - говорю, - как Шолохов передает свой антисоветский роман-эпопею на Запад и что надоело ему маскироваться, - сказал я. - Хорошо. Отложим шутки в сторону. У меня к вам серьезный разговор. Если поведете себя разумно, вас освободят и разрешат уехать вместе с сыном. С нами лучше по-хорошему. Мы не будем вас преследовать ни за хранение антисоветских материалов, ни за организацию провокационных поездок рабочих и служащих в московские магазины за продовольствием. Договорились? Вы должны как советский человек с безупречной репутацией рабочего и фронтовика понять, что органы, прочитав чудовищную антисоветчину в амбарной книге, не могли не заинтересоваться ее автором. Ясно, что это не вы, что это высказывания или одного или нескольких человек. Мы догадываемся, кто один из них. - Кто же это? - спросил я. - Ну зачем финтить, Ланге? Ну что, вы враг самому себе и вашему сыну? - Мой сын ни при чем. - Я не имел в виду его авторства. - А кого же вы имели в виду? - Пескарева. Старого антисоветчика и вашего близкого друга. - Дальше что? - Хотите прочитать его показания? Он же сознался. - Только не надо, - говорю, - Карпов, чесать у меня за ушами и кормить помоями. Я не боровок. Когда ты в школе стучал на дружков и учителей, я на хорошем немецком языке допрашивал собственноручно взятых в плен вояк. Не надо чесать у меня за ушами. Да и на следствии меня научили, как надо себя вести. - Кто же? - Мало ли народа отсидело, взять хоть наш цех, - сказал я. - Не морочьте зря голову себе и мне. Моя голова уже пробита вашими рыцарями революции. Лучше зовите Пескарева на очную ставку. - Хорошо. Забудем на время о Пескареве. Мне нужно знать, кому принадлежит антисоветский стишок, посвященный замечательному прошлому поэту Тютчеву: "Пора, мой друг, ебена мать, умом Россию понимать!" Кто его вам декламировал? Слишком заинтересовалась Москва. Советую не артачиться. - Пишите, - говорю, сдерживая смех, - всю правду скажу. Когда меня освободят? - Не освободят, а выпишут. Освобождения вам бы долго пришлось ждать. - Записывайте. Шолохов этот стишок сочинил. Карпов быстро стал заполнять протокол допроса, не обратив в первый момент внимания на фамилию Шолохов. Примерно так же всем людям при упоминании фамилии нашего директора завода Пушкин не приходит в голову образ Пушкина - великого русского поэта. Просто не приходит, непонятно почему, в голову - и все. - Имя, отчество, адрес. - Михаил Александрович, - говорю, - станица Вешенская. - Область? - Ростовская. - Дом? - Восемь. Квартиры нет. - При каких обстоятельствах познакомились? - В доме отдыха, - говорю, - в палате разговор был. Выпили мы с мужиками. Один и говорит, он недавно помер, что же это, братцы, за штука? Шестьдесят лет морочат нам голову сказками о светлом будущем, все теперь есть у нашей страны - колонии, вроде как у Англии они были, бомбы есть водородные, ракеты, корабли, подлодки атомные - все, одним словом, имеется для уничтожения империализма и самих себя, друзей к тому же полным-полно у нашей страны на шее и за пазухой, а жрать нечего. Вид же в газетах делается такой, что одна лишь у нас нерешенная проблема: борьба с сытостью мещанской, с газами в пузе и с обжорской отрыжкой изо рта. Как все это, братцы, рассматривать? В каком историческом разрезе периода времени? С чем же заявимся мы, если, конечно, заявимся, в то самое светлое будущее? Народ-то, оставшийся после всех войн, побоищ и тюрем, запаршивел морально, изолгался, изворовался, спился, за редкими исключениями, освоился с многолетней безответственностью к собственности, к природе, к здоровью, к детям и внукам, к вере, надежде и любви, а главное, боится народ вывод сделать пристрастный изо всех своих дум и сомнений, не к покорности даже привык народ, а к скотскому равнодушию. Каким же примером, дорогие мои однопалатники по дому отдыха, служим мы своим детям? Вы только гляньте на них! Мы хоть самоотверженно старались не смотреть десятки лет правде в глаза, зажмуримшись, мы жили и