и с тобою, жена моя, и пить огненный холод водяры и захавывать (заедать) его нежной плотью белого, взятого вот этими руками грибочка!.. Вера! - крикнул я, весело пьянея. - Даю вам слово, как на фронте, что имеется у судьбы для нас про запас кое-что поважнее и подостойнее страха и смерти. - Вера! Все будет хорошо! Все и так прекрасно! Мы - дома, а они, согнувшись, разбегаются, как обоссанные шакалы, в уличном мраке. Они боятся света и памятливых глаз случайных прохожих... Шакалы! Шакалы! - крикнул я, высунувшись из разбитого окна. - Заходите погреться на рюмашечку водки! Я думаю, что я заразил тогда достойным состоянием души жену и соседей. И вы себе не представляете, как мы тогда хорошо после чая, когда уж спать было время укладываться, хорошо посидели. Хорошо! Думаете, я Федора не вызвал к нам по телефону? Позвонил. Приходи, говорю, но только осторожней. На улицах нашего города, борющегося за звание "города коммунистического быта", ошиваются грязные шакалы с партийными и комсомольскими билетами в карманах. Осторожней! Мы врезали до прихода Федора по рюмочке. Я не подавал виду, что волнуюсь за него ужасно. Черт бы побрал меня, звать его в такую темень после всего, что было, в гости. Черт бы меня побрал! Если с Федором что-нибудь стрясется, решил я, отправляю Веру с Вовой, а сам пускаю пулю в лоб из старой берданки. Непременно пущу... Это будет нелепое, но положенное мне завершение жизни. Почему желание увидеть друга важней для меня беспокойства за его безопасность? Вы думаете, я не перезвонил? Перезвонил. Но Федора уже не было дома... Час проходит - его нет. Два проходит - нет Федора. Время застольное летело быстро. Вера моя захмелела, отошла немного за все эти дни, я почувствовал - на убыли, на убыли закравшееся в ее душу уныние и, возможно, безумие - и уложил ее спать. Она заснула, не раздеваясь, как девочка, старая моя, родная девочка, и тогда это было хорошо для нее и для меня. Через два часа после звонка к Федору меня начало трясти. То есть я наливал, балагурил с Таськой, велел соседу привести жену (но ее не было дома), закусывал, что-то вспоминал, развивал идеи, рассказывал, какое это все-таки счастье любить свой станок карусельный, свой труд и рыбалку, насовал, как и положено в беседе, тыщу хуев (членов) всякому начальству, закурил, чего давно не делал, но меня внутренне трясло, и я не знал, как мне быть через час, что предпринимать, где наводить справки... Боже мой, говорил я, Боже мой, что я наделал!.. Черт меня, старого пса, дернул звонить... Боже мой, пронеси беду мимо, как проносил Ты ее бессчетное количество раз... Пронеси, Господи... Наконец, когда позвонили в дверь и я понял по звонку: звонит Федор - так никто больше не звонил, напряг мой был таким лихорадочным, что, увидев невозмутимую, притворяющуюся, как всегда, строгой, рожу Федора, я истерически и грязно выругался и чуть было не полез на него с кулаками. Ругательства переводить не буду. Но я сказал: - Сукин кот! Сволочь! Проказа воркугинская! Где ты шляешься? Я места себе тут не нахожу! - Не думай, что и я такой же баран, как ты. Перед тем как выйти из дома, я позвонил дежурному по управлению ГБ и сказал: так, мол, и так. Я такой-то и такой-то, иду в гости к другу Давиду. Вы, кажется, имеете зуб на него и на меня. Так вот, говорю, если ваши молодчики уже в дозоре и собираются мудохать мирного гражданина или еще какую-нибудь пакость выкинуть для провокации, то об этом завтра же узнают все прогрессивные люди доброй воли, недремлющие газеты, радиостанции, еврокоммунисты, американские сенаторы, Маргарита Тэтчер, Папа Римский и другие крупные и влиятельные фигуры. Будьте здоровы, говорю. - Вы, Федя, большой наглец! - восхищенно сказала Таська. Посмеялись мы, конечно. А задержался Федор, потому что заскакивал на конец города к бывшей своей подруге Лизе, которая неделю назад умерла от инфаркта. Заскакивал он к ее девяностолетней матери. Забрал свой патефон и старые пластинки. Старый подарок Лизе. И еще забрал он четыре бутылки настоянной на ягодах и травках водки. Словами ее не описать, но представьте, особенно это касается Сола и Джо, что вы пригубили первый глоточек, но не проглотили его, и кажется вам, что это - сон, что жарким днем вы подошли в саду к кусту черной смородины, а от него шибает жарким духом ягод и солнца, и вы растираете в пальцах смородиновый шершавый листочек и подносите теплый мякиш зелени к ноздрям. Вы закрываете глаза при этом и забываете, что вы - это вы, ибо вас растворяет в себе на мгновение, как какую-нибудь растворимую частицу, жар земной жизни и бездонная тайна запаха... А настоек, заметьте, было четыре: смородина черная, малина, зверобой и мята с жасминными лепестками. Мы по очереди отведывали каждой - закатывая глаза, постанывая и шевеля ноздрями. Даже грех было закусывать такие настойки. Грех! При этом мы - три мужика и одна Таська - заводили еще довоенные