анции Вейск, видел бы, как артелька малышей детсадовского возраста пыталась стащить с рельсов окровавленную женщину, -- он бы всю жизнь замаливал грехи, сам справлял бы дело как следует и другим наказал бы работать ладом. Тетя Граня вышла из больницы, по-куричьи косо держа голову, зрение у нее "сяло и двоилось", для работы на железной дороге, тем более самой ответственной, движен- ческой, она сделалась негодной. На сбережения, оставшиеся от мужа, который никуда и ни на что свою зарплату не расходовал, купила тетя Граня в железнодорожном поселке маленький домик с пристройкой во дворе. Домик стоял сразу же за тупиком, возле которого работала когда-то тетя Граня и давно уж его подсмотрела у станционного плотника, мечтавшего податься на золотые прииски аж в Магадан. В доме тети Грани скоро появилась живность: подрезанная на путях собака Варька, ворона с перебитым крылом -- Марфа, петух с выбитым глазом -- Ундер, бесхвостая кошка Улька. Перед самой войной тетя Граня привезла в вагоне из родной вятской деревни нетель и попросила племянника, сочинявшего стишки подзаборного и походного свойства, и его приятелей придумать название симпатичной скотине. Ничего путного шпана железнодорожного поселка придумать не могла, одни только неприличные прозвища лезли ей в голову, и осталась нетель с именем родного села -- Варакушкой, с ним в коровы перешла да и век свой достославный изжила. В войну тетя Граня жила коровой. С утра до вечера она таскала с лесопилки в узлом завязанном куске холстины желтые опилки на подстилку корове, жала бурьян но обочинам дороги и траву по берегам реки Вейки. Нигде никакого покоса у нее не было, и все-таки она запасала сена на всю зиму. Варакушка ее всегда доилась отменно, была ласковой, все понимающей, можно сказать, патриотической коровой. Большую часть удоя тетя Граня уносила в ближайший госпиталь -- раненым, поила молоком ребятишек, теперь уж не в будке, а в домике ее все так же густо обретающихся. Брали у тети Грани молоко соседи -- железнодорожники, а также эвакуированные. На вырученные за молоко деньги тетя Граня выкупала по карточкам хлеб и молотильный сбой или мякину в ближнем колхозе -- для пойла корове. Теляток от Варакушки, дорастив до того, чтоб можно было отнять их от матери, тетя Граня за веревочку уводила в госпиталь. После войны и ликвидации госпиталя она какое-то время носила молоко в железнодорож- ную больницу, после и корову туда отвела -- начали сдавать ноги, раздуло суставы на руках, силы покидали тетю Граню, и самое ее увезли в железнодорожную больницу. Чуть там отлежавшись, тетя Граня принялась мыть туалеты и коридоры, латать и гладить больничное белье -- и осталась нянькой в детском отделении больницы. Когда и кому продала она свой домик возле тупика или его сломали, расширяя маневровую площадь станции, Леонид не знал, он в ту пору работал в Хайловске, увлекся службой, спортом, женщиной, да и подзабыл про тетю Граню. Глава вторая Однажды, это уж после возвращения из Хайловска, Сошнин дежурил с нарядом ЛОМа -- линейной милиции -- за железнодорожным мостом, где шло массовое гулянье по случаю Дня железнодорожника. Скошенные загородные луга, пожелтевшие ивняки, побагровелые черемухи да кустарники, уютно опушившие старицу Вейки, во дни гуляний, или, как их тут именовали -- "питников" (надо понимать -- пикников), загаживали, прибрежные кустарники, ближние деревья сжигали в кострах. Иногда, от возбуждения мысли, подпаливали стога сена и радовались большому пламени, разбрасывали банки, тряпки, набивали стекла, сорили бумагой, обертками фольги, полиэтилена -- привычные картины культурно-массового разгула на "лоне природы". Дежурство выдалось не очень хлопотное. Против других веселящихся отрядов, скажем, металлургов или шахтеров, железнодорожники, издавна знающие высокую себе цену, вели себя степенней, гуляли семейно, если кто задирался из захожих, помогали его угомонить и спрятать от милиции, чтоб не увезли в вытрезвитель. Глядь-поглядь, от ближнего озера, из кустов идет женщина в драном ситцевом платье, косынку за угол по отаве тащит, волосья у нее сбиты, растрепаны, чулки упали на щиколотки, парусиновые туфли в грязи, да и сама женщина, чем-то очень и очень знакомая, вся в зеленовато-грязной тине. -- Тетя Граня! -- бросился навстречу женщине Леонид. -- Тетя Граня? Что с тобой? Тетя Граня рухнула наземь, обхватила Леонида за сапоги: -- Ой, страм! Ой, страм! Ой, страм-то какой!.. -- Да что такое? Что? -- уже догадываясь, в чем дело, но не желая этому верить, тряс тетю Граню Сошнин. Тетя Граня села на отаву, огляделась, подобрала платье на груди, потянула чулок на колено и, глядя в сторону, уже без рева, с давним согласием на страдание, тускло произнесла: -- Да вот... снасиловали за что-то... -- Кто? Где? -- оторопело, шепотом -- сломался, куда-то делся голос, -- переспрашивал Сошнин. -- Кто? Где? -- И