но известная Сошнину -- на этой машине возили важного ныне человека в городе -- Володю Горячева. Дядя Володи Горячева был начальником Вейского отделения железной дороги, крутой, видный местный руководитель и общественный деятель, много полезного делавший для транспорта, города и народа. Жена его, Алевтина Ивановна, добрейшей души человек, отчего-то не могла рожать, и, когда в родной деревне Горячевке умерла многодетная сестра Горячева, решено было взять из деревни младшенького, Володю. И взяли. И полюбили. И растили, балуя. Парнишка рос дерзкий, настырный, рано устремленный к самостоятельности, и конечно же такой "кадр" не мог не спуститься с "горы" -- так назывались насыпи, на которых стояли дома железнодорожных управленцев и само управление отделения дороги, -- и не примкнуть к трудовому народу в тети Гранином тупике. Работал, пластал одежонку Володя Горячев. Спускалась Алевтина Ивановна в "низ", пробовала воздействовать на Володю и изъять его из трудового коллектива, да где ей в одиночку-то совладать с обществом. Однажды Володя заболел, лежал с температурой, ничего не ел, криком выживал из дому Алевтину Ивановну, требуя печенок и горьких яблок. "Испортила ребенка, изуродовала! Со шпаной разной связала! Отвечай!" -- наступала на тетю Граню Алевтина Ивановна. Задумалась тетя Граня -- никакими яблоками она ребятишек не кормила -- нет у нее на яблоки средств. Но просияла, о чем-то догадавшись, завязала в узелок две печеные картошки, горстку луковичек, щепотку серой соли и отправила гостинец дорогому работничку. И сожрал ведь, сожрал, барчонок, все дотла, нарочно выпачкав печенками белоснежную скатерть, и пошел ведь, пошел на поправку; поправившись, неслух опять спустился с "горы" на железную дорогу -- работать. Володя Горячев окончил школу, конечно же, с золотой медалью, потом технологический институт, конечно же с отличием, потом еще в академии какой-то пообретался -- и пошел чесать в гору, только уж не железнодорожную, в строительную гору. Быстро освоился с большой должностью и достойно, насколько это возможно в наши дни, хозяевал в самой крупной строительной организации города Вейска -- "Вейскгражданстрое", где насчитывалось более десяти тысяч трудящихся, сколько там бездельников -- не ведал даже сам руководитель треста. Сошнин встречался с Горячевым чаще всего в облисполкоме, где дежурил на тихом месте после того, как выписался из больницы с хромой ногой. -- Здравия желаю, гражданин начальник! -- всегда одинаково приветствовал давнего соратника по труду на желдортранспорте Володя Горячев и, подержав у виска руку, совал ее, будто лопату в землю, и нарочно стискивал чужую руку, проверяя силу. -- Добро пожаловать, будущий "химик"! -- охотно откликался Сошнин и так сжимал руку Володи Горячева, что тот приседал. -- Сразу и "химик"! -- тряся холеной уже кистью в воздухе, бурчал Володя Горячев. -- С такой-то силушкой в инвалиды затесался! -- Нам без этого нельзя, -- ухмылялся Сошнин. -- Без силы с вашим братом не управиться. Вот ты, я отчетливо это вижу, непременно попадешь в руки правосудия и прямым путем на "химию". Воруете потому что. -- Мы не воруем, мы экономим. -- Слышал, слышал по местному радио. -- Сошнин постукал ногтем по ящику радиоприемника -- "Вейскгражданстрой" сэкономил тысячи тонн бетона, кирпича, железа, строй- материалов. Вам, видать, лишнее дают? -- Ага. Жди. Догонят да еще дадут! Когда от многого берут немножко -- это не воровство, это дележка! Помнишь золотое наше детство, "Путевку в жизнь". Помнишь? -- Я помню все, что ты не позабыл... -- Мы что? Детсадовцы. В Сибири вон шустряги-ребята решили миллиард сэкономить. Вот это масштаб! -- Миллиард? Стырить?! -- Ну и поднабрался ж ты у своих клиентов! Зачем тырить? Ничего не надо тырить. Если сибиряки подберут брошенный на реках и в тайге лес, достроят незавершенку и наведут порядок в сельском хозяйстве, они не миллиард, пять миллиардов, может, и десять народу вернут. Да еще и с извинением: вот, мол, наши предшественники разбазаривали, пропивали, а мы хорошие, мы собрали! -- Эко место лисапед! -- Вот тебе и место! Вот тебе и лисапед! Так, значит, говоришь, "химии" мне не миновать? -- Вполне возможно. -- Новая эра жизни надвигается! Прямо оглянуться некогда, все эры, эры... Провожали какое-то столичное "сиятельство", и оно, обласканное дружески настроенным народом, пьяненько куражилось, никак не могло попасть в широко распахнутую дверь вагона, вываливалось оттудова на готовно подставленные заботливые руки. И "сиятельство"-то, судя по непородистому, вбок скатившемуся пузцу, не очень уж и большое, из главка или из министерства, с этажа не выше чем второго, но, поди ж ты, вейская "общественность" привалила на станцию, высыпала на перрон. Главный инженер "Вейскгражданстроя" Ведерников тут был, юркий пустозвон-профсоюзник Xаюсов -- как же без него-то? Две дамочки-общественницы, числящиеся