ждали, что вот раскроем однажды глаза и варежки (рты) - и ослепительно вдарит в них солнце и воздух новой жизни. Не мне вам говорить, сколько чего и кого проморгали мы за это время и как, пока мы брели вслепую по столбовой дороге человечества, постукивая клюками по булыжнику пролетариата, гуляли всякие на обочинах, пользовавшиеся нашей временной, добровольно взятою на себя зачастую слепотой, всякие гуляли бессовестные жулики, кровопийцы и придурки. Но детишки-то наши зрячими были! Зрячими! Стыдно, гнусно и больно до невозможности делается, когда глянешь теперь на самих себя со стороны как бы ихними глазами. Тошнит детишек от нас. Поэтому они борются с подобной тошнотой танцами-шманцами, пьянью, совокупительством с ранних лет и глубокой паразитической аполитичностью. Да! Я лично на собраниях просидел и на митингах простоял некоторую значительную часть своей жизни, а у них пятки горят от одной информации в цеху о строительстве социализма в Эфиопии. И вот чую я с каждым днем все ясней, что скоро мне придется с трудовой вахты у доменной своей печи кандехать не своим ходом к другой печи - в крематории которая. Ну хорошо. Сгорю я там, пропылав и потрещав с минуточку, и останется от меня кучка пепла. Ну и что? Что я понял, прожив шестьдесят три года на этом белом свете? Ничего я не понял, хотя натужно пытался. Ни-че-го. Мне вдалбливали в голову каждый божий день, что имеется у меня, как и у вас, цель и что маршируем мы к ней семимильными шагами, не ожидая милости от природы и отбрасывая в сторону разную нечисть и хлам старого мира. Я раньше думал так... Залезу, бывало, под одеяло, прижмусь к своей бабе и думаю: все хорошо, Юра, несмотря на то, что все - плохо. Не уразуметь тебе слабым умишком, что все это плохое тоже работает на преодоление преград, отделяющих твой завод и прочий мир от совсем другой жизни. Если бы ты это понимал, если бы ты это поддерживал всем своим сердцем, а не только рабочим пердячим (энергия) паром, то и не бухтел бы ты мысленно под одеялом, подвергая сомнениям генеральную линию партии. Вот. А раз ты бухтишь и недовольство проявляешь, раз ты не можешь бесполезных, отрицательных явлений переварить в мозгу так, чтобы они стали положительными и полезными, как это случается с говном на твоем личном захудалом огородишке, значит, слепая ты тварь близорукая, значит, не видать тебе цели, как свинье после смерти своей собственной ветчины. И примирись ты лучше с тем, что тобою удобряют землю истории для лучших всходов и великих урожайных времен, примирись, Юра, не сомневайся. Не ты ведь один живешь в эти труднейшие годы. Миллионы вас - первопроходцев. И всем до чертиков по тем или иным причинам хре-но-ва-то. Хреновато, Юра! Ты же не можешь, как человек совестливый и незлобный, взять и вытащить за шкирку из глубины времен какого-нибудь заспанного и затруханного, вроде тебя, Кузьму Авдеича, пересадить его, словно клубничный ус, на свое место, чтобы самому вместо него с купчихами чай распивать на грядке Кузьмичевой жизни и запрелый зад почесывать? Не можешь, и смирись, Юра, и не проклинай за личную свою участь общую милую цель. Вот как, ребята. А я жмусь к бабе покрепче и яростно сомневаюсь под одеялом, муха меня ядовитая куснула в мозг и в душу. Я сомневаюсь под одеялом, ибо мне кажется, что громогласно на весь мир звучат мои внутренние слова и эхо от них раздается, как в Колонном зале. Приглушенно я сомневаюсь. Во-первых, не все живут хреново, что несправедливо, раз у нас общая цель, раз решено вроде бы в революцию строить это будущее дело, мать его разъети, всем миром и всенародной артелью. И потом, если отвлечься от подобной вздорной несправедливости, то с чем же я прихожу в итоге не к общей цели, до нее мне уже не добраться, а с чем я подхожу к своей личной единственной смерти? С каким, ответьте мне, смыслом? Не с вещественным к тому же, а с более, так сказать, высоким смыслом, который ты с собою унесешь неведомо куда и неведомо зачем, в отличие от телевизора