закачался, застонал, сорвался, побежал к кустам, на бегу расстегивая кобуру. -- Пере-стр-р-реля-а-а-аю-у-у! Напарник по патрулю догнал Леонида, с трудом выдрал из его руки пистолет, который он никак не мог взвести срывающимися пальцами. -- Ты что? Ты что-о-о?! Четверо молодцов спали накрест в размичканной грязи заросшей старицы, среди ломаных и растоптанных кустов смородины, на которых чернели недоосыпавшиеся в затени, спелые ягоды, так похожие на глаза тети Грани. Втоптанный в грязь, синел каемкой носовой платок тети Грани -- она и тетя Лина еще с деревенской юности обвязывали платочки крючком, всегда одинаковой синенькой каемочкой. Четверо молодцов не могли потом вспомнить, где были, с кем пили, что делали? Все четверо плакали в голос на следствии, просили их простить, все четверо рыдали, когда судья железнодорожного района Бекетова -- справедливая баба, особенно суровая к насильникам и грабителям, потому как под оккупацией в Белоруссии еще дитем насмотрелась и натерпелась от разгула иноземных насильников и грабителей, -- ввалила всем четверым сладострастникам по восемь лет строгого режима. После суда тетя Граня куда-то запропала, видно, и на улицу-то стыдилась выходить. Леонид отыскал ее в больнице. Живет в сторожке. Беленько тут, уютно, как в той незабвенной стрелочной будке. Посуда, чайничек, занавески, цветок "ванька мокрый" алел на окне, геранька догорала. Не пригласила тетя Граня Леонида пройти к столу, точнее, к большой тумбочке, сидела, поджав губы, глядя в пол, бледная, осунувшаяся, ладошки меж колен. -- Неладно мы с тобой, Леонид, сделали, -- наконец подняла она свои, не к месту и не к разу так ярко светящиеся глаза, и он подобрался, замер в себе -- полным именем она называла его только в минуты строгого и непрощающего отчуждения, а так-то он всю жизнь для неe -- Леня. -- Чего неладно? -- Молодые жизни погубили... Такие срока им не выдержать. Выдержат -- уж седыми мушшынами сделаются... А у их, у двоих-то, у Генки и у Васьки, -- дети... Один-от у Генки уж после суда народился... -- Те-о-отя Граня! Те-о-о-отя Граня! Они надругались над тобой... Над-ру-га-лись! Над сединами над твоими... -- Ну дак че теперь? Убыло меня? Ну, поревела бы... Обидно, конешно. Да разве мне привыкать? Чича, бывало, свалит в кочегарке... Ты извини, что про такое говорю. Ты уж большой. Милиционером служишь, всякого сраму по норки нахлебался и нанюхался небось... Чиче не дашься -- физкультуру делает. Схватит лопату и ну меня вокруг кочегарки гонять... Эти поганцы... обмуслякали, в грязи изваляли... отстиралась бы... И стали они избегать, бояться друг друга. Но как избежишь-то насовсем в таком городке, как Вейск? Здесь жизнь идет по кругу, по тесному. Задолго еще до того, как увидеть друг друга, они чувствовали неизбежность встречи. Внутри Леонида не то чтобы все обрывалось, в нем все скатывалось в одну кучу, в одно место, останавливалось под грудью, в тесном разложье, он еще задаль расплывался в улыбке и, чувствуя ее неуместность и нелепость, не в силах был совладать со своим ртом, убрать улыбку с лица, сомкнуть губы -- она была и защитной маской, и оправдательным документом, приклеен- ным к лицу, словно инвентарная печать, приляпанная ляписом на заду казенных подштанников. Поймав его взгляд, тетя Граня опускала глаза и бочком, бочком проскальзывала мимо, в сером старом железнодорожном берете, с невылинявшей отметкой ключа и молота, в старой железнодорожной шинели, в стоптанных башмаках. Все это, догадывался Леонид, тете Гране отдавали донашивать подружки и товарки, которые из больницы отправлялись туда, где не нужна форменная одежда -- туда еще не проложены рельсы. -- Доброе утро! -- хоть утром, хоть днем, хоть вечером роняла тетя Граня на ходу. Сошнин чувствовал, что если б не природная деликатность, тетя Граня не поздоровалась бы с ним вовсе. И всякий раз, пришибленный, как гвоздь, по шляпку вбитый в тротуар, с резиновой улыбкой на лице, он хотел и не мог побежать следом за тетей Граней, и кричать, кричать на весь народ: "Тетя Граня! Прости меня! Прости нас!.." "Доброе утречко! Здоровеньки булы!" -- вместо этого выдавал он шутливо, работая под Тарапуньку со Штепселем, ненавидя себя в те минуты и украинских неунывающих юмористов, всех эстрадных словоблудов, весь юмор, всю сатиру, литературу, слова, службу, свет белый и все на этом свете... Он понимал, что среди прочих непостижимых вещей и явлений ему предстоит постигнуть малодоступную, до конца никем еще не понятую и никем не объясненную штуковину, так называемый русский характер, приближенно к литературе и возвышенно говоря, русскую душу... И начинать придется с самых близких людей, от которых он почему-то так незаметно отдалился, всех потерял: тетю Лину и тетю Граню, собственную жену с дочерью, друзей по училищу, приятелей по школе... И надо будет прежде всего себе доказать и выявить на белой бумаге, а на ней все видно, как