за отделом техники безопасности. Добчинский и Бобчинский из конструкторского отдела, недавние еще студенты политеха, и другие, более сдержанно державшиеся, подвыпившие личности. В стороне ото всех томился, весь в красных пятнах на хмуром лице, Володя Горячев. Он тоже делал "сиятельству" ручкой, вымученно ему улыбался, пил возле вагона с гостем, когда его подозвали, из одного фужера коньяк, и общественницы, хлопая в ладоши, разгоряченно кричали: "Пить до дна! Пить до дна!" Добчинский и Бобчинский, характеристику коим Николай Васильевич Гоголь составил так, что лучше уж составить невозможно, и поэтому напомню ее с извинительным поклоном в сторону нашего гениального классика: "Петр Иванович Добчинский, Петр Иванович Бобчинский -- городские помещики... оба низенькие, коротенькие, очень любопытные, чрезвычайно похожи друг на друга; оба с небольшими брюшками; оба говорят скороговоркою и чрезвычайно много помогают жестами и руками. Добчинский немножко выше и сурьезнее Бобчинского, но Бобчинский развязнее и живее Добчинского". Вейские Добчинский и Бобчинский имели в именах разницу с гоголевскими персонажами -- одного звали Эдиком, другого Вадиком. Кроме того, одеты они были не в сюртуки тонкого сукна, в современные парадные костюмы заграничного покроя одеты были технические чиновники. На отворотах пиджаков, из-под распахнутых югославских дубленок цвета топленого молока то и дело выныривали голубые "поплавки", имеющие смысл показать, что эти люди с очень высшим образованием. Вместо коков Добчинский и Бобчинский имели гривы, на ночь завиваемые на женские бигуди, вставных зубов, несмотря на молодость, у них был полон рот, печатки на пальчиках, запоночки золотые, галстуки тонные, не иначе как с арабских иль персидских земель завезенные. Добчинский и Бобчинский с умелой готовностью поддерживали под круглую попочку "сиятельство", а оно все норовило усклизнуть, вывалиться и то и дело, к восторгу Добчинского и Бобчинского, вываливалось. Дамочки-общественницы с визгом гонялись по перрону за шапкой, с умилением ее пялили на высокомудрую плешь дорогого гостя. Тем временем в вагон подавались сосуды и банки с маринованными белыми грибами, ивовые корзины с мороженой клюквой, местное монастырское сусло в берестяных плетенках, на шею "сиятельству" надеты были три пары липовых игрушечных лаптей, в узорчатом пестере позвякивали бутылки, в пергаментной бумаге, перевязанной церковной клетчатой ленточкой, уезжала из Вейска еще одна старинная, в свое время недогубленная, деревянная иконка. В хороводе бегал, гакал и ослеплял всех блицами, расстегнутый до пояса, распоясанный, вызывающе показной и пьяный, местный "боец пера" -- Костя Шаймарданов, которого Сошнин недавно в больнице, куда тот пришел "отражать" его героический поступок, уговаривал проехаться по деревням Хайловского района и выступить в печати серьезно и принципиально в защиту деревни. "Зачем ему, лизоблюду, деревня? Зачем?" Поезд "Заря севера" уважительно тронулся; почтительно отстранив гостя, одетый, в парадную форму, величавый проводник вагона поднял железный фартук. "Сиятельство" меж тем все махало собольей шапкой, посылало воздушные поцелуи народу. Дамочки-общественницы рыдали: "Приезжайте! Приезжайте! Милости просим! Всегда пожалуйста!.." Добчинский и Бобчинский, спотыкаясь, бежали за поездом, норовили дотронуться до "ручки", и, будь у поезда скорость гоголевских времен, они б и до Москвы добежали, не заметив того. Но на дворе двадцатый век! Поезд бахнул буферами, хрустнул железом, взвыл моторами электровоза -- и умчался, оставив сиротски одинокие фигурки Добчинского и Бобчинского па замусоренных и унылых желдорпутях, аж почти за станцией, возле пункта технического осмотра вагонов. Сошнин хотел пройти мимо Володи Горячева, но тот, видать, давно его заметил, кивнул и пошел рядом, глядя вдаль, в пустые небесные высоты. Пятна с его лица не сходили, он, как ему казалось, про себя матерно ругался. -- Вставь! Вставь в комедию! -- цедил Горячев сквозь зубы. -- Да не забудь в финале помянуть, что в главке теперь удовлетворят все наши заявки. Этот сиятельный штымп всех нужных людей известит, что в Вейске принимают лучше, чем, скажем, в Чебоксарах. Лавочки своей у него нету, "Пограничник стоит на пастуху!" -- поет мой Юрка, значит, у буржуев ничего не упрешь, у своего народа, в родном отечестве будет красть, химичить, отдаст нам предназначенные в Чебоксары скреперы, машины, дорожные вагончики, обеспечит технику запчастями. Мы выполним план по строительству жилья, досрочно сдадим птицефабрику, пустим свинокомплекс, достроим наконец театр юного зрителя! Всем будет хорошо: рабочим, крестьянам, интеллигенции. В Чебоксары же выговора за невыполнение плана полетят, кой-кого с работы сымут... Тьфу, распро... -- плюнул под ноги Володя Горячев. -- Когда это кончится, и кончится ли? -- С отроческих лет, не глядя на