прилипчивого, гнусно жужжащей стиральной машины и одеяла вот этого верблюжьего, обшитого веселенькими, пропади они пропадом, лоскутками? Кто мне докажет, что с душою, с умом, с совестью и пользой прожил я свою трудовую жизнь? Ведь причастен я был своим согласием с ложью словесной и с молчаливым пособничеством творившемуся на глазах у меня многолетнему кровавому и лукавому злу, причастен был, но отмахивался от предостерегавшего оханья сердца. Я прислушивался не к нему, ясновидящему, но слабому, а к темным слепым умам, которые нашептывали мне сказки о вынужденности жертв и использования того оружия, которым отлично без зазрения совести владели наши беспощадные якобы враги, - оружия лжи, предательства, бесчестья, забвения семейной родственности и человеческого братства, оружия грязного попирания вековых святынь и гнусных плевков в живую воду преданий. Я прислушивался, дурак безмозглый, к темным слепым умам, соблазнившим людей сказками о близости новой жизни, и люди с холостой целеустремленностью тратили все свои рабочие и душевные силы на поддержание и развитие в себе заразы ложной веры, тратили порой безрассудно, порой корыстно, порой по-детски доверчиво и растратились вроде меня до того, что проморгали обиженно пронесшуюся мимо единственную жизнь, жизнь истинную, какой бы тяжкой и неожиданной ни была она в своих случайных выкрутасах. И все больше обдает наши бедные обманутые души по мере ее неостановимого удаления от нас ужасным холодом бессмысленного одиночества и бесконечной покинутости. Что же может быть страшней и заслуженнее такого, братцы вы мои, испытания? Я вам отвечу, но вы налейте мне еще полстакана. Еще страшнее - предсмертное прозрение, пришедшее весьма, казалось бы, просто в лике обыденного вопросика: а что, Юра, если цели-то никакой и нету? Что тогда? Я даже закричал, помню, под одеялом: это-о ка-ак не-е-ту? Баба моя, надо сказать, понимала с полуслова. Зевнула она, почесала себе ляжку и говорит: а вот так - нету, и все. Нету, Юра. Залазь-ка ты лучше на меня, пока хоть я еще есть у тебя. И действительно, сам того как бы не сознавая, залезаешь в такие страшные минуты сомнения и испытания на бабу, забываешься на какой-то срок, с жадностью цепляясь за какую-никакую, но все ж таки жизнь, а не за пропаганду, вспыхиваешь, горишь, родименький, чудесно и незнакомо, словно в первый раз сгораешь, солнышко ты мое ясное, какая еще к черту цель мне мерещилась, пропади она пропадом, спать давай, чтобы не грызли душу сомнения, мать ее ети, вашу цель. Покидаю бабу. Хочу уснуть и не могу. Трясет меня. Страшно мне. Не укладывается никак в башке такое нелепое и чудовищное положение, когда оказывается, что цели-то впереди нет! И возможно, это самое отвратительное во всей истории! Цели-то вовсе никогда и не было, то есть вообще не существовала она, как, например, Америка для Колумба поначалу или обратная сторона Луны, где наш космический корабль фотографию Ленина бросил. В ужас, в последний, в крайний ужас, иных слов для обозначения своего состояния не подберу, привело меня такое бесподобное положение. И выворачивало оно мне наизнанку душу, как понятое и прочувствованное в детстве далеком другое бесподобное положение, которое неумолимо гласило и ясно убеждало: смерть - есть. Есть! И вот теперь лечу я в бездонную пропасть обиды, унижения и оскорбления под своим верблюжьим жарким одеялом, пот с меня льет, лечу, а следом бьют меня по голове, по сердцу, по хребтине жестокие, склизкие и острые вожжи слов: цели нет, Юра... нету, Юра, цели... Юра... нету... цели... Цели... Юра... нет... нет... нет цели... Взвыть бы во весь, как сказал поэт, голос, но соседи, сволочи, только и ждут, когда слышны станут наши внутренние терзания и сомнения... Взвыть бы и выть, выть, выть, завидуя тому, что имеется у Луны обратная сторона и что Колумб за весь свой страх и риск и за чудесное неведение поимел Америку! Боже мой... Боже мой! Вы налейте мне, братцы, еще полстакана. И представьте, какую