танго, песни бедного педераста Козина, затравленного Сталиным, "Кукарачу", "Песенку-квикстеп" и прочую музыку нашей молодости. Заводили - и тут Таська вытащила меня танцевать. - Не балуй, Таська, ни к чему, - сказал я, когда она очень уж занежничала. Но Таська зашептала: - Танцуй смирно... Танцуй... Чего тебе? Я тебя поведу... Она повела меня, зараза, сильно и властно - так, как водят баб уверенные в себе ебари-профессионалы. При этом Таська как бы случайно задевала мою щеку своей, между прочим, милой щекой. О том, что вытворяли ее ноги, я уже здесь не говорю... Мы протопали фокстрот, выковряживались в аргентинском танго, когда партнер (Таська) валит на себя партнершу (меня), мы кружились в печальном, как вся, вся, вся, взятая целиком, жизнь, как вообще вся жизнь, - старинном вальсе. И теперь я понимаю, что Таська лишила меня воли и превратила на какое-то время в утомленное солнце, в нежно с морем прощающу-юся бабешку, - превратила тем, что страстно от тоски по мужику и зависти к нашей муж-ской любовной инициативе вошла в роль мужика, и что-то в нас обоих, не корежа и не оскорбляя сути наших полов, перемешалось, словно в одном кружащемся сосуде. Я даже хихикал, как бабешка, я это прекрасно помню, когда Таська очень уж распускала руки и тихо, сдерживая стон, намекала, что, мол, пора выйти. Что ты, что ты, жеманно говорил я, делая заведомо бесполезную попытку отдалить наши тела друг от друга, но Таська, железно удерживая меня одной рукою, заводила третий, десятый раз подряд все тот же вальс, пока Федор трепался с соседом, и снова кружила, и вот уже смотрю: она выкручивает меня... и-раз-два-три... и-раз-два-три из комнаты в коридор, и я еще не сопротивляюсь, потому что воля из меня высочилась по капле, нету ее во мне нисколечко, ни молекулки, дышу Таськиным дыханием, дрожу ее дрожью, кружусь, кружусь в карусели сладчайшей, пьяный от всего случившегося за вечер, от сгинувшей тревоги, спокойствия за уснувшую жену, от веселья, отчаяния, чудесных настоек, патефона, кружусь и слетают с меня золотые невесомые стружечки времени, заворачиваются на глазах в вечные локонки, и - прижат я, не вырваться, как прижата бывает бусина металла к станине, к Таське... - Нет... нет... - сказал я, удивляясь одновременно чему-то чужому в своих манерах и в голосе, когда Таська прокружила меня наконец в пустую комнату. - Нет... Тася, что ты... Но не тут-то было. Она все больше входила в роль мужика, она просто становилась, бесовка, мною, как я ею, и, покрывая мое лицо поцелуями, повторяла мои слова: - Возрадуемся, ибо мы живы. Возрадуемся... - А жена? - чувствуя, что слова эти не более чем пустопорожнее девичье лепетание, говорил я, и Таська, умница, покорила меня последней, убойной, чисто мужской хитростью: душевным тактом. Ни слова больше не говоря, как бы внушая мне, что все последствия и всю вину за готовое случиться она берет исключительно на себя, Таська каким-то непостижимым образом, не выпуская меня из рук, открыла дверь нашей квартиры (вполне возможно, что она открыла ее заранее) и уже в подъезде еще раз произнесла мои же слова: - Возрадуемся, ибо мы живы... - Ты что? А она? - Она спит, - убедительно шепнула Таська. Мне нравилась, меня ужасно возбуждала эта навязанная нам приятным случаем нерво-трепка игры, и, как всегда это бывает с охмуряемыми, но не безразличными к мужику бабешками, если, разумеется, я не ошибаюсь, я почувствовал укол совести и дальнейшую невозможность сопротивления. Просто это было бы неприлично. Неприлично было человеку в моем возрасте продолжать игрушки в обмен полами, неприлично. Я дал понять Таське одним жестом, что мы и сами с усами, но она умоляюще попросила не разрушать ее наслаждения и все делать сегодня так, как ей хочется: - Ты иди... иди... ничего не говори... иди, Давид... Даю слово: я поднимался по лестнице на Таськин этаж с юношеской томительной слабостью в коленках, и дыхание мое было частым, но не отдышечным, стариковским, а взволнованным, как тыщу лет тому назад, и я грустно чувствовал вкус жизни и думал: "Боже мой! Как мало мы живем, как мало, потому что если вычесть из моей, например, не такой уж невезучей жизни все имевшее отношение, собственно, к моему личному существованию, к моей душе и к моим страстям, то останется несколько золотых крупинок, несколько блестящих камешков, притягивающих обращенный к ним взор глубиной бесконечности". Наверно, это не так уж мало, могло ведь и того не быть, если жизнь не промывает ваш взор радостью удивления, а затягивает его постепенно кутячьей подсиненной пленкой безысходности и уныния. И вот мы заходим в Таськину вдовью, холодную (было открыто окно, из которого выкинули физкультурника-растлителя) квартиру, и она на пороге берет меня в оборот: целует взасос, так что сердце к горлу подскакивает и опускается, подскакивает и опускается, и сама, не доведя еще нас обоих до широченной постели, шалеет