в прозрачной ключевой воде, обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест, доскребаясь умишком до подсознания, которое, догадываться начал Сошнин, и движет творчеством, оно и есть его главный секрет. Как это трудно! И сколько мужества и силы надо, чтобы "мыслить и страдать", все время, всю жизнь, без перекура и отпуска, до последнего вздоха. Может быть, объяснит он в конце концов хотя бы самому себе: отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастую равнодушны к себе, к соседу -- инвалиду войны и труда? Готовы последний кусок отдать осужденному, костолому и кровопускателю, отобрать у милиции злостного, только что бушевавшего хулигана, коему заломили руки, и ненавидеть соквартиранта за то, что он забывает выключить свет в туалете, дойти в битве за свет до той степени неприязни, что могут не подать воды больному, не торкнуться в его комнату... Вольно, куражливо, удобно живется преступнику средь такого добросердечного народа, и давно ему так в России живется. Добрый молодец, двадцати двух лет от роду, откушав в молодежном кафе горячительного, пошел гулять по улице и заколол мимоходом трех человек. Сошнин патрулировал в тот день по Центральному району, попал на горячий след убийцы, погнался следом на дежурной машине, торопя шофера. Но молодец-мясник ни убегать, ни прятаться и не собирался -- стоит себе у кинотеатра "Октябрь" и лижет мороженое -- охлаждается после горячей работы. В спортивной курточке канареечного или, скорее, попугайного цвета, красные полосы на груди. "Кровь! -- догадался Сошнин. -- Руки вытер о куртку, нож под замочек на груди спрятал". Граждане шарахались, обходили измазавшего себя человеческой кровью "артиста". Он с презрительной усмешкой на устах долижет мороженое, культурно отдохнет -- стаканчик уже в наклон, деревянной лопаточкой заскребает сласть -- и по выбору или без выбора -- как душа велит -- зарежет еще кого-нибудь. Спиной к улице на пестром железном перильце сидели два кореша и тоже питались мороженым. Сладкоежки о чем-то перевозбужденно переговаривалнсь, хохотали, задирали прохожих, вязались к девчонкам, и по тому, как дрыгались куртки на спинах, катались бомбошки на спор тивных шапочках, угадывалось, как они беспечно настроены. Мяснику уже все нипочем, брать его надо сразу намертво, ударить так, чтоб, падая, он ушибся затылком о стену: если начнешь крутить среди толпы -- он или дружки его всадят нож в спину. На ходу выскочив из машины, Сошнин перепрыгнул через перила, оглушил о стену "кенаря", шофер за воротники опрокинул двух весельчаков с перилец, придавил к сточной канаве. Тут и помощь подоспела -- поволокла милиция бандитов куда надо. Граждане в ропот, сгрудились, сбились в кучу, милицию в кольцо взяли, кроют почем зря, не давая обижать "бедных мальчиков". "Что делают! Что делают, гады, а?!" -- трясся в просторном пиджаке выветренный до костей человек, в бессилии стуча инвалидной тростью по тротуару: "Н-ну, легавые! Н-ну, милиция! Эко она нас бережет!..". "И это середь бела дня, середь народа! А попади к им туда-а..." "Такой мальчик! Кудрявый мальчик! А он его, зверюга, головой об стену..." Сошнин "тер к носу", но потрясенный шофер, недавно работающий в милиции, не выдержал: "Попались бы вы этому кудрявому мальчику! Он бы вам запросто укоротил и языки, и жизнь..." В отделении как раз красил стены давно уже вышедший на заслуженный отдых, но от нужды прирабатывающий к пенсии бывший командир отделения морских пехотинцев, переколов- ший ножом фашистов больше, чем его дед, поморский рыбак, острогою рыбы. "За что ты убил людей, змееныш?" -- усталым голосом спросил он "кенаря". "А хари не понравились!" -- беспечно улыбнулся тот ему в ответ. Старый вояка не выдержал, схватил убийцу за горло, свалил на пол. Едва отобрали добра молодца, который вопил на целый квартал: "Бо-о-ольно! Не имеешь право! О-о-ой, отпусти! Отпусти-ы-ы!" -- и потом невинно лупил глаза на следователя: "Неужели меня расстреляют? Вышка?! Я ж не хотел..." Глава третья "Но все-все! На сегодня хватит!" -- отмахнулся Сошнин от навязчивых и всегда в худую погоду длинных и мрачных воспоминаний. В предчувствии избяного тепла он поежился, передернул плечами, словно бы стряхивая мокро и прах от дум своих, погладил себя по лицу рукой и прибавил шагу. У него хотя и было в квартире паровое отопление, но плита тоже осталась от доисторических времен. Хорошее, доброе сооружение -- плита. Он ее подтапливал дровишками, которые ему по старой дружбе осенями сваливал с телеги у дровяника Лавря-казак. "Сей час растопим печку, супчику спроворим, чайку покрепче заварим -- Бог с ней, с житухой этой неловкой, с погодой гадкой, с проклятой болью в плече. Жизнь, она все-таки, в общем-то, ничего. В ней то клюет, то не клюет..." Сошнин улыбнулся, вновь увидев наяву дядю Пашу с метлой во дворе, с достоинством топающую домой лошадку Лаври-казака, даже мотивчик