настойчивые потуги Алевтины Ивановны, Володя Горячев так и не обрел солидности в поведении. Алевтина Ивановна, доживающая век у Володечки, при крутых его выражениях хватается за сердце и всем втолковывает, что он, как и дядя его родимый, распустился на руководящей работе, после академии с ним вовсе никакого сладу не стало, и изо всех сил пытается оградить от дурного влияния отца душу невинную и чистую -- внука Юрочку. Володя Горячев открыл дверцу "Волги", кивнул: -- Садись, гражданин начальник, подвезу. Глядишь, потом передачу в тюрьму без очереди пропустишь. -- Спасибо, Володя, я пройдусь. -- Нога-то болит? -- Что нога! -- Увидел, как от машины к машине мечется с фотоаппаратом Костя Шаймарданов и взывает: "Поехали, мужики, поехали! В трапезной на столах всего еще навалом! Не пропадать добру!.." -- Что нога... -- Пройда! -- поморщился Володя Горячев, услышав Шаймарданова, и, держась за дверцу машины, похвалился: -- Мы теперь не в ресторане гостей принимаем. В бывшей трапезной монастыря! Квасом хмельным поим, преснушками кормим, бочковой капустой, грибами, ухой из сушеного снетка... Во, на каком уровне бьемся за прогресс и план! -- Сердито хлопнув дверцей, усталый начальник умчался на машине доругиваться, достраивать, изворачиваться, сдавая объекты к сроку и досрочно, -- словом, работать и соображать, работая. Возле Сазонтьевской бани, уже закрытой, Сошнин наткнулся на пегую лошадь Лаври-казака, -- тот никак не мог расстаться с дружками -- дядей Пашей, старцем Аристархом Капустиным и еще каким-то устойчивым выводком бывших вояк, на глазах Леонида состарившихся. Леонид перехватил вожжи, развернул телегу, велел гулякам садиться, развез их по ближним домам, последнего потартал к жене -- Лаврю-казака. -- Это ж он, сопляк, чуть тебя на тот свет не спровадил, а? Я, понимаешь, собирался к тебе в больницу, но конь же на руках, жена преследует. Ходу мне не дает никакого, особо по вечерам. Показаковал я по Вейску после фронта, ох показаковал! Вышел из доверия. Леш, а выпить тебе ни-ни? У меня есть. Во! -- Лавря-казак вынул из-за пазухи бутылку темного стекла с наклейкой: "Деготь колесный". -- Нельзя, дядя Лавря, ни граммулечки! -- Вот, собака, как спортил человека! Леш, а ты, можа, моего рысака?.. Я, кажись, отяжелел... -- С удовольствием, дядя Лавря! Только я тебя домой сперва, ладно? -- Лады, Леша, лады. А раненье заживет до свадьбы. Заживе-от! Я эвон как израненный -- и ничаво! Ни-ча-а-во-о-о! И выпью. И к старушонке еще ковды наведаюсь. хе-хе-хе. Прости меня, старого дурака, Леш! Вино хвастается. А баба счас мне такова бою даст, что фронт игрушкой покажется!.. Доставив Лаврю-казака до дверей квартиры, Сошнин поскорее скатился вниз и погнал лошадь, потому как жена фронтового казака, словно по сигналу боевой трубы, набрасывается на того, кто является с мужем. И кабы дело кончалось одними обвинениями. Можно даже и веника отведать. Толсто обитая старыми спецодежными штанами дверь в нижней квартире была приоткрыта, и, как только двухпудовая гиря, еще до войны унесенная с товарного двора во вновь тогда построенный дом номер семь, бацкнула за спиной Леонида в почти напополам уже перетертый косяк, на привычный удар, сотрясший деревянное строение, выглянула бабка Тутытиха, поманила его пальцем: -- Леш! Леш! Подь суды! Полюбуйся! Че у нас есь-то! -- и закатилась счастливым мелким смехом. В передней комнате перед зеркалом крутилась внучка бабки Тутышихи, Юлька, и тоже заливалась смехом от ослепляющего счастья. Мечта Юлькина исполнилась -- на ней был бархатный костюмчик темного, неуловимо-синего или черно-фиолетового цвета, с золотой полоской по карманчику и бортам. По главное в туалете -- штаники: с боков в ряд медные кнопочки, и здесь же -- о чудо! о восторг! -- колокольцы, по три штуки на гаче, но как они перезваниваются -- симфония! Джаз! Рок! Поп! -- все-все вместе в них, в этих кругленьких колокольчиках-шаркунцах, вся музыка мира, все искусство, весь смысл жизни и манящие тайны ее! Плюс к тонному-то костюмчику белоснежная водолазочка италийского происхождения, туфельки на дробном каблучке, выкрашенные золотом, пусть и сусальным, паричок шелковисто-седой, как бы нечаянно растрепанный. -- Ой, дядь Леша! -- бросилась на шею Леониду Юлька. -- Я такая счастливая! Такая счастливая! Это папа с мамой мне привезли. В Риге у моряков купили. Дорого, конечно, но зато уж!.. "Откупились! Опять откупились от родного дитяти!" -- сморщился Сошнин, разжимая костлявенькие руки Юльки и снимая их с шеи. -- Задавишь еще от восторга чувств! -- И задавлю! И задавлю! -- почти в беспамятстве взвизгивала Юлька, На столе бутылка "Рижского бальзама", чекенчик беленькой, горсть копченой ряпушки, второпях, неумело открытая банка шпротов, яблоки насыпью, обломок рижского ржаного хлеба в бумажной обертке, и еще что-то, крошеное, мятое, впопыхах на стол набросанное. "И от бабки