от желания. Не скажу, что мне было неприятно оставаться до конца в роли ловко совращенной, безропотной бабенки. Наоборот, когда Таська "культурно" завалила меня на постель, не расстелив ее, и аккуратно стянула с меня брюки, не путаясь, к моему удивлению, в конструкции брючных застежек, очень уважительно, я бы сказал, стянула, и нежно придавила ногою мое "хозяйство", наслаждаясь стопроцентной гарантией скорого обладания, я простонал: - Давай, Тася, давай... И поскольку руки ее были заняты развязыванием моего галстука, то я своими свободными руками нашел на Таськиной юбке "молнию", снял сначала юбку, затем неправдоподобно маленькие и легкие, словно пух, трусики и хотел обратиться в мужчину. Но Таська предупредила меня. Мне оставалось только забыться. Все остальное делала она сама. Постель, несмотря на огромность, просто поле любовного боя, а не постель, была достойно твердой, а мы оба ужасно жаркими, но никуда не спешащими, со слетевшим с нас вместе с одежонкой вечерним хмелем. Ах, каким мужиком, скажу я вам, была бы Таська, если бы она была мужиком. Боже мой, это был бы нежный, сильный, твердый, смешной, пылкий, неэгоистичный, приятный, родственный и обольстительный мужик. И поверьте мне, если бы я в свою очередь был бабенкой, то я был бы бабенкой что надо. Цимесом я был бы и видел бы счастье призвания в данный и последу-ющие несколько моментов в соответствии моему милому, в стремлении ублажить его под самую развязку, не забывая, конечно, при этом по-бабьи и о себе... Если, прочитав это письмо, вы позвоните мне, как в прошлый раз, не помню, по какому поводу, и скажете, зачем я пишу всякие незначительные вещи, то я вам отвечу так: эти, на ваш взгляд, незначительные вещи имеют огромное и существенное значение для памяти о моем прошлом, о моей жизни. И никто, кроме меня, не может попытаться их описать. Если бы я еще читал в советских отштампованных книженциях о чем-либо подобном (случайные половые связи замечательного представителя рабочего класса), то, возможно, мне не представилось бы необходимым взяться за неопытное перо. Но ведь нет ничего такого про личную, разную, всякую, чистую, греховную, запутанную, ясную житуху так называемых простых людей. Нет. Пускай писателю Брежневу и его жополизам кажется, что в трех книгах описана целая эпоха жизни всей советской нации. Какая там эпоха, когда в трех книгах этих нету ни единой судьбы человека, кроме судьбы самого Брежнева, непонятно как сделавшего сногсшибательную карьеру и шарахнувшего с помощью наемных писак якобы "Войну и мир" нашего времени. Какие-то Наровчатовы внушают, что там я найду глубокую мудрость. В чем эта мудрость? В деятельности партийного руководителя, погоняющего солдат - в бой, рабочих - на восстановление разрушенного и сельских тружеников - на производство зерна? Если не вдаваться в выяснение причин, из-за которых было проиграно нами с ужасными жертвами начало войны, то хочется спросить у писателя Брежнева: а кто подгонял в бой русских в 1812 году и надо ли было их подгонять и разъяснять в перерыве между боями необходимость сопротивления супостату? Кто подгонял пролетариат Германии и Японии не только восстановить разрушенное, но и обогнать по многим показателям, включая главный - уровень жизни народа, - своих победителей? Кто подгоняет американских фермеров кормить собственный народ и еще сбывать излишки зерна "родине самого передового в мире сельскохозяйственного производства"? Политруки, что ли? Политрук - это протез, присобаченный заместо отнятых рук и ног к телу народа, к телу страны. Это искусственные мозг, порою сердце, печень, кишки, член, прямая кишка, легкие, мочевой пузырь, глаза и прочие органы, трансплантированные в организм производственной и культурной жизни народа на места собственных органов, пришибленных или же удаленных во время исторического эксперимента, величаемого строительством коммунизма. Особенно трудно одному, десятку или сотне тысяч политруков заменить собою мозг нации, ум нации и государства. И совершенно уродливы и бесполезны их попытки действовать в роли чести и совести нашей эпохи. Мрак наступает в душе от всего, что нам известно об умственной, сердечной и прочей иной недостаточности в деятельности политруков. Это все я дословно цитирую из амбарной книги... Виноват. Занесло. Но не думайте, что все тогда в Таськиной постели кончилось благополучно. Наоборот. Переоценил я состояние своего здоровья. Вернее, желание ввело меня в заблуждение, а мужская прыть укрепила в нем, и я развернулся, как бычок, во всю гармошку (аккордеон). Вдруг после одного, не будет лишним заметить, из многочисленных приятных моментов мое пробарабанившее весь вечер сердце, очевидно, подумало, что все происходящее в Таськиной постели больше не имеет к нему никакого отношения, и стало останавливаться. Я на это пробовал не обращать внимания, поскольку в те минуты дело было вовсе не в