засвистел из фильма "Следствие ведут знатоки" и промурлыкал выразительнейший текст популярной не только среди милиции, но и среди гражданского населения песни: "Если что-то, где-то, почему-то, у кого-то..." -- чем, видимо, и раздражил компанию из трех человек, расположившуюся в их доме, под лестницей, пить вино, поставив бутылку на отопительную батарею. "И что они все троицами-то? Чем объяснить активность этого числа?" Из новых жилищ, со станции -- в укромный уголок, под прелую лестницу старого, доброго дома номер семь зачастили любители побеседовать. Свинячили под лестницей, блевали, дрались, иные и спали здесь, прижавшись к ржавой батарее, сочащейся тихим паром, отчего подгнил и подоконник, и пол под батареей. Одного из троих Сошнин вспомнил -- бывший игрок футбольной команды "Локомотив", сперва местной, потом столичной. Когда столичный "Локомотив", потерпев крушение, ахнулся в первую лигу, земляк явился доигрывать спортивную карьеру в родном городе. Соседи, в первую голову бабка Тутышиха, ныли: "Леш, наведи ты порядок под лестницей. Разгони кирюшников. Житья нету!" Но ему поднадоело на службе возиться со всякой швалью, устал он от нее, да и психовать, нарываться на нож или на драку не хотелось -- донарывался. Однако все равно придется разгонять пьянчуг -- народ требует. "Но на сегодня мне хватит впечатлений", -- решил Леонид, да и вспомнились к месту слова знакомого тюремного парикмахера: "Усю шпану не перебреешь". И когда, приподняв изуродованную ногу, опираясь на перила свободной рукой, с детства натренированно взлетел он сразу на пол-лестницы и услышал из-под лестницы: "Эй, ты, соловей! Хиль Эдуард! Кто здороваться будет?" -- "Ничего не вижу, ничего не слышу", -- продекламировал себе и, приволакивая ногу, двинулся дальше, выше, в жилье, в свой спасительный угол. Но едва сделал шаг или два, как услышал за собой погоню: старые ступени родного дома он различал по голосам, как пианист-виртуоз -- свой редкостный рояль. Ступени звучали напористо и расстроенно -- услышал он ушами, почувствовал спиной, а спина у настоящего милиционера должна быть, что у детдомовца, очень чуткая и с "глазами". Его обогнал и заступил дорогу домой парень с роскошной смоляной шевелюрой, в распахнутом полушубке с гуцульским орнаментом по подолу, бортам и обшлагам. -- Тебя спрашиваю, физкультурник: кто здороваться будет? Кавалер в дубленке, с красными прожилками в вялых глазах -- предосенняя ягода, от нехватки солнца плесневеющая в недозрелом виде, -- переваливал во рту жвачку, локтем навалившись на перила. Лестница в доме номер семь рассчитана не на крестный ход, на малый и нежирный народ она рассчитана. Когда хоронили тетю Лину -- поднимали гроб над изрезанными складниками перильцами так высоко, что покойница едва не чертила остреньким носом по прогнувшейся вагонке потолочного перекрытия. Леонид поморщился от боли в ноге, от душу рвущего видения, так некстати его настигающего. -- Здравствуйте, здравствуйте, орлы боевые! -- согласно и даже чуть заискивающе произнес Сошнин, по практике ведая, что таким-то вот тоном как раз и не надо было разговаривать с воинственно настроенными гостями. Но так устала и ныла нога, так хотелось домой, остаться одному, поесть, полежать, подумать, может, плечо отпустит, может, душа перестанет скулить... -- Какие мы тебе орлы? -- суровым взглядом уперся в него и выплюнул жвачку под лестницу парень. -- Ты почему грубишь? -- Он распахнул модную дубленку, сделался шире, разъемистей. "Интересно, где он отхватил такой шабур? Вроде бы женский? Дорогой небось?" -- не давая себе завестись, отвлекался Сошнин. -- А ну, сейчас же извинись, скотина! -- выступил из-под лестницы футболист. -- Совсем разбаловался! Людей не замечаешь! За футболистом с блуждающей улыбкой стоял мужик не мужик, подросток не подросток, по лицу -- старик, по фигурке -- подросток. Матерью не доношенный, жизнью, детсадом и школой недоразвитый, но уже порочный, в голубом шарфике, и сам весь голубенький, бескровный, внешне совсем не похожий на только что вспомнившегося "кенаря" и все же чем-то неуловимо напоминающий того убийцу, рыбьим ли прикусом губ, ощущением ли бездумной и оттого особенно страшной, мстительной власти. Он -- по синюшному лицу и по синюшной стриженой голове определил Сошнин, только что с "режима". Давно не вольничал, давно не пил недоносочек, захмелел раньше и больше напарников. Барачного производства малый, плохо в детстве кормленный, слабосильный, но, судя но судачьему прикусу сморщенного широкого рта, до потери сознания психопаточный. За пазухой у него ножик. He переставая плыть в бескровной, рыбьей улыбке, он непроизвольно сунул одну руку в карман куртки, другой нервно, в предчувствии крови, теребил шарф. Самый это опасный тип среди трех вольных гуляк. "Спокойно! -- сказал себе Сошнин. -- Спокойно! Дело пахнет кероси-и-ином..." -- Ну что ж, извините, парни, если