обиду чувствует всей своей душою человек, обманутый даже на каком-либо чужом незначительном и дутом предприятии. Большую обиду. Но что должны чувствовать, скажите мне, миллионы людей, нехотя наконец признавшихся самим себе в наличии унизительного для их судеб обмана и со скрежетом зубовным, как поется в стихах Библии, с безмерной обидой во взгляде провожающих в пустоту позади себя последние частицы, последние крошки необратимого, тяжкого от постылой напраслины единственного своего времени? Что они, и мы в том числе, должны чувствовать? Сегодняшнюю пустоту души, отвечу я вам, увеличивающуюся по мере заполнения ее обидой, ибо обиды, как мне теперь кажется, это и есть страстные мысли о провалах в пустоту на путях наших жизней. В пустоту. Поэтому-то я и сужаю свою личную жизнь до того, что смело могу ее сформулировать как заполнение собою пространства, ограниченного верблюжьим одеялом, но поделенного с бабой. Выть надо, братцы, от того, от чего волки и собаки воют. Выть! А воют они не на луну, как полагают доверчивые ученые, мать ихнюю ети, нет! Они справедливо интересуются с помощью воя, есть ли у луны обратная сторона. Да - есть! Но вы возьмите тощего голодного зеленоглазого серого волка, возьмите его нежно за драные чужими клыками уши и докажите нытику ночному вразумительно наше человеческое положение насчет Луны. Он, волк, не поверит, конечно, ни одному вашему слову, на то он, собственно, и волк, но вы можете посадить его, заткнув временно глотку, чтобы выл потише, в занебесный экипаж, облететь с ним вокруг Луны, показать с некоторой язвительностью ейную изнанку, врезать можете в сердцах волку по шее и сказать: ну что ты воешь? Что ты воешь, дурак, и спать не даешь по ночам людям? Вот она гляди, дубина, и уйми свой приводящий нас в уныние вой. Цыц, одним словом! Ну и что, как вы полагаете, вам ответит волк? Он, смею вас заверить, завоет еще содержательней и безумней, поскольку ни черта не поймет. Он не поймет ни вашей логики, ни вашего метода убеждения иного существа человеческим опытом, ни совершенной техники, ни тем более умопомрачительной механики отвлечения от Земли и облета ночного светила. Единственное из всего, что достоверно поймет волк, - это то, что по мере приближения к Луне он теряет, к своему ужасу, ее последнюю сторону, ибо она становится похожей на бездыханную Землю, с которой за время вразумительного, с нашей точки зрения, полета сгинули вдруг снега, блестевшие в туманах лунной ночи, сгинули неприступные, полные восхитительных жизней зимние овчарни, сгинул шум родимого леса и пьяный запах лошади случайной - все сгинуло, нету ни речки замерзшей, ни деревянных мостков, ни деревеньки, хранящей в заснеженных утробах избушек проклятие людской ненависти, хитрости, огня и грома. Все сгинуло. Только бездыханные, запыленные, выщербленные каменными и железными дождями пространства открываются взору зеленых волчьих глаз, затравленных насильственным человеческим опытом, и, возможно, истинное несчастье делает бедного волка в эти чудовищные мгновения способным на вымученные, но спасительные для его существа сравнения, и он думает, что большие и малые лунные кратеры - это следы выплаканных кем-то с безмерной высоты от скорби по утраченной зимней земле, по всему, что с нее сгинуло, следы выплаканных кем-то больших и малых слез... Печально. Весьма все печально, но не для вас, разумеется, а для волка. И вот в этот самый момент он как раз перестает выть по совершенно иной, чем вы думаете, причине. Он прекращает вой не потому, что удовлетворен знанием, снявшим с его судьбы камень мучительного сомнения в наличии у Луны стороны обратной, а от нежелания жить вообще из-за уничтожения вашей научной техникой того, что составляло необходимый смысл для его бессмысленной, на наш взгляд, жизни: зимней земной ночи, властительного одиночества в морозном забвении безлюдной степной пустыни и много чего другого ценного не для вас, а для волка. Просто не на что ему будет выть - и