сердце. Я, откровенно говоря, не нуждался в этом важном органе моего тела, но оно как-то досадно трепыхалось, нарушая, как говорят политруки, ритм работы целого коллектива, так что я даже прикрикнул на него по-политруковски: "Давай! Чего ты там? Давай!.." И оно дало мне. Можете быть уверены. Дало. Я полностью, даю вам слово, был некоторое время после остановки моего сердца на том свете. Открыв глаза, хватанув ртом воздух и чувствуя смертельный холод и синеву собственных губ, я увидел над собою голую Таську, не совсем еще поверившую в мое счастливое возвращение с того света. И лоб мой тоже холодила испарина... побывал мой лоб в запредельном холодище. Отпотевал лоб, как, впрочем, отпотевали блаженно и грудь, и плечи, и руки, и живот, и ноги, а виновника всего этого происшествия я даже не ощущал, как будто и не имелось его вовсе, он как бы покинул меня из-за страха разоблачения и наказания. Таськин лик, подобный лику возвращающейся жизни - заплаканный, ужаснувшийся, жалкий, радостный, смятенный, - проступал все явственнее, торжествующе, основательней и правдоподобней перед глазами. - Быстро, домой меня, - прошептал я. - Этого еще не хватало: помереть на бабе. - Господи!.. Господи!.. - Таська приложила к моей груди ухо. - Минуту тому назад не билось... Не дышал ты, Давид... Клянусь, не дышал! - говорила она и щупала мой пульс, одевала и была так потрясенно счастлива от моего избавления, что сердце, словно прощая все и ей и мне за грех соблазна, настраивалось, хоть и слабо еще, на жизнь... - Может, не двигаться тебе, Давид? - сказала Таська. - Полежи. Отдышись. - Погорим мы так с тобой, люди грешные, - усмехнулся я. - Ничего. Мало ли что по пьянке бывает? Ну, застукает тебя жена. Не простит, что ли? Я бы простила. Ты - муж хороший, а она свое отслужила. Как же быть мужику? Правда? Я был не в силах еще реагировать на все сказанное. Лишь приятно мне по-человечески было, что Таська не спешила избавиться на всякий случай от помиравшего человека. Я сам спешил поскорей смыться. Какой бы жаркой, скажу я вам, ни была безлюбовная вот такая, пьяная чудесная похоть, она - как с гуся вода, не помнится она, словно и не было ее вовсе. Вернее, мы сами были двадцать минут назад такими, какими никогда больше не будем, и поэтому сопротивляемся попыткам образа тех мимолетных минуточек навек в нас запечатлеться... Лестница нашего подъезда показалась госпитальной. Всплыло в памяти невольно, как в первый раз после ужасного ранения и частичной контузии спускался я, держась за перила, чтобы не свалиться в обморок, а может быть, куда-нибудь поглубже. Я шел по самой его кромочке, чувствовал, что меня неудержимо заносит в темную бездну, в руке не было сил держаться за перила, я покачивался, стараясь сохранить равновесие. И в тот момент, когда уже принялась выстилать изнутри мое тело глубокая тишина примирения с судьбой не жить, наверное, сама жизнь - она бесконечно сильней и мудрей нас - выпрямляла меня, неизвестно, с помощью каких опор, одолевая силы тяготения смерти. Вера спала. Федор с соседом пили и беседовали. Все обошлось без намеков и шуточек в наш адрес. Но только я сел за стол и открыл рот, чтобы сказать, не помню уж что, как снова провалился во тьму. Это был второй за тот вечер приступ. Очнулся я от кашля, сотрясшего тело. Закашлялся же я от коньяка, попавшего не в то горло. Я полулежал на диване, и в комнате было свежо от чистого воздуха осенней ночи. Откашлявшись, я допил коньяк. Поднесла мне его Таська. Самочувствие мое мгновенно, просто мгновенно стало изумительным. Я почувствовал какую-то неправдоподобную легкость в теле, какое-то примирение в нем всех моих печенок, желудков, щитовидок, пузырей, мозгов, глаз, ушей и, главное, сердца с членом и его яйцами. Я взлетел с дивана, словно надутый волшебной газовой смесью, взлетел, не выпуская из руки пустой рюмки и смотря на янтарную капельку коньяка на стенке как на чудо, заключавшее в себе спасительное благоволение ко мне Бога. Шестеро глаз, трое людей, следили за моими осторожными движениями по комнате со страхом и надеждой. Но я должен был побыть наедине с самим собою и с тем, чем я был наполнен, с тем, что пыталось стать во мне выраженным мыслью или желанием, однако еще не могло, не дозрело, но пыталось, пыталось, пыталось... Я пытался воспринять веление судьбы, с тем чтобы следовать ему, но не понимал тогда, что именно в те минуты была мне дарована полнота свободы, не нуждающаяся в дополнительном выражении словом. Я стоял у окна, которое только что, час или два назад, было выбито зловещим камнем, и острые края стекол надсадно драли зияющую тьму, как драли только что они мою душу, но теперь стекло было вставлено, пахло свежей замазкой, кусочки старой валялись на подоконнике среди маленьких гвоздиков с откусанными шляпками, стружками и стеклянными осколками. Вставлено было стекло. Я спокойно, вернее, свободно смотрел в темень. Для