чем-то вас прогневил. -- Что это за "ну что ж"? -- Кавалер с бакенбардами, в гуцульском бабьем полушубке напоминал Сошнину обильным волосом, барственной усмешечкой избалованного харчем, публикой, танцорками певца из модернового варьете. Умственно и сексуально переразвитые девки бацали в том "варьете" в последней стадии одеяния -- одни в гультиках, другие в колготках, -- да и это связывало их творческие возможности, и не будь суровых наших нравственных установок, они и это все поскидывали бы и еще выше задирали бы лосиные, длинные ноги, изображая патриотический танец под названием: "Наш подарок БАМу". Певец же "мужественным" басом расслабленно завывал в лад их телодвижениям: "Ты-ы, м-мая мэл-ло-о-о-одия-а-а-а..." С ног до головы излаженный под боготворимого среди недоумков солиста, кавалер на лестнице хотел острых ощущений, остальное все у него было для удовольствия жизни. За шикарной прической -- оскорбительный плагиат с гусара- героя и поэта Давыдова; в модном полушубке с грязными орнаментами, в как бы понарошке мятых вельветовых штанах с вызывающе светящейся оловянной пуговицей почти на пупе, в засаленном мохеровом шарфике, в грязновато-алой водолазке, оттеняющей шею, покрытую как бы выветренной берестой -- во всем, во всем уже была не то чтобы слишком ранняя, как говорил поэт, усталость, непромытость была, затасканность. "Вот с запушшения лица все и начинается", -- вспомнился начальник Хайловского РОВД, Алексей Демидович Ахлюстин, добрейшей души человек, неизвестно, когда, как и почему попавший на работу в милицию. -- Извиняйся как следует: четко, отрывисто, внятно! "Испортить эту экзотическую харю, что ли? -- подумал Сошнин. -- В сетке бутылка с молоком, банка с компотом... Око за око, зуб за зуб, подлость на подлость, да? Да! Да! Однако далеко мы так зайдем... И молоко жалко на этакую погань тратить. И цыпушку жалко, она, бедная, и так воли не видела, не оформилось ее молодое инкубаторское тело до плотской жизни -- и этакой-то невинной птичкой да по такой развратной роже!.." Сошнину удалось отвлечься, он унял в себе занимающуюся дрожь, стоял вполоборота, чтоб парня видеть, если бросится, и тех, внизу, из поля зрения не выпускать, ждал, что будет дальше. Более других его занимал футболист: во-первых, ему за тридцать, пора, как говорится, и мужчиною стать; во-вторых, он должен знать Сошнина. Но футболист и отроду-то мало памятлив, по случаю возвращения в родную команду запился и родимой матушки, видать, не узнавал, может, видел Сошнина в форме -- милицейская же форма шибко меняет человека и отношение к нему. Лишь краткое замешательство потревожило налитый злобой взгляд футболиста, так и не простившего человечество за то, что "Локомотив" вышибли в "перволижники", на окраину Москвы, в Черкизово, где, несмотря на уютный стадиончик, бывает болельщиков от одной тысячи и до двухсот душ, прячущихся с выпивкой на просторных трибунах, отсюда тебе и навар, и наградные, и слава, и почет. Да еще это неблагодарное в футболе ремесло -- "защитник"! Из лексикона лагерных языкотворцев ему скорее подходило: стопор-стопорило, кайло-рубило, секач, колун, обух, но лучше всего -- пихальщик, который не пускал к воротам честных, смелых ребят -- нападающих, бил их бутсой в кость, стягивал с них трусы и майки, валил наземь, получая лютое удовольствие от вопля поверженного "противника". -- Да-да! -- поторопил футболист-пихальщик, косым, грузным взглядом давя "противника". -- Не лезь в офсайд! Не то получишь гол в рыло! -- Может, его на этом модном галстуке повесить? -- посоветовался с собутыльниками "кавалер" и, зацепив пальцем, брезгливо выбросил галстук Сошнина наружу, меж съеженных бортов поношенного форменного плаща. Нa фоне дряхлой лестницы, в посерелой, исцарапанной известке стен дома с обнажившимися лучинками и гвоздями и галстук, и обладатель его выглядели нелепо, так смотрелся бы здесь, в трудовом этом жилище, золотой канделябр из роскошного Петродворца. -- А может, не надо, парни? -- запихивая лаковый галстук обратно под плащ пальцами, начавшими дрожать, произнес Сошнин все еще сдержанным, даже чуть просящим голосом. -- Чего не надо? -- Куражиться. -- Сошнин увидел, как, отметая лохмами обивки сор, пыль и окурки, приоткрылась справа по спуску лестницы дверь, в нее высунулся круглый нос и засветился круглый глаз бабки Тутышихи. Сошнин вытаращил глаза, и бабка поспешно прикрыла дверь. -- Чего ты сказал? Чего ты сказал? -- Футболист-пихальщик, распаляясь от праведного гнева, двинулся вверх по лестнице. -- Пеночник! Офсайдник! Я те... Недавний зэк все плыл в улыбке, но уже расторможенной, с поводка спущенной, сожалеюще качая головой: "Сам виноват. Чего тебе стоило попросить прощенья?" Одной рукой он перебирал по барьеру, тащась за футболистом, почти его заслонившим, другой ловил язычок у нагрудного замочка, чтоб вынуть ножик. "Откуда это в них? Откуда? Ведь все