все. Я уж не говорю о том, что ему самому его собственный отвратительный и устрашающий ваш слух вой самозабвенно мил, и природа его - радостного и самовыразительного порядка, а не того смертельно-унылого и находящегося за границами гармонии неблагозвучия, каким вы сами его наделили. Волк, братцы вы мои, однопалатники, воет и для того, чего нам вовсе не надобно знать. Но ведь и мы, люди, позвольте заявить, живем для своего удовольствия, понимая под удовольствием саму жизнь, мы должны удовольствоваться ею со всеми ее сладостями, горечами, счастьем, утратами, с безумным смехом и душераздирающим воем, даже если ее невозможно сделать иною. И я ненавижу всех политических учителей человечества, которым наша земная жизнь показалась невыносимой, и они, чтобы не слышать воя и грохота существования, заткнули наши живые глотки кляпами надежд и вынесли нас быстрыми своими словами из света и тьмы настоящего в проклятое "светлое" будущее, где нет для нас жизни, как для волков на той стороне Луны, нет жизни для нас в будущем по одной простой причине: стараясь дожить до него, мы не живем, а обманываемся и чувствуем себя наконец такими обманутыми и такими покинутыми жизнью существами, что не остается сил для предъявления счета обманщикам за безмерность обиды и пустоту прошлого, в котором незаметно для себя мы убили и похоронили время нашей жизни. Напоследок же скажу вам то, от чего отчаиваюсь невообразимо. Если мы, соблазненные целью, убиваем и хороним в настоящем время наших жизней, то что же от нас унаследуют наши внуки, правнуки и, даст бог, более далекие родственники? Сталь? Химию? Бетон? Побрякушки ненужные, подзаводящие нас на погоню за ними, жалкие побрякушки? Не убиваем ли мы наших потомков уже сегодня тем, что не ЖИЗНЬ стала для нас целью, как и было, по-моему, задумано некогда, а ЦЕЛЬ, какая-то химерическая и дьявольски лукавая, обернулась нашей жизнью... И вот я лично вою под одеялом. Вою, пока не засну, а баба моя к этому привыкла. Она получила себе от меня сплошное удовольствие и спит. Спокойной ночи, говорю, старуха. Вам, бабам, жить проще, потому что вы меньше думаете, если у вас есть голова на плечах, и намеренно возрождаете жизнь, тогда как мы, мужики, намеренно ее губим. Спокойной тебе ночи, говорю еще раз и, верите, вдруг засыпаю почти что успокоенный. Ладно, думаю, хрен с вашим мировым обманом. Все ж таки обнаружил я его и, следовательно, чую возможность пожить по-человечески в остальное свое время. Не все оно убито, слава богу, и такие, братцы, охватывают меня жадное молодое веселье и надежда на поправимость случившейся не с одним со мною беды и даже, уверяю вас, охватывает душу мою в такие минуты сама вера в поправимость беды. Так примерно мужик, у которого выкрали комиссары из амбарчика все припасенное для весны зерно, и он уже думал, бедняга, помирая от безысходности, что каюк пришел его времени, но вдруг обнаруживает в трещинке древесной десяток зернышек и в углу неожиданную россыпь, и во дворе в снегу чуть ли не полмешка утерянного паразитами, посланными Целью, обнаруживает - и вот уже в душе его радость такая пронзительная и такая острая до страдания страсть к жизни и к каждой ее минуточке, что только диву мужичок дается, что многое так не радовало его прежде, как радует нынче поистине бесценное малое. Слава тебе, господи, говорю и я, поскольку обращаться в такие минуты моих ночей больше не к кому, и засыпаю, как засыпал только малюткой, уставшим за день, как от настоящего дела, от жизни... Извините, дорогие, но не мог я здесь не вымахать за один присест всего вымаханного в тот раз Карпову. Причем до сих пор не пойму, откуда во мне бралась вся эта бодяга? Я же выдумал ее от точки до точки! И несло меня так, как будто кто-то стоял за моей спиной, прищелкивая языком и похлестывая вожжою. Эта невидимая сила сообщала моему духу, как сейчас помню, чудесную безответственность, которую, возможно, в иных житейских обстоятельствах люди называют бесстрашием, и я