смотрящих с улицы бандюг я, конечно, прекрасно был бы виден, но не было во мне ни страха, ни гадливости. Злодеи перестали для меня существовать. Перестали, и все. И благодаря освобождению от какой-то дьявольской зависимости от них я мгновенно обмозговал всю ситуацию своей жизни, а если говорить точнее, то ничего я не обмозговывал тогда: просто я уже следовал. Обмозговывание было подобно отрешенному и безответственному разглядыванию путником из окна вагона тающих позади картин земли, ее деревьев и живых тварей. Я уже следовал, и это такая невероятная радость, когда остается позади предстоящее, что сравнить ее не с чем. Ее необходимо стараться испытывать как можно чаще лишь для того, чтобы наслаждаться ею вне сравнений с чем-либо. Потому что свобода - это доверчивое следование судьбе, свобода - абсолютное доверие Богу, а благодарность Ему, полная благодарность Ему за все, то есть за судьбу, наверно, и есть счастье. Я не мог теперь представить вещи, если позволительно так говорить, требующей большего утверждения своей единичности, чем судьба человека, чем путь его следования судьбе и вере в путность этого следования, именно в путность, что не одно и то же с правильностью. Вера в путность и есть судьба, а доверие просто счастье, которое вспархивает инстинктивно, как птица, едва только учуяв нашу попытку заключить его в клетку обмозговывания. Народ, дорогие, прошу не путать народ с гражданским населением, народ - он мудр. Это - народная мудрость: счастье не птица, в руки не возьмешь. Когда я теперь вспоминаю хитрые слова беспутного Максима Горького: "Человек создан для счастья, как птица для полета" (их любила повторять бедная и несчастная моя девочка), я понимаю, как они, ко всему прочему, дьявольски завлекательны и коварны. Ведь мы выхватываем из хитрого прельщения только первые слова, жадно и бездумно усваиваем, понуждаемые союзом "как" к сравнению нас с птицами, и чумеем от требовательных претензий к самой жизни соблюдать правила игры, гарантирующие нам ежеминутное подтверждение реальной возможности счастья. Давайте же вообразим себя ненадолго птицами, прочитавшими романтичные слова своего собственного Буревестника: "Птица создана для счастья, как человек для ходьбы". Прочитали птички крылатую фразу Буревестника, и так она многим из них запала в душу, что, приняв естественный способ передвижения человека в пространстве за выражение предельного счастья, к которому надлежит неукоснительно стремиться, они по-птичьи трогательно запутались в халтурных силках несложного софизма и перестали летать. Не могли больше летать из-за ужасного разлада между психикой и двигательными реакциями своих изумительных конечностей - тоже чуда создания - парой крыльев. Болезнь нелепого и тупого уподобления вмиг превратила блестящих летунов в способных ходоков, ибо в пешей погоне за счастьем они начисто забыли о полете, а когда спо-хватились, было уже поздно: чудотворные мышцы крыльев атрофировались. Летуны вперевалочку, враскорячечку, вприпрыжечку, помогая себе при ходьбе бывшими рулями - попками, гузками, хвостовым оперением, - топали и топали, с муками добывая хлеб насущный, и добывание его наконец стало для них проклятием. Они слишком далеко зашли, погнавшись за тем, за чем гнаться было нелепо, и обессмыслив существование отступничеством от прекрасного и естественного назначения - от полета. "От полета - куда?" - возможно, спросите вы. Беру на себя смелость ответить вам: никуда и всегда куда надо. На поле. На кучу теплого навоза... на песенную ветку яблони... на ладонь с крошками белой булки... на игру с потоком воздуха... в холод волны за рыбешкой... на зимовку... на гнездовье... на охотничий манок... никуда и всегда куда надо... Вот что я вам скажу. Ну а для чего полет? Этого никто не знает. Но не будет ни преувеличением, ни преуменьшением, ни лукавством, поскольку иного ответа ни нам, людям, ни птицам знать не дано, ответить на этот тоскливый и приходящий чаще всего на ум заблудшим существам вопрос: "Ну а для чего полет?" - недвусмысленно и просто: для жизни. И вот я возвращаюсь, попетляв, к тому, что мое счастье, как, возможно, и ваше: следовать. И теперь я понимаю, что я считаю свою жизнь счастливой лишь тогда, когда следовал. Следовал, доверяя. На фронте для решения следовать отпускается иногда ничтожная частичка секунды, даже если ты следуешь прямо в пасть смерти. С божьей помощью я выжил. Я отказывался от выигрышного, но небезупречного поведения, и вот - совесть моя чиста. Я преступил через гадливость и ненависть в душе к предателю своему и стукачу, и вот - душа моя стала добрей и умудренней. Я много раз нелепо рисковал, но это не без пользы для моего уважения к жизни. Бывало, я плутал, но возвращался, наломав немного дров, к тому, что составляло суть и радость моего пути, моей судьбы. Каждый год моей жизни, каждое ее мгновение, даже если оно было невыносимо