трое вроде из нашего поселка. Из трудовых семей. Все трое ходили в садики пели: "С голубого ручейка начинается река, ну, а дружба начинается с улыбки...". В школе: "Счастье -- это радостный полет! Счастье -- это дружеский привет... Счастье..." В вузе или в ПТУ: "Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг..." Втроем на одного, в общем-то, в добром, в древнем, никогда не знавшем войн и набегов русском городе..." -- Стойте, парни! -- властно скомандовал Сошнин. Бабка Тутышиха опять высунулась в дверь, и он снова вытаращился на нее. Чуткий к опасностям урка мгновенно обернулся, но ничего пугающего не заметил -- бабка успела притворить дверь. Тем временем Леонид повесил сетку на выступ бруса и стал спиной к нему так, чтоб видно было нападающих и внизу, и вверху. -- Ах вы, добры молодцы! Трое на одного! Да еще на хромого! Былинные храбрецы! Илья Муромец, Микула Селянинович да Алеша Попович... Давайте по-былинному силу расходовать. -- Как это? -- На работе. -- На какой? -- Тротуары чистить. -- Издеваешься, гад! -- взревел модник и бросился сверху на жертву лохматым зверем. Сошнин чуть прогнулся и перебросил парня через себя с таким расчетом, чтобы он смел с лестницы собутыльников, но тот уронил лишь рахитного от рождения урку. Футболист устоял на ногах, однако был ошеломлен. Не давая гулякам опомниться, Леонид прыжком миновал футболиста, двумя ударами свалил модника на грязный пол, отбросил урку к батарее, уже не владея собой: микстуры, уколы, антибиотики, разные всякие идиотики, изматывающие дежурства, погони, схватки, ночное литтворче- ство сказались, раны сказались, чужая, в него влитая кровь сказалась, Сыроквасова эта... Задавленно хрипя, он вогнал кулаками футболиста под лестницу, размазывал его по стене. -- Вступайтесь за друга, подонки! Вступайтесь же за друга! -- Какой он нам друг! Какой друг! -- прячась за спину урки, твердил кавалер и, что-то вспомнив, толкнул урку в спину, по-бараньи заблажив: -- Геха, режь! Насмерть режь! Геха послушно сунул руку за пазуху, но вынуть нож ему Сошнин не дал: коротким ударом в сплетение вышиб из него дых и, когда урка, охнув, согнулся, поддел его встречным, отправив к заплеванному, мутному окну. Урка ударился головой о батарею, запищал что-то, как крашеный праздничный шарик, из которого пошел воздух, и, как шарик же, смялся, усох, свернулся синим комочком на полу. Футболист не оказывал никакого сопротивления. Бить его было неинтересно, но Сошнин так освирепел, что остановиться уже не мог, и то ли притворившегося, то ли в самом деле вырубившегося футболиста кинул к батарее, в кучу с уркой, а сам шарил глазами, что-то рыча. Модник ослаб, раскинув руки и вылупив глаза, сидел на полу, вжимался в угол, в дерево, в пазы, забитые грязной, остистой паклей. -- Не буду... не буду... Дяденька! Дя-а-аденька! -- визжал кавалер, закрываясь рукавом лопнувшего под мышкой полушубка. Обнажилась сиреневого цвета овчина, от носки или для моды этак крашенная, и овчинка эта, словно бы снятая с игрушечного медвежонка, внезапно заставила Сошнина опомниться. Он продохнул раз, потом еще раз, с удивлением поглядел на распустившего кровавые слюни молодца, вынул его из угла, будто мышонка из мышеловки, за воротник полушубка, подтащил к выходу и пинком вышиб на улицу с деревянного, бороздкой протоптанного крылечка. -- Появись еще раз, поганка! Долго потом стоял Леонид возле лестницы, не зная, куда себя девать, что делать? Бабка Тутышиха снова приоткрыла дверь: -- Давно бы так! А то ходют... -- Тебя тут только и не хватало! Провал, затемнение -- все же болен он еще и слаб. Нервами. Смятение в душе, неустройство, и срамцы эти еще на рожон лезут... Вспомнив про сетку, Леонид вышел на лестницу. Сетка висела на месте. Перегнувшись, заглянул вниз. Под батареей темнела лужа воды, может, и крови, блестело что-то, догадался -- нож. Спустился, подобрал тупой, под кинжал излаженный тесак, которым бабушка или кто еще из старших родичей урки щепали лучину, рубили проволоку, -- настоящий финарь урка не успел еще выточить или тайком купить. Возвратившись в квартиру, нашел заделье -- позвонил в железнодорожное отделение милиции. Дежурил Федя Лебеда, сокурсник по спецшколе и напарник по работе, бывшей работе. -- Федя, я тут дрался. Одному герою башку об батарею расколол. Если че, не искали чтоб. Злодей -- я. -- Ты с ума сошел?! -- Их надо было побить, Федя, -- Надо... надо... Как не надо? Да за них, за поганцев, затас- кают. Сошнин повесил трубку. Посмотрел на руки. Руки все еще дрожали. Козонки сбиты. Стал мыть руки под краном и ровно бы задремал над раковиной. Чувство усталой, безысходной тоски навалилось на него -- с ним всегда так, с детства: при обиде, несправедливости, после вспышки ярости, душевного потрясения, не боль, не возмущение, а пронзительная, все подавляющая тоска овладевала им. Все же по природе своей он мямля, да еще бабами