уверен теперь, что каждому человеку, отважившемуся следовать повелению невидимой силы, лично она дарует за это следование способность внятного постижения смысла его собственной жизни как самозамечательной ценности и жизни вообще... И вот, значит, пру я все это дело про Юру, с которым никогда, кстати, не был знаком и которого, следовательно, мне подсунула в тот момент невидимая Сила для знакомства и продолжения дружбы, и понимаю, что только удар по голове или иное какое-нибудь насилие могут сейчас меня остановить. Пру и пру, не беспокоясь о сведении концов с концами, о несуразностях вроде волка и луны, пру, чувствуя временами странную нераздельность себя и Юры, пру, оставляя позади себя различные страхи, обгоняя застенчивость и перескакивая через мельтешащие под копытами подозрения о начинающемся во мне действительном безумии. А Карпов сидит, напряженно вглядываясь в меня, барабанит пальцами по столу разную музыку, начиная от "Чайка смело пролетела" и кончая "Не ходите дети в школу, пейте, дети, кока-колу", и взгляд у него такой предельно пристальный, как будто нашел Карпов в моем черепе дырку и сквозь нее мучительно старается рассмотреть и различить нечто интереснейшее. Меня и самого так и подмывало от любопытства оглянуться и хоть на миг обозреть пространство за собственными пределами, чтобы только скользнуть взглядом на видимые Карповым странные знаки и тогда уж несуетливо мчаться дальше. Но поистине в такие мгновения не остановишься, вернее, не дает тебе остановиться невидимая Сила, чтобы не перебил ты своего стремления высказаться и не остудил разгоряченной глотки до полной остановки, до самого молчания... - Вот так, - говорю Карпову и обтираю пот со лба. Тут он вздрогнул и заморгал, словно я рукавом больничного халата прикрыл дырку в своем черепе, сквозь которую он только что так пристально вглядывался куда-то. - Что, Ланге, "вот так"? - Вот так, - говорю с некоторой обидой, - слушать надо было. - Виноват... Задумался... Так что "вот так"? - Так, - говорю, вспомнив, к чему я порол только что для самого, выходит, себя разную белиберду. - Тут встает с койки человечишко с фальшиво-высоким лбом, в фальшиво-скромной гимнастерке и произносит, посасывая чубучок, те самые слова из амбарной книги: "Пора! Пора, ебена мать, умом Россию понимать!" Вот так, - говорю. - Это и был Михаил Лексаныч Шолохов. Больше ничего по существу дела пояснить не могу. - Как ты думаешь, Ланге, для чего я тут с тобой валандаюсь? - устало, как очень больной человек, вдруг спросил у меня Карпов. - Для чего я черт знает что выслушиваю? - Он сверлил мое лицо глазами, словно искал затерянную в нем дырку, и, очевидно найдя или просверлив новую, уставился в нее остекленевшим взглядом. - Потому что, - отвечаю, плюя на то, что он, возможно, меня не слышит, - ты со мной погорел. И Жоржик, наверное, погорел. Только этим можно объяснить твое терпение. Не знаешь ты, как теперь быть. Вот и торчим мы оба в партбюро психушки, и члены политбюро смотрят на нас неодобрительно с портретов, а Шолохов так и выходит из себя от бешенства. Вы знаете, дорогие, я так сказал не по здравом размышлении, а по какому-то звериному чутью и непонятному для меня самого сверхзнанию. Так все впоследствии и оказалось, и это поразило меня, обрадовало и утвердило мою веру в чудесное. Но я забежал вперед в небезынтересный для всех нас момент. Карпов отвлекся от моего лица. Быстро и деловито достал из папки бумагу, и эти решительные, осмысленные движения страшно не вязались с отсутствующим взглядом его внезапно воспалившихся желтушных глаз. - Твое счастье, Ланге, что ты и твои дружки многое учли и кое в чем нас упредили. Твое счастье. Пиши здесь собственноручно, что нет у тебя претензий к персоналу больницы, что, потеряв сознание на улице, ты был сюда доставлен и выздоровлен. Ясно? - А потом что? - спросил я, предчувствуя счастье освобождения и уже обращая душу с благодарностью к Богу. - Потом мы тебя вытурим к чертовой матери не только