тяжким и отвратительным, прибавляли к припасам моего благодарного отношения к Судьбе и Богу некую новую долю. Грешил ли я? Очень много. И по своей и не по своей вине, но чужую вину при следовании моем черт знает куда - считал и считаю своей собственной виной. Грешил. Но я рад возможности распо-знавания греха. Покаяться рад и сокрушиться. Ведь жить - это не на эскалаторе ехать вверх и вниз в московском метро. Я знаю, что вы или напишете, или спросите меня при встрече, как это я, пожилой человек, мог позволить себе распуститься в каком-то мелком вальсе? Как я позволил вообразить себя блудливой к тому же бабенкой и дойти до того, чтобы не быть уверенным, какой именно орган у меня между ног? Как я решился блядовать, пока жена больная спит, и чуть-чуть не отдал концы в постели легкомысленной вдовы? А потом, вместо того чтобы отлежаться, едва не умер во второй раз, но воспрянул, можно сказать, с одра и на радостях стал воспевать судьбу? Как я могу так себя вести? Виноват, но вы знаете, дорогие, я чувствую, что ничего не сумею вам ответить. Не сумею. Захочу, но не сумею. Невозможно ответить. Я знаю, что я не хотел бы быть другим человеком, но это не будет ответом на ваш вопрос. И вот стою я у окна и смотрю на город, где прошла моя жизнь. Смотрю и уже прощаюсь с ним, следуя велению судьбы и не противясь ему. Еще никто ничего не знает, и сам я не знаю, как оно все произойдет, но это неплохо. Это - к лучшему, когда не надо вдаваться в детали. Я понимаю, что судьба дарует нам за повиновение легкую, на некоторое время, беззаботность, а я, в свою очередь, предоставляю ей заниматься тем, в чем я никогда не разберусь, даже если приложу большие усилия. Приятно, скажу я вам, не предвосхищать неведомого, а прощаться, стоя двумя ногами на берегу разлуки, хотя никому не дано знать: что там в неведомом ожидает нас - прочные беды или радостные случайности... Никого нет в такие минуты в душе человека, потому что вся она до последней капли внимания обращена к лику Судьбы и напитывается тем, что поддержит ее в следовании, - верой. Все, что ни делается, - к лучшему. Вот моя путевая, так сказать, вера. Ничего я сейчас друзьям не скажу, жену свою не разбужу, любовницу не привлеку к дальнейшей страсти. Все равно я не смогу с помощью слов рассказать им о только что случившемся с душою. И в смерть на мгновение я низринут был для того, чтобы оставить там многие тяжести, приковывающие меня к месту, тяжести, благодаря которым врос я в эту землю, в этот быт, в людской круг, в язык, в привычки, в труд и во все другое прочее, способствующее течению жизни. Что же делать, раз здесь жить больше нельзя, в том смысле, что жить здесь больше не дают? Не дают. Уж если самим русским людям не дают житья идеология проклятая и ее обезумевшие слуги, то евреям грех было бы, кажется, позволить забыть, что они гости, ставшие нежелательными персонами. Что же делать еврею, которому напомнили, что он еврей, несмотря на трудовой стаж, заслуги, общественную деятельность на пользу людям и любовь к родине, своей жизни, жизни своих детей, смерти своих детей?.. Что ему делать? Это тогда у окна происходил в никем не нарушаемой тишине моей души плач по всему, что предстоит вскоре покинуть. Я понял, вернее, почувствовал, как уже начали отрываться от души первые нити, связывающие ее с каруселью моей судьбы в этом государстве, а точка боли, куда сходились вся боль от мысленно разрываемого, от воспоминаний, точка боли печальной и тяжелой, но благословенной и необходимой человеку в такие минуты, была в сердце. И ничего - оно как бы давало мне понять, что боль такого рода не худшая и не неприятнейшая из нагрузок и что сердечное недоумение перед тупым насилием и бессмысленной ненавистью власти куда тяжелей, разрушительней, а главное, напрасней... И подобно тому как в первые месяцы войны я, выйдя с Федором и другими солдатами из безнадеги окружения, дал нашей единственной коняге, можно сказать, нашей спасительнице, кобыле Зойке, выпить портвейна с водою, чтобы она взбодрилась хоть на миг, а не подохла от смертельной усталости и лошадиного уныния, которому тоже есть предел, - я дал, как той лошади, своему сердцу еще коньяку. Поистине, дорогие, мы молодеем, как только следуем судьбе. Молодеем, другого слова я не подберу, ибо согласный отклик наш на зов судьбы - молодость. И, выпив еще, я почувствовал сильнейшую необходимость поговорить, голод я почувствовал по беседе с Федором и с самим собою. И в разговорах как-то забыли все мы, особенно я, о том, что я уже следую, что началась, по сути дела, - с прощания раннего в душе и плача по прошлому - моя новая жизнь. Началась в свой срок, не считаясь с тем, что выпало мне на старости лет нежное приключение и что придется его умертвить и безжалостно разорвать в тот момент, когда я ошалел от страсти к женщине, от всего этого печального вальса, от всей этой карусели, от смерти, оклемашки (воскресения) и нового состояния, подобного бесстрашной молодости. Потом Таська ушла по-королевски, не предъявляя на меня любовных прав, но и не демонстрируя пошлого недовольства. То есть вела она себя так (не хитрость ли это бабья?), что я испытывал к ней кроме прочего чувства еще и благодарность, которая, как известно, ужасно возбуждает. Вот такая, дорогие, карусель. На следующий день нацепил я все свои ордена и медали фронтовые и трудовые и зашел с легким звоном в приемную КГБ. Назвал себя. Повестку протянул. Пришел за мной в приемную невзрачный цуцик, намекая распертостью ничтожно-мелких черт лица на причаст-ность к тайной полиции, к органам, мать их ети, провел молча по коридорам и лестницам. - Здравствуйте, Ланге, - сказал мне в кабинете внешне довольно приятный мужчина. - Садитесь. Поговорим. Я попросил его всмотреться в меня получше, составить, так сказать, обо мне впечатление. А я, говорю, подумаю, как в вас уживаются чисто человеческое наблюдение и разумение со служебной наблюдательностью. Вы ведь, говорю, если человек неглупый, то должны понять, что я никакой не враг народа. Моя биография тому свидетельница. Я протестую и желаю знать, почему ваши органы доходят до гнусных бесчинств? Говорил я абсолютно спокойно и добродушно. Мужчина открыл сейф и достал оттуда амбарную книгу. - Это тоже, по-вашему, свидетельство политической благонадежности? - Политически благонадежным человеком, - говорю, - я должен быть сам для себя. Это мое личное дело, о чем и как думать. Тем более, - продолжаю, - все высказывания в этой книге, все мысли и наблюдения продиктованы, - я подчеркиваю это слово, - глубокой озабоченностью судьбой страны и судьбой людей. Вы сами-то прочитали? - Прочитал. - С интересом? - Я все делаю с профессиональным интересом. - Могу, - говорю, - поспорить, что вы согласны, если вы неглупый человек и не сумасшедший вроде Карпова, с девяносто девятью процентами написанного. Тут речь идет об очевидных вещах, кроме, может быть, рассуждений о Постороннем Наблюдателе и "пора, пора, ебена мать, умом Россию понимать". Кстати, они и свели с ума товарища Карпова. Как его здоровье? - Слушайте меня внимательно, Ланге. Мы поступаем довольно либерально, не привлекая вас к ответственности. Неужели вы, как неглупый человек, не понимаете, что в этой ситуации, создал ее, между прочим, не я, вам лучше всего уехать вместе со своей семьей. Со всей семьей. Принцип воссоединения семей я понимаю как принцип сохранения семей. Мы не можем дать разрешение только вашему сыну. И давайте не будем вдаваться в детали дела. Аннулируем визу. - Меня, - говорю, - очень подмывает принять вашу точку зрения, но я отвечу вам так: я понимаю серьезность ваших угроз для своей жизни. Два булыжника я уже передал в дар музею рабочей славы при нашем заводе. Там сняли со стенда мои фотографии. Пусть на их месте красуются булыжники. Кстати, где их берут ваши молодчики? Остатки oт 1905 года, что ли? Так вот. Я вас не боюсь. Я вас не то чтобы не боюсь. Я вам не придаю значения. Так вот, никуда я не поеду. И я хочу, чтобы вы как следует поняли, если человек пожелал постоять на своем, то он постоит. Мужчина закурил и молча, без видимой неприязни, смотрел мне в глаза. Он думал обо мне. Изучал меня. Что-то прикидывал. Смотрел в окно. В календарь. Шагал из угла в угол. Затем сказал: - В жизни, Давид Александрович, случается такое, что мы не в силах изменить порядка вещей. Он нам предложен, и, конечно, наше дело, соответствовать ему или не соответствовать. Разговаривать нам бесполезно. Я почему-то думаю, что вы упрямитесь несерьезно. Мне кажется, что вами уже обдумана ситуация и принято решение. Если так, то это говорит о вас как о человеке серьезном, который не пропадет нигде и никогда. Если я ошибаюсь, значит, я еще плохо разбираюсь в людях. Теперь порассуждаем логически: вы обдумали ситуацию и приняли решение, вернее, решились. Тогда почему вы приходите и упрямитесь, якобы бросая перчатку всем и вся? Почему? - Мне ответить или сами скажете? - спросил я, чувствуя, извините, дорогие, какое-то удовлетворение от беседы со своим умным врагом, а может быть, и не врагом, черт его знает, он же на службе, в конце концов. Я знаком с одним полковником, который, как мальчишка, болеет за диссидентов, любит Сахарова, читает запойно Солженицына, а работает замначальника политуправления армии. - Я вам скажу. Вы пришли поторговаться. - Хорошо, - говорю. - Уверен, что мы пойдем друг другу навстречу. Можете считать это желание непременным свойством еврей-ской натуры. Я пришел поторговаться. - Не считаю. Говорю это для того, чтобы не показаться идиотом. Я знаю, о чем вы попросите. - Не убежден, - сказал я. - Зря. Я профессионально узнал о вас все, что можно было узнать. Все. Хотя знание такого рода никогда не может быть исчерпывающим. - Как вас звать прикажете? - спросил я. - Семен Петрович. Дабы вы не думали, что