откупились!" -- отрешенно вздохнул Сошнин, изо всех сил изображая на лице счастливое сопереживание. -- Поздравляю, Юлька, поздравляю! Тебе очень идет! -- как можно радостней говорил Леонид. -- Женихи железнодорожного поселка, да что там железнодорожного, всех поселков! Всех улиц и районов, города Вейска, считай что на шампур надеты! Шашлыки! -- Да ну тебя, дядь Леш! Всегда ты меня высмеиваешь. Нет, правда, идет, дядь Леш? Правда?! -- отступая от него, как бы в шутку кокетничая, подергивала Юлька штанишки так, чтоб звенели колокольцы. Бабка Тутышиха от восторга приплясывала и била в ладоши. -- Выпей, Леш, со мною! Такая у нас радость! -- предложила бабка Тутышиха от щедрот своих, налила в рюмочку одного только "бальзама". -- Пользительный напиток. Тебе не дам! -- вытара- щилась она на внучку. -- А мне и не надо. Я пробовала -- он горький. Шампанское -- вот это да! Леонид отлил из рюмочки, разбавил "бальзам" водкой и, наказав бабке не пить больше, собрался домой. -- Тебе, можа, Леш, сварить че надо? Пол вымыть? Мы придем. Цыть ты, мокрошшелка! -- прикрикнула бабка Тутышиха на внучку. -- Скидавай кустюм! -- Ой, баб! Я в общежитие к девчонкам сбегаю, ладно? -- Ну, мотри! Одна нога здесь, друга там! -- разрешила бабка. Леонид, подавив вздох, поднялся к себе -- времени без малого два часа ночи. Юная модница побежит показывать наряд, бабка тем временем добавит, уснет. Юлька явится на утре, может, и совсем не явится. Бабка заругается, зашумит на внучку, полотенцем помашется... Глава девятая В железнодорожном доме номер семь, у сына своего, Игоря Адамыча, бабка Тутышиха появилась лет восемнадцать, может, двадцать назад, но казалось, что она тут жила вечно, никуда не уезжала и ниоткуда не возникала. А между тем у бабки Тутышихи была очень разнообразная биография и довольно-таки содержательная жизнь. Бабка Тутышиха говорила про себя, махая рукой за окошко, что она родом "оттэль, с западу". Была она буфетчицей при железнодорожной станции, рано пристрастилась к вину и мужскому полу -- от увлечений такого рода до преступления путь близкий: сделала растрату и угодила перевоспитываться в женскую колонию, аж за Байкал. Там строили железную дорогу. Длинную, Работы было много. В основном земляной. Зойке-буфетчице дали большую лопату и поставили на отсыпку полотна. А она к тяжелой работе непривычна, с детства непривычна. Мать ее, повариха станционного ресторана, дочь никакой работой не неволила, известно издавна: у ямщика лошадь надсажена, у вдовы дочь изважена. Покидала Зойка лопатой землю день, другой, неделю -- не нравится ей эта работа. И тогда мимоходом, совсем нечаянно, она стала "зацепляться" плечом за конвойного начальника и взвизгивать: "У-у, кареглазенький, чуть не свалил на землю..." И как ни туп был начальник конвоя, все же тонкий намек понял, пригласил Зойку к огоньку, дал закурить -- не прошло и месяца, как Зойка-буфетчица с общих работ перевелась в столовую посудомойкой, ну, а оттуда рукой подать до заветной должности, до комсоставского буфета, где Зойка блюла себя, стало быть, помногу на глазах у начальства не запивала, с женатыми мужиками не гуляла. Белокурая, востроглазая, телом кругленькая, беспрестанно улыбающаяся, когда кого надо подсахарить, рассыпающая звонкий беззаботный смех, она безбедно отбыла положенные три года и отправилась со справкою в кармане в направлении запада. Но ехать туда далеко, а долгожданная свобода манила соблазнами жизни. Ехала Зойка, ехала, видит: станция какая-то, возле станции сквер со скамейкой, на скамейке, обсыпанной желтым листом, сидят два мужика, меж них пол-литровка, огурец большущий на газете и кирпич хлеба. Зойка сошла с поезда и говорит мужикам: -- Налили бы. Те налили. Разговорились. Хватилась Зойка -- поезд-то ушел! Но она помнила, что он шел на запад, торопиться же ей было некуда и не к кому. И пошла она по линии, на закат солнца, где солнце закатывается, там запад -- помнила она со школы. Шла-шла -- притомилась. Видит впереди: будка стоит, желтым крашенная. Вокруг будки строения всякие, ограда, колодец сбоку будки, с ведром, собака на цепи сидит, на железнодорожную линию смотрит, кого-то ждет. Зойка свернула с линии. Собака на проволоке как попрет, как оскалится и ры-ры-ры на Зойку. "Ну, съешь ты меня, пес. А народу в Эсэсэре двести мильенов. Еще сколько останется? То-то! Всех не переешь!" Через какие-то минуты, все осознав, пес, как тот конвойный начальник, лежал у Зойки головой на груди, целовал ее в губы, облизывался сладостно, вилял хвостом, преданно взвизгивая. В ограде, за постройками, курицы порхались, на задах, за дверью низкой постройки грузное тело завозилось и свинячьим голосом пожаловалось на одиночество: "Ах-ах, ах-ах". На огороде, меж еще не срубленных вилков капусты, ходила корова, жевала что-то. Завидев Зойку, замычала: "Му-ы-ы-ы!" -- Мы, мы, -- откликнулась Зойка, подошла, обняла корову за