из нашей области, но и из всей страны, потому что ты - сволочь, враг и сионист. Пиши. Мне надоело с тобой возиться. Все, что ты наговорил, будет нами проанализировано. Думаешь, я олень? Пиши. - Не могу написать, - сказал я, удержав потянувшуюся было к бумаге легкомысленную ручку. - Не буду врать, после того как вы дырку мне в черепе пробили и ногами ребра искалечили. Эх, вы, - говорю, - строители коммунизма херовы, едри ее мать, моральную вашу позицию. - Сегодня не подпишешь - завтра сам как миленький позовешь. Пиши и не валяй дурака. Разойдемся подобру-поздорову. Не куражься. А дружков твоих, и местных и прочих, мы выловим. Не сомневайся. Органы и не с такими делами справлялись. Почище, чем вы, асов ловили. Пиши. Поверьте, меня тогда не муха укусила и не вожжа под хвост попала. Просто я, несмотря на желание освободиться, мгновенно сообразил, что если я напишу собственноручно, что меня не ломали и не убивали, то люди, вставшие на мою защиту, и человек, который сообщил им отсюда все факты о моей "болезни", будут выглядеть лгунами, а органы проклятые, наоборот, забубнят на весь свет о банде лживых провокаторов, агентах ЦРУ, о подонках-диссидентах, чтобы запудрить в очередной раз мозги "большим друзьям Советского Союза" на Западе. - Я ничего не подпишу, - сказал я. - У меня нет, к сожалению, прямых доказательств, что мое избиение и арест - дело рук твоих, Карпов, гавриков, а то бы я в суд подал, мне терять нечего, но врать, однако, не стану. Это все. Ты мне сам надоел. А если погорел - извини. В следующий раз законность соблюдать будешь. И тут вдруг Карпов, к моему изумлению, схватился за живот, выпучил глаза, желтые, полубезумные, и надулся, желая разрешиться хохотом, но расхохотаться не мог, хватал ртом воздух, и в груди его, как раскаленные, шипели бронхи. Я не знал, что делать. Налил из графина воды. Поднес ему, влил немного в рот, но Карпов только поперхнулся водою и закашлялся. Я был уверен, что он или уже сошел с ума или начал сходить от невозможности понять, что же это происходит. Какой-то пархатый старый жид порет то, что он хочет, а Карпов вынужден выслушивать его жуткие антисовет-ские бредни, кощунственный призыв "пора, пора, ебена мать, умом Россию понимать", отказ подписать жалкую вшивую бумагу в обмен на свободу, а главное, нет уже у Карпова полной безнаказанности, подперло его сзади и спереди, явно подперло, да так, что ни бзднуть (пукнуть), ни перднуть (бзднуть) не может он в такой непривычной для его всесильности исторической ситуации. Я уверен был, что из-за этого всего Карпов "поехал", стебанулся, чокнулся, свихнулся, сорвал резьбу - в общем, сошел с ума, хотя не знал конкретных подробностей его падения. Я не знал, как раскрутились события после передачи о случившемся со мною по "Немецкой волне", "Свободе" и другим станциям, я не знал, так же как до сих пор не знаю, имени санитара, или медсестры, или врача, вынесшего из психушки истории болезней мнимобольных вроде меня заключенных и что моим делом воспользовался первый секретарь нашего обкома партии, для того чтобы дать по мозгам Карпову. Карпов был у него как бельмо на глазу и остался в наследство от Жоржика. Появился удобный повод, чтобы поставить на его место своего человека. Это обычные методы создания на местах партийных мафий. Вот и вся нехитрая механика тех событий. Но главное, дорогие, я не догадывался тогда, что вся эта раскрутка дело рук Федора. Да! Это он, старый черт, быстро пронюхал через своих друзей, что я в психушке. Более того, он предполагал после моего рассказа об обыске: что-то должно произойти со мною, и проклинал себя за то, что меня не уберег. Но нет худа без добра. Каша в городе заварилась внезапно такая крутая, хотя я тоже этого не знал, лежа в "бублике", что на наш завод вынуждены были явиться какие-то типы из ЦК партии, то ли зав-отделом с инструкторами, то ли комиссия партконтроля, но это неважно. Братья мои по классу, друзья мои по цеху потребовали наказания