я тонко ловлю вас на пушку, скажу следу-ющее: стопроцентной уверенности в правильности догадки у меня быть не может. Верно? Верно. В общем, вы хотите, чтобы Пескарев тоже получил разрешение уехать? - Да, - сказал я. - Хочу. - И покраснел, как уличенный в хитрости пацанчик. - Вот это мне нравится. Не люблю, когда долго думают над ходами. Играть так играть. - Херово только, - не удержался я, - что больно все вы, включая ваше высшее начальство, заигрались. Подменили интерес к жизни интересом игровым. И плевать вам на все судьбы человеческие и мировые из-за любви к судьбе вашей игры и вашей команды. - Знакомые мысли. Но ведь вы тоже, Давид Александрович, не будучи политиком, дипломатом и контрразведчиком, начали с игры. Не правда ли? - Правда. Но я только отыгрываюсь, в отличие от вас. И эту игру паршивую навязали мне если не лично вы, то ваши игровые органы. Не могу не думать о судьбе друга. - Не заставлю вас ждать. Ход наш готов. Пескарев может получить разрешение. Нами задержан вызов, который вы ему "сделали". Завтра же перешлем. Тут сложностей не будет. Остается главное. Это уж вы берите на себя. - А если он откажется? - Мы пресечем любыми средствами его враждебную СССР так называемую правозащитную деятельность. Вас я считаю человеком заблуждающимся. А Пескарев - враг. Озлобленный и умный враг. - Вы, я вижу, хороших и сильных игроков считаете своими врагами. - Приятно побеседовать с неглупым человеком. Чем скорее вы подадите документы в ОВИР, тем будет лучше, - сказал Семен Петрович. - Согласитесь, что наперекор всем вашим мрачным пророчествам страна наша прогрессирует и в области права. Тридцать лет назад эта беседа протекала бы у нас по-иному. - Это верно, - говорю, - но вы ведь об этом прогрессе говорите с сожалением. Чего уж там? Ведь легче было бы врезать мне пресс-папье по макушке, чем торговаться. А если вы сожалеете о невозвратных временах, значит, не от силы собственной, благородства и уважения перед законом ведете вы со мною беседу в таких рамках, а от страха, слабости позиции, растерянности и зависимости. Хотя мне тоже было приятно поговорить с неглупым человеком. Может, еще Председателем Совета Министров станете. - Я позвоню вам сам. До свидания, Давид Александрович. Честно говоря, не знал я, как отреагирует Федор на мое предложение. Но не мог я не предложить вырваться из этого темного леса человеку, за которым следят, знают, что он заварил кашу с историями болезней диссидентов, человеку, отсидевшему свое и не реабилитированному, то есть, по их мнению, озлобленному антисоветчику. С этого я и начал, но долго не рассусоливал. Так, мол, и так. Отстать они теперь от тебя не отстанут и покоя из мелкой крысиной злобности не дадут. Не посадят, так затравят. В общем, решай, говорю, Федор. - Решать нечего. Остаюсь. Некуда мне ехать, - сказал Федор, и больше мы на эту тему не заговаривали. Я, продолжая спешить, крутил роман с Таисьей и чуял, что пора совесть знать. Пора или расставаться, или без последних трусиков остаться. И однажды сижу я, ужинаю, в глаза стараюсь не смотреть Вере и думаю, что вот приходит пора, когда к жене начинаешь относиться как к сестре и к матери и ничего с этим не поделаешь, дошла до подобного грустного факта наша жизнь. Да и Вера после своих болезней, после смерти Светы перестала испытывать ко мне интерес. Ляжет в комнате, смотрит в потолок, вздыхает и рано спать ложится. Сижу я и ужинаю, черт знает какую дрянь мучную с морской капустой и с томатом уминаю. И вот Вера говорит мне: - Вчера звонил какой-то человек. Он сказал, что ты живешь с Тасей. Я понимаю, что они хотят меня расстроить и доконать. - Что ты им ответила? - спросил я. - Я сказала, что сама обо всем знаю и что у моего мужа, слава богу, своя голова на плечах. Если он спутался с бабой, то ему виднее. Значит, так надо. - Вера, - говорю, - не прощай, но не вини меня. Больше ничего тебе не скажу. И давай собирать вещи. Давай повеселеем, а то в нашем доме уныния столько, что хоть топор вешай. - Ты-то не унываешь, - сказала Вера. - Но я тебя прощаю. Не знаю почему, но прощаю. Это сильней моей обиды и унижения. Просто жизнь кончилась для меня раньше, чем для тебя. Пока ты разгуливал, я собрала все документы. Боже мой, как я тогда плакал по-детски и, наверное, по-еврейски. Я сел на пол, плюнул в морскую капусту и заревел от всего вместе: от плюгавости органов, собственного несвоевременного свинства, от близости отъезда, Таисьиной любви и страсти и, конечно, от вины, стыда и великодушия Веры - жены моей единственной, состарившейся на плече моем, под рукою моею, в сердце, боже ты мой, моем. - По-моему, ты ударился в детство, - сказала Вера. - Со старыми пердунами это бывает. Иди ложись спать. Завтра мы идем в ОВИР. Я выпил стопку водки и поплелся спать. Засыпая, я слышал, как Вера говорила по телефону Вове: - Нет худа без добра. Теперь мы уедем все вместе. Мы в Мос