шею, слезой горемычных женщин прошибло. Ласковая, добрая корова была под цвет пожухлого листа, на лбу белая пролысина, и один у нее рог, как положено, над головой, бледным месяцем светится, другой почему-то впереди, почти на глаз упал, не иначе как хозяин пожевал его с похмелья. Будка была не замкнута. Зойка вошла, осмотрелась. О две половины будка, с русской печью и подтопком. В первой половине, что потеснее, кухня со всеми принадлежностями; за перегородкой, сбитой из вагонки и обклеенной газетой "Гудок", горенка с казенной кроватью, со столом изо всего дерева. На окошке цветы, в простенке -- рамы с карточками, справа буфет с посудой, слева шкаф, и вдоль стены деревянный вокзальный диван. На всех изделиях по дереву вырезано строгое "МПС", "МПС"... Ничего помещенье, обставленное, только на всем обиходе лежит отпечаток мужской грубой руки и пахнет керосином. Однако поверх керосинного духу козырем все крыл запах наваристых мясных щей. Зойка заглянула в печку -- так и есть! В загнете стоит чугун со щами, рядом, в сковородке, до корки запекшаяся драчена из картошек. Зойка проголодалась и все это приготовление из печи достала, найдя еще в сенцах кадку с огурцами и на печи в корзине крупные помидоры, иные уж с гнилью. Накрыла на стол гостья и остановилась середь помещения, соображая. В углу икона какой-то святой девы с угасшей синей рюмкой-лампадой. Зойка открыла сундук, придвинутый к заборке. Нет в нем искомого. Еще посоображала Зойка и с гиком бросилась в сенцы, там ларь, возле ларя корыто с песком, в ларе керосин в бидонах, фонари, лопаты, путевые башмаки, фляги, банки, петарды и всякий железнодорожный инвентарь. Над ларем аптечка, и, конечно, в аптечке -- где же и быть-то ему больше? -- спиртик в баклажке, в алюминиевой, тоже с буквами "МПС". Зойка развела спиртик в стакане, дождалась, когда возмущенный водою химический продукт поуспокоится, выпила его досуха и с большим аппетитом пообедала. Во щах был хороший кус свинины, она его братски разделила пополам, спиртику тоже еще развела и оставила на столе, закрыв бумажкой, чтоб не выдохлось питье. Подумав еще маленько, Зойка отнесла остатки еды кобелю, называя его Полканом. У пса было другое имя, но с этого дня кобель презрел его и забыл навсегда, приняв, будто награду, то званье, которым его нарекла гостья, как оказалось, долгая. Прибрала Зойка на столе, спать захотелось. Открыла она постель -- мужиком пахнет, наволочка давно не стирана и накидка тоже. Зойка достала из сундука простыню, наволочку, полотенце, сходила к колодцу, вымыла ноги, озырнувшись на лес, и повыше чего помыла, содрогаясь от холодной воды, личико свое сытенькое, от воды заалевшее, руками погладила, по волосам гребешком прошлась, заглянув в настенное зеркало, подмигнула себе левым глазом -- уж что-что, подмигивать она умела! Адам Артемович Зудин -- путеобходчик, как положено Адаму, был еще холост, Еву еще не приобрел. Наведывались иногда в будку Евы со станции либо из путевой казармы, что за двенадцать верст от его поста, но, быстро заглохнув в таежной местности от однообразной жизни, сбегали. И вот возвернулся Адам с линии, с железнодорожного обхода -- мамочки мои! В его будке, в определенном ему железной дорогой казенном помещении, на его кровати спит Ева, белокуренькая, лицом посвежелая. Святая женщина, не иначе! Вошла в жилище, все, что требовалось, нашла, покушала, выпила -- и с половины все, с половины! Так и положено Еве: Адаму-работнику оставлять половину всего, потому что она и зовется половиной, -- по-божески, по справедливости людям жить полагается, хоть на том, хоть на этом свете. Так рассуждал Адам, торопливо хлебая щи. На грудь из ложки лилось -- не сводил с Евы глаз Адам, и, чем дальше хлебал, тем большая торопливость и нетерпение охватывали его. Бог! Бог это ему, мужчине, одичалому от одиночества, женщину послал. Он, он, радетель! От управления дистанции пути не больно какого товару дождешься, керосину, фитилей для фонаря -- и то в обрез дают, струменту не допросишься, велят самому промышлять струмент, и корм, и бабу! А они, бабы, по железным дорогам не валяются. От гнетущей истомы отправится когда Адам в путевую казарму, в дождь, в мороз, в пургу, всякое бывало, но отломится ли чего, еще неизвестно, смотря по обстоятельствам. Адам нервничал, ерзал за столом. Старый мужик, известное дело, и трехдневной каше рад, а тут?! "Да черт с ними, со щами с этими и с обедом!" Адам бросил ложку, путаясь в одежде, разболокся до исподнего, чистоплотно вытер ноги о половичок, приподнял одеяльце и осторожно вкатился в уютную, хорошо нагретую постельную глушь. Полежал, смиренно вытянувшись, Адам -- не прогоняют. Тогда он придвинулся к Еве потеснее и услышал: "Ну, энти мужики! Ну звери и звери! Со стужи, с ветру... и холодными лапами сразу к живой теле!.." Так вот Адам женился и сам себе удивился. Жили Адам с Евой весело и даже