хулиганья, напавшего на меня на улице, и ответа на свой общий вопрос: в чем дело? Почему изо дня в день ухудшается снабжение рабочего класса продуктами первой необходимости? Хотя в газетах мы читаем, что страна наша богатеет год от года. Сколько это будет продолжаться? Какими причинами вызвана хроническая недостача мяса, масла, рыбы, овощей и фруктов? До каких пор мы унизительно будем таскаться в Москву за колбасой, тратя нервы, казенный бензин и время своего кровного отдыха? Почему государство не передает в частные руки сельское хозяйство, если само, отвлекаясь на заграничные игры, полеты в космос, военную индустрию и всякую пропагандистскую показуху, не может поднять животноводство и завалить жратвой шестьдесят лет не отходящий от станков рабочий класс? Сколько вы нас передовицами кормить будете? Когда вы нам правду говорить начнете, которую мы можем понять не хуже вас, потому что мы не враги самим себе, своим детям и земле, на которой мы родились, выросли, на которой помрем, даст бог, и которую нам же, по вашему призыву, защищать придется, если у вас ума не хватит договориться с китайцами и американцами? Да! Прямо вот так в лоб поставили вопросы наши работяги, и товарищам из ЦК пришлось попотеть, поизворачиваться, побегать к прямому проводу в кабинете Пушкина для обмозговывания ответов с шишками из политбюро. Но не буду отвлекаться. - Слушай меня внимательно, Ланге, - вдруг говорит Карпов. Он снова приосанился, словно сидел у себя в кабинете и барабанил по столу американский гимн. Да, дорогие, ваш гимн. Я не мог ошибиться. У меня чудесный слух и хорошее чувство ритма. Все же я замечательный карусельщик и понимал свой станок, как Ростропович свою чудесную мандолину. Мне было очень весело. Сам не знаю почему. И я стал набарабанивать пальцами "Союз нерушимый республик свободных...". - Нехорошо хулиганить, Ланге, не-хо-ро-шо. Прекрати напевать про себя сионистскую музыку! - спокойно и внушительно сказал Карпов. - Я, - говорю, - наш напеваю гимн. - Лжешь! Я все гимны наизусть знаю. Я их глушил лично, когда служить начал... "Нас вырастил Сталин на верность народу. На труд и на подвиги нас вдохновил", - по-отечески пояснил Карпов. Я, окончательно почувствовав, что он "поехал", стал наблюдать за ним с громадным интересом. Я никогда не был так близко знаком с психами. Кроме того, меня вдруг стало разбирать любопытство: как все-таки приблизительно крутятся шарики у психа, управляющего областным КГБ? - Лжешь, Ланге, - повторил Карпов без всякого скандального буйства в голосе. - Ты, как все советские люди, оброс ложью. Ты лжешь, но органы тебе верят, потому что они тебе говорят правду. Хочешь, я скажу тебе правду? Всю! - Говори. - Так вот. Это нас вырастил Сталин на верность народу, а вас он на подвиги вдохновил. Как ты думаешь, зачем? Для того, чтобы мы за вами наблюдали. Мне понравилась эта любопытная мысль. В ней была крупинка ненормальной правды. - Но я устал наблюдать, - продолжал Карпов. - Вот почему я с тобой здесь валандаюсь. И нас сейчас ни одна живая душа не видит. Подойди немедленно к окну. Я встал, подошел, разминая затекший зад и ноги, к окну, раздвинул тяжелые шторы и посмотрел во двор больнички моей сквозь побеленные прутья решетки. И то, что я увидел, было так жутко и непонятно, было так пронзительно тоскливо и странно, что я обмер на миг и подумал: а сам я случайно не тронулся? Вы представьте себе вид с пятого этажа. Больничный двор, поделенный на прямоугольники высокими заборами. Это - психодром. Там гуляют Манька Величкина и Сонька Преследкина, амбалы, дебилы, гидроцефалы, двойники - так называют параноиков, - иные психи и диссиденты. То есть те люди, чьи мысли, или высказывания, или действия кажутся нашей партии безумными. В общем, представьте серые заборы и заснеженные неизвестно откуда взявшимся в это время года снегом прямо-угольники психодромов. Прямо под ногами и на других психодромах валяются в снегу черные вороны, рыжие белки, серые воробушки и сизые го