воспитанный. Ему бы не в милиции трудиться, а, как матери и тетке, в конторе сидеть, квитанции под шивать и накладные выписывать, если уж в милиции, то на месте дяди Паши -- территорию мести. А кто рожден для милиции, для воинского дела? Не будь зла в миру и людей, его производящих, ни те, ни другие не понадобились бы. Веки вечные вся милиция, полиция, таможенники и прочая, прочая существуют человеческим недоразумением. По здравому разуму уже давно на земле не должно быть ни оружия, ни военных людей, ни насилия. Наличие их уже просто опасно для жизни, лишено всякого здравого смысла. А между тем чудовищное оружие достигло катастрофического количества, и военная людь во всем мире не убывает, а прибывает, но ведь предназначение и тех, что надели военную форму, военный мундир, было, как и у всех людей, -- рожать, пахать, сеять, жать, создавать. Однако выродок ворует, убивает, мухлюет, и против зла поворачивается сила, которую доброй тоже не назовешь, потому как добрая сила -- только созидающая, творящая. Та, что не сеет и не жнет, но тоже хлебушек жует, да еще и с маслом, да еще и преступников кормит, охраняет, чтоб их не украли, да еще и книжечки пишет, -- давно потеряла право называться силой созидательной, как и культура, ее обслуживающая. Сколько книг, фильмов, пьес о преступниках, о борьбе с преступностью, о гулящих бабах и мужиках, злачных местах, тюрьмах, каторгах, дерзких побегах, ловких убийствах... Есть, правда, книга с пророческим названием: "Преступление и наказание". Преступление против мира и добра совершается давно, наказание уже не зa горами, никакой милиции его не упредить, всем атомщикам руки не скрутить, в кутузку не пересадить, всех злодеев "не переброешь!". Их много, и они -- сила, хорошо защищенная. Беззаконие и закон для некоторых мудрецов размыли дамбу, воссоединились и хлынули единой волной на ошеломленных людей, растерянно и обреченно ждущих своей участи. Говорят, понять -- значит, простить. Но как и кого понять? Кому и чего прощать? Настоящие преступники -- не крыночные блудни, не двурушники, что лебезят перед "бугром", кусочничают, считая себя невинно осужденными, тянутся и трясутся перед конвоиром, а ночами точат нож, делают из полиэтиленового мешка насос и, выменяв за пайку старую иглу, вгоняют в себя всякую дурманящую дрянь, курят коноплю до того, чтоб помутился разум, -- нет, не они, а зэк в переходном возрасте, которого видел "на торфе" Сошнин, стронул его с места своей моралью и жизненной программою. Подтянутый, с силенкой в руках и в характере -- "вор в законе", "честно" достукивающий срок, что по выходе на свободу тут же приступит к своим основным обязанностям: подламывать магазины, чистить склады и квартиры, завяжется "интереснoe дело" -- косануть выручку, ограбить инкассатора, обобрать богатого фрайера -- кто-кто, а вор безработицы не ведает, так вот тот ворюга открыто издевался над журналисткой из назидательно-воспитательного журнала, которую сопровождал "на торф" Сошнин как человек, имеющий дело "с пером". Словно с луны свалившись, журналистка всему удивлялась и верила особеннo восторженно в перевоспитавшихся, осознав- ших свою вину, устремленных к стерильно чистой и честной будущей жизни. С ними она беседовала "по душам". -- Вот вы, -- обратилась она к деловито спокойному, цену себе знающему зэку, -- вот вы грабили людей, обворовывали квартиры... Думали ли вы о своих жертвах? -- Начальник! -- усмехнулся зэк, обращаясь к Сошнину. -- Ты зачем меня обижаешь? Я достоин более тонкого собеседника. -- Но ты все-таки ответь, ответь. А то мы посчитаем, что виляешь. -- Я-а?! Виляю! Еще раз обижаешь, начальник. -- И с расстановкой, дожидаясь, чтоб журналистка успела записать объяснения, валил откровенность свою: -- Если б я умел думать о жертвах, я б был врачом, агрономом, комбайнером, но не вором! Записали? Та-ак. Дарю вам еще одну ценную мысль: если б не было меня и моей работы, им, -- показал он на Сошнина, -- и им, им, им, -- тыкал он пальцем на сторожевые будки, на Дом культуры, на баню, гараж, на весь поселок, -- всем им нечего было бы кушать. Им меня надо беречь пуще своего глаза, молиться, чтоб воровать ненароком не бросил... С этим все ясно. Этот весь на виду. Его будут перевоспиты- вать, и он сделает вид, что перевоспитался, но вот как понять пэтэушников, которые недавно разгромили в Вейске приготовленный к сдаче жилой дом? Сами на нем практику проходили, работали, и сами свой труд уничтожили. В Англии, читал Сошнин, громят уже целый город! Неподалеку от задымленного, промышленного Бирмингема был построен город-спутник, в котором легче дышать и жить. И вот его-то громят жители, и кабы только молодые! На вопрос: "Зачем они это делают?" -- всюду следует один и тот же ответ: "Не знаю". Глава четвертая Сошнин много и жадно читал, без разбора и системы, в школе, затем дошел до того, чего в школах "не проходили", до "Экклезиаста" дошел и, -- о, ужас! Если бы узнал замполит областного управления внутренних дел -- научился читать по-немецки, добрался до Ницше и еще раз убедился, что, отрицая кого-либо и что-либо, тем более крупного философа, да еще и превосходного поэта, надо непременно его знать и только тогда отрицать или бороться с его идеологией и учением, не вслепую бороться, осязаемо, доказательно. Ведь как говорил русский ученый: "Искать что-либо, хоть теорию относительности, хоть грибы, искать, не пробуя, нельзя". А Ницше-то как раз, может, и грубо, но прямо в глаза лепил правду о природе человеческого зла. Ницше и Достоевский почти достали до гнилой утробы человечишки, до того места, где преет, зреет, набирается вони и отращивает клыки спрятавшийся под покровом тонкой человеческой кожи и модных одежд самый жуткий, сам себя пожирающий зверь. А на Руси Великой зверь в человеческом облике бывает не просто зверем, но звериной, и рождается он чаще всего покорностью, безответственностью, безалаберностью, желанием избранных, точнее, самих себя зачисливших в избранные, жить лучше, сытей ближних своих, выделиться среди них, выщелкнуться, но чаще всего -- жить, будто вниз по речке плыть. Месяц назад, в ноябрьскую уж мокропогодь, привезли на кладбище покойника. Дома, как водится, детки и родичи поплакали об усопшем, выпили крепко -- от жалости, на кладбище добавили: сыро, холодно, горько. Пять порожних бутылок было потом обнаружено в могиле. И две полные, с бормотухой, -- новая ныне, куражливая мода среди высоко- оплачиваемых трудяг появилась: с форсом, богатенько не только свободное время проводить, но и хоронить -- над могилой жечь денежки, желательно пачку, швырять вослед уходящему бутылку с вином -- авось похмелиться горемыке на том свете захочется. Бутылок-то скорбящие детки набросали в яму, но вот родителя опустить в земельку забыли. Крышку от гроба спустили, зарыли, забросали скорбную щель в земле, бугорок над нею оформили, кто-то из деток даже повалялся на грязном холмике, поголосил. Навалили пихтовые и жестяные венки, поставили временную пирамидку и поспешили на поминки. Несколько дней, сколько -- никто не помнил, лежал сирота-покойник в бумажных цветочках, в новом костюме, в святом венце на лбу, с зажатым в синих пальцах новеньким платочком. Измыло бедолагу дождем, полную домовину воды нахлестало. Уж когда вороны, рассевшись на дерева вокруг домовины, начали целиться -- с какого места начинать сироту, крича при этом "караул", кладбищенский сторож опытным нюхом и слухом уловил неладное. Это вот что? Все тот же, в умиление всех ввергающий, пространственный русский характер? Или недоразумение, излом природы, нездоровое, негативное явление? Отчего тогда молчали об этом? Почему не от своих учителей, а у Ницше, Достоевского и прочих, давно опо чивших товарищей, да и то почти тайком, надо узнавать о природе зла? В школе цветочки по лепесточкам разбирали, пестики, тычинки, кто чего и как опыляет, постигали, на экскурсиях бабочек истребляли, черемухи ломали и нюхали, девушкам песни пели, стихи читали. А он, мошенник, вор, бандит, насильник, садист, где-то вблизи, в чьем-то животе или в каком другом темном месте затаившись, сидел, терпеливо ждал своего часа, явившись на свет, пососал мамкиного теплого молока, поопрастывался в пеленки, походил в детсад, окончил школу, институт, университет ли, стал ученым, инженером, строителем, рабочим. Но все это в нем было не главное, поверху все. Под нейлоновой рубахой и цветными трусиками, под аттестатом зрелости, под бумагами, документами, родительскими и педагогическими наставлениями, под нормами морали ждало и готовилось к действию зло. И однажды отворилась вьюшка в душной трубе, вылетел из черной сажи на метле веселой бабой-ягой или юрким бесом диавол в человеческом облике и принялся горами ворочать. Имай его теперь милиция, беса-то, -- созрел он для преступ- лений и борьбы с добрыми людьми, вяжи, отымай у него водку, нож и волю вольную, а он уж по небу на метле мчится, чего хочет, то и вытворяет. Ты, если даже в милиции служишь, весь правилами и параграфами опутан, на пуговицы застегнут, стянут, ограничен в действиях. Руку к козырьку: "Прошу вас! Ваши документы". Он на тебя поток блевотины или нож из-за пазухи -- для него ни норм, ни морали: он сам себе подарил свободу действий, сам себе мораль состроил и даже про себя хвастливо-слезливые песни сочинил: "О-пя-ать по пя-а-а-атни- цам па-айдут свида-а-ания, тюрь-ма Таганская -- р-ря-адимай до-о-о-ом..." В Японии, читал Сошнин, полицейские сперва свалят бушующего пьяного человека, наручники на него наденут, после уж толковище с ним разводят. Да город-то Вейск находится совсем в другом конце Земли, в Японии солнце всходит, в Вейской стороне заходит, там сегодня плюс восемнадцать, зимние овощи на грядках зеленеют, здесь минус два и дождище льет, вроде бы целый век не переста