бурно. Гонялся, и не раз, Адам за Евой с ломом и путевым молотком, подняв струмент над головой. Но догнать не мог. Шустра! Палил Адам в Еву из ружья дробью -- промахнулся. Вешался Адам на турнике, перед окнами путевой будки -- веревка оборвалась, и все через роковую, ослепляющую разум Адама страсть: любила Ева народ и народ ее тоже любил. Под расписку Зойка не шла до тех пор, пока не родился сынок, которого она нарекла модным именем Игорь. Рос сынок на приволье хорошо, быстро, и Зойка возле него унялась, заботливой матерью сделалась, уж не метила улизнуть на станцию в буфет. Адам наметил план: смастерить еще двух детей, дочку и сына, чтоб закрепить за со бою Еву. Да не дала она себя закабалить земными заботами и многодетностью. Когда Игорь вырос и был определен в железнодорожное училище получать профессию машиниста электровоза, запировала Ева с прежней силой. Игорь Адамович уже определился с работой, женился, когда мать его объявилась в Вейске, в железнодорожном поселке, в доме номер семь, заявив, что мужик у ей был уже преклонных лет, когда она с ним сошлась, сносился до смерти и теперь она станет жить с сыном, потому как больше жить ей негде и не с кем. И жила. Долго. Давно жила. И привычно совали за нижнюю дверь детишек жители восьмиквартирного дома, побежавши по делам, в кино, срочно куда-либо вытребованные, и привычное слышалось из квартиры Зудиных: "А-ту-ты-ту-ту-ты, а-ту-ты-ту-ты-ту-ты..." Это бабка Зоя колебала и подбрасывала на коленях чье-либо дитя, иногда по несколько штук сразу. Была бабка Зоя страшенная сквернословка и любила выпить. Подвыпивши, пела частушки, чуть их подделывая "под приличность". Например: "Тятька с мамкой на полу гонят деготь и смолу, а я бедный, за трубой изгинаюся дугой". Будучи во зле, бабка бралась за воспоминания, как в колонии "ливер давили" рассказывала, по-человечески это значит -- ухаживали за женщинами "своего мира" урки, бандиты, всякое отребье. Ребятишки -- народ творческий: бабкины частушки восстанавливали в подлинном тексте и горланили их на весь поселок. Володя Горячев специально ходил к седьмому дому -- заучивать фольклор бабки Зои, которая постепенно утратила подлинное имя, потому как народ плодился -- бабкино "ту-ты, ту-ты, ту-ты" уже не смолкало ни днем, ни ночью. Долго бабка Тутышиха билась с приладом к "ту-ты, туты", уж и так, и этак вертела она его: "А туты, туты, туты, потерял мужик путы, шарил, шарил -- не нашел, сам заплакал и пошел". Но ребятишки в доме номер семь и окрестностях его не знали слова "путы". Бабка попробовала приставлять "уды", однако и тут что-то ее в тексте не устраивало, и тогда ум бабки, уже вплотную сблизившийся с детским, ступил на новаторскую линию, обогатил русский фольклор дерзким новшеством: "А туты, туты, тутыл, потерял мужик бутыл, шарил, шарил -- не нашел, сам заплакал и пошел". Всех эта последняя редакция устроила, потому как в тексте содержался прямой намек на воздаяния и благодарствия. Все расчеты за помощь отныне осуществлялись с помощью "бутыла" -- небольшого и неразорительного. Бабка Тутышиха, когда у нее появилась внучка Юлька, и сыну приказала: пенсию не зорить и в неделю раз выдавать ей четушку. Пенсия у бабки была небольшая, как сторожу, помощнику путеобходчика ей определили рублей двести пятьдесят старыми деньгами. С появлением внучки бабка смягчилась нравом, черные ее воспоминания погасило чувство светлой, пусть и бестолковой, любви к Юльке, или потускнели сами собой они, и когда внучка была во здравии, а росла она хилая, плаксивая, в соплях всегда, бабка, прикрыв глаза, оживляла в себе совсем-совсем почти погребенное жизнью и годами. "Я на тым берегу черемуху ломала, а на энтот перешла -- с миленьким гуляла". "Не стой на мосту -- не маши хвурашкой, я теперя не твоя, не зови милашкой!" И с тихой, бесслезной печалью воскресила однажды: "Милая, красивая, свеча неугасимая! Горела да растаяла, любила да оставила..." Спела, вскинулась и, оглянувшись вокруг, не подглядывает ли кто, наморщенным лбом уперлась в стекло окошка того, которое было рублено туда, на запад, на родину, давным-давно ею покинутую. Юлькина мать -- женщина конторская, часто болела, рожать ей было нельзя, но она надеялась с помощью родов оздороветь и оздоровела настолько, что стала ежегодно кататься по бесплатному железнодорожному билету на курорты, с мужем и без мужа, и однажды с курорта не вернулась, говорили, утонула в Черном море. Игорь Адамович, все еще молодой, но уже посолидневший, с хорошей профессией и большим заработком, долго не вдовствовал, учительница школы рабочей молодежи, где он добивал среднее образование, Викторина Мироновна Царицына, с самой ранней молодости, с пединститута еще, имеющая двух девочек-близняшек, Клару и Лару, быстренько помогла ученику с образованием семьи и по части всякой иной грамоты. У Викторины Мироновны была квартира в управленческом доме. Игорь Адамович скоро позабыл номер старого дома, и осталась Юлька при родителях считай что сиротой, на руках великого педагога -- бабки Тутышихи, которая материла внучку за отставание в учебе, гонялась за ней с полотенцем, если та не слушалась ее. На шестнадцатом году, видя, что Юлька начала охорашиваться, подглядывать за мальчишками и спать неспокойно, бабка Тутышиха стравила внучку какому-то пьющему проходимцу, и синюшная лицом, тонконогая, недоразвитая Юлька, из-за умственной отсталости не удержавшаяся в пединституте, приткнута была Викториной Мироновной в училище дошкольного воспитания и маялась там который год, мучая себя и воспитательные науки. Родители Юльки, подрастив двух дочерей в управленческом доме, возлюбили путешествия и отдых в санаториях, жили в свое удовольствие, катались вокруг Европы и по ближним странам, завели дачный участок, увлеклись цветоводством. Юлька тем временем добивала себя с кавалерами, среди которых, вспомнил Леонид, случался и тот модник в дубленке с гуцульским орнаментом. Он, поди-ка, Юльку и поджидал с гоп-компанией под лестницей, да тут и нанесло Юлькиного верхнего соседа. Бабка Тутышиха жить без Юльки не могла, учила ее уму-разуму, будто фельдфебель в пехотной роте, не подбирая выражений: -- Ты перед каждым-то встречным-поперечным не расщапери- вайся, -- зычным голосом корила она внучку. -- Ты строк отшшытывай или какую анпулу проглоти. -- Капсулу, бабушка. Ампула в стекле. -- Ну и што, што в стекле? Раз атмаесси, потом зато те свобода. А это что же за моду взяла -- кажин раз пятьдесят рубликов! Где отцу на вас полсотских набраться? Вас у ево три халды, и все развитые, похотливые. И в ково токо удались? Я вот удала была, но ум имела! У тэй-та, у царицы-та, дочки учительши, а кунки у них тоже, гляди-ко, веселы... Спит бабка, поднабравшись вкусного "бальзама" и прикончив чекенчик. Юлька переполошила своим нарядом подружек из общежития училища дошкольного воспитания, примерно такого же уровня ума и духовных запросов, как у нее. Все еще зудит и пытается поставить на путь праведный дядя Паша потерявшего "облик совести" старца Аристарха Капустина, рыбака-стервятника, черпающего веснами рыбу в заморных прудах и озерах, балующегося "телевизором", "косынками", -- так недолго до взрывчатки докатиться и угодить в тюрьму. Лавря-казак, выдержав извержение вулкана, дожидается часа, когда расплавленные породы остынут и осядут в нутро клокочущего кратера, на цыпочках прокрадется в туалет, где за журчливым унитазом, среди бутылок с красками и пакетов с порошками, стоит сосуд с деловой наклейкой "деготь колесный" -- клятая капелюшечка никак не дает ему сонно расслабиться. В Доме ребенка спит -- не спит тетя Граня, чутко сторожа сон малых людей, осиротевших в несчастье, брошенных или пропитых мамами и папами. Запираются на ночь клубы, стадионы, рестораны, библиотеки, Дворцы культуры, но летят самолеты, идут поезда, стоят на посту часовые и сторожа. Где-то в тюремном вагоне тесно спит с такими же, как он, хануриками, Венька Фомин из Тугожилина и не знает, куда его везут. А везут его далеко и надолго -- остатков уже шибко траченной жизни может ему не хватить на возврат. Крепко запершись на деревянный засов и на железные крючья, врозь улеглись в жарко натопленной избе супруги Чащины, вздыхает украдкой, чтоб не потревожить "самое", перемогает бессонницу Маркел Тихонович, тоскуя по внучке, думая о зяте и дочери, может, и фронт вспоминает -- вслух, прилюдно он отчего-то вспоминает войну редко, вздыхает лишь иногда: "Не приведи, господи, еще раз такое..." Уторкав вундеркиндов, сонно перелистывает затасканную рукопись некоего Сошнина мыслительница и толкач местной культуры Октябрина Перфильевна Сыроквасова. Большой начальник Володя Горячев правится спать и, как ему кажется, про себя выражается по адресу гостя и всех порядков, не им заведенных, но в невесомость орбиты его втянувших. Алевтина Ивановна, путающая зычные голоса покойного мужа и богоданного сыночка, наглухо накрывает внука Юрочку, отворачивает от его лица голубой огонек ночника, смотрит на заоконный уличный свет, думая о детях вверенного ей Дома ребенка, где она, ровно бы искупая вину за нерожалость свою, пытается стереть из жизни и памяти детишек немилосердность беспутных и преступных женщин, выправить их дальнейший жизненный путь. Лерка и Светка, уработавшись, спят обнявшись на тесном диванчике в тесной и душной комнатушке, в многолюдном каменном бараке, согласно новой эре ловко переименованном в жилище гостиничного типа. "Все эры, эры..." -- вспомнилось Cошнину. Кто-то на дежурстве но отделению сменил Федю Лебеду? Кого-то побьют или изувечат ночью три добрых молодца, уязвленные в доме номер семь и от уязвленности жаждущие мщения? Качается за окном фонарь, крошатся от ветра сосульки. Пробуравил лобовым прожектором, успокоил басом ночных пассажиров электровоз, на котором после отдыха в модном прибалтийском санатории, быть может, в первый рейс ушел щедрый отец Юльки. Все реже на улице прохожие, все медленней кружение Земли, и Лерка со Светкой все спят, спят... "Я знаю, вы лукавите со мной. Уж сколько раз давал себе я обещанья уйти, порвать с обманщицею злой. Но лишь у нас доходит до прощанья -- как мне уйти? Смогу ли быть с другой?.." "О Мати Божья, и что за способность у человека запоминать глупости, видеть то, чего не надо видеть, жить не так, как добрые люди живут, без затей, надломов, просто жить..." -- успел еще подумать о себе отстраненно Леонид и, кажется, поспал всего несколько минут, как вдруг его сбросил с дивана тонкий вопль -- кто-то кого-то терзал, или поздно и тайно возвращающуюся домой Юльку сгреб какой-нибудь забулдыга и поволок под лестницу. Натягивая штаны, Сошнин с удивлением смотрел в окно, за пузатый "гардероп", откуда льдиной напирал холод рассвета, как дверь, которую он забыл закрыть, громыхнула, через порог упала и поползла, протягивая к нему руку, Юлька: -- Дядя Леш!.. Дядь Леш!.. Бабушка... Сошнин перепрыгнул через Юльку, махом долетел до нижней двери, распахнул ее. Бабушка Тутышиха, сложив маленькие, иссохшие ручки на груди, с доверчивой и приветной полуулыбкой лежала на кровати поверх одеяла, в верхней одежке, в стоптанных тапочках, полуоткрытым глазом глядя на него. Леонид защипнул холодные веки бабушки Тутышихи, поболтал керамическую бутылку из-под "Бальзама рижского" -- бабушка не послушалась наставлений его, прикончила "пользительное" питье. Ему бы ночью изъять "бутыл" у бабки, так нет, у него свои дела и заботы. У всех свои дела. Скоро никому никакого дела друг до дружки не будет. -- Перестань! -- прикрикнул он на скулящую в дверях Юльку. -- Дуй за отцом, за Викториной Мироновной, гуляка сопливая! Что вот теперь без бабушки делать будешь? Как жить? -- 0-ой, дядя Леша! Не уходи. Я бою-уся-а... Не уходи... -- набрасывая шубенку, не попадая в петли пуговицами, частила Юлька. -- Я счас. Я мигом. Провожали бабку Тутышиху в мир иной богато, почти пышно и многолюдно -- сынок, Игорь Адамович, уж постарался напоследок для родной мамочки. Хоронили бабку на новом, недавно подсоединенном к старому, кладбище, на холме, да и старое-то началось лишь в сорок пятом году, тоже на голом, каменисто-глинистом холме, но там уж плотно стоял лес, частью посаженный, частью выросший из семян, прилетевших из заречья и с охранной лесной зоны города Вейска, с железнодорожных посадок и просто притащенный с землею на обуви, на колесах телег, грузовиков и катафалков, -- жизнь на земле продолжалась, удобрения в земле прибавлялось. Все шло своим чередом. Бросив горсть земли на обтянутый атласом гроб бабушки Тутышихи, Леонид напрямик, по снегу, валившему после оттепели обрадованно и неудержимо, пошел к старому кладбищу, отыскивая взглядом толстую осину-самосевку -- ориентир на пути к могиле матери и тети Лины. Возле свежепокрашенной, ухоженной оградки увидел качающуюся по голубому снегу косошеюю тень в железнодорожной шинеленке, в беретике и не стал мешать молиться тете Гране, прошел мимо, удивившись лишь тому, что тетя Граня, женщина крупная, сделалась со школьницу ростом. Фотография Чичи на пирамидке выгорела или обмылась дождями и снегом до серого пятнышка, но тетя Граня все еще, видать, узнавала в том пятнышке мужа, молилась Господу, чтоб Он простил его и в свой черед не забыл о ней, грешнице, прибрал бы тихо, без мучений; горсовет в порядке исключения, за все ее труды и жертвования в пользу общества, разрешил бы похоронить ее на закрытом кладбище, рядом со спутником жизни, какого уж ей Бог послал. В оградке матери и тети Лины толсто лежал снег в крапинках копоти, долетавшей сюда из городских труб. Леонид не стал отматывать проволоку на дверце оградки, не вошел в нее. Взявшись за острозубые пики, приваренные электросваркой к поперечным угольникам, стоял и смотрел на это тихое место, пытался и не мог вообразить, как они там, дорогие его женщины, под снегом, в земле, в таком холоде существуют. И ничего нельзя для них сделать, ничем не возможно помочь, отогреть, приласкать. Что же такое вот этот день, небо высокое, яркое от снега и вдруг прорвавшегося с высоты солнца и это вот густонаселенное кладбище, в утеснении которого лежат под снегом и не подают голоса двое никому, кроме него, Сошнина, не известных людей? Где они? Ведь были же они! Были! И люди, все люди, что вокруг лежат, тоже были. Работали, думали, хлопотали, плодились, добро копили, пели, дрались, мирились, куда-то ездили или думали поехать, кого-то любили, кого-то ненавидели, страдали, радовались... И вот ничего и никого им не надо, все для них остановилось, и сколько бы ни ломали головы живые, чтобы понять и объяснить себе смысл смерти, -- ничего у них не выходит. Сколько бы ни винились, все не кончается вина живых перед покинувшими земные пределы людьм