eне и детях. Адрес: "Райцентр Мотыгино, Красноярского края, улица, номер дома... Но через несколько дней командира взвода и самого ранило в правое плечо осколком мины. Он почти сутки еще просидел в земляной норке на изопревшей соломе, баюкая прибинтованную к туловищу руку, налитую синенькой краской и клейковато заблестевшую. Замениться некем: старшины не стало, младших командиров выбило за весеннее наступление, Ланцова, Корнея Аркадьевича будто бы в армейскую газету забрали, но солдаты поговаривали, что совсем его в другое место забрали за чернокнижье, за приверженность к Богу и вредным разговорам. Грешили на Пафнутьева - он, змeина, заложил человека. Из старых солдат остались во взводе Малышев да Шкалик. Усталые, издерганные боями, вымазанные окопной глиной, солдаты, большей частью вернувшиеся из госпиталей или собранные по украинским селам, из-за распутицы питающиеся чем попало, привычно и безропотно вели свои будничные фронтовые дела, изредка заглядывая ко взводному в норку, не за распоряжениями, нет, а просто узнать-не надо ли чего ему? Вечером дежурный по взводу сунул в щель котелок, оставил на тряпочке ржаную лепешку собственной выпечки. Борис прилепился к теплому ободку и частыми глотками отхлебывал кипяток, заправленный лежалыми буряками. Лепешка хрустели на зубах. Солдаты толкли прикладами прошлогоднее зерно и пекли лепехи на саперных лопатках. Через силу домалывал Борис зубами затхловатое, крупнодробленое, еле склеенное в лепешку зерно, заставляя себя изжевать ее всю до крошечки - солдаты оторвали от себя последнее,- уважать фронтовое братство он научился. Промочив спекшееся горло остатками свекольного чая, он свернулся в сырой щели. Трудился какой-то жук-землерой, обыгавший после холодов. Комочки сыпались Борису на лицо, закатывались в ухо. Наутро неистребимый, заросший малопородистой бородой командир роты Филькин привел во взвод пополнение - человек пятнадцать солдатиков двадцать пятого года рождения и с ними младшего лейтенанта, только что прибывшего из уральского военного училища. Борис распрощался со взводом, пожелал новому командиру с комсомольским значком на гимнастерке долгой жизни и дружбы с солдатами. Филькин обнял взводного, бережно по спине похлопал: - Я буду ждать тебя, Боря! В дороге лейтенанта догнала повозка. На ней стоял, бойко мотая вожжами, Шкалик, отъевшийся в госпитале, очень всем довольный, особенно тем, что сумели солдаты раздобыть повозку - выбросили пустые ящики, столкнули наземь ездового и велели догонять раненого товарища командира. С радостью забрался лейтенант в повозку, ткнулся лицом в мышами пахнущую солому. Его подбрасывало на выбоинах, катало по повозке, когда она заваливалась в глубокие, танками прорытые колдобины, но Борис все равно дремал, отупев от боли и усталости. Шкалик, чмокая губами, шлепал кривоногую лошадь вожжами по бокам и все рассказывал, как они ловко заполучили повозку, как повозочный хватался за оружие, но потом, когда ему дали лепешек и чаю из буряков, а товарищ командир роты угостил легким табаком, повозочный утешился. В грязном, размешанном логу повозка застряла. Борис попробовал помочь Шкалику, да силенок и того и другого оказалось маловато. Шкалик крикнул: "Я чичас, товарищ лейтенант!" - и прытко побежал вперед лошади, дергая ее за узду. Лошадь, скрипя колесами, пошла в объезд, миновала бочажину, затрещала кустами. Борис, уронив голову, сидел по другую сторону лога, навалившись на ствол ветлы, изорванной колесами. Внезапно ударило пламя, развалило все вокруг грохотом, заклубился кислый дым. Кашляя, давясь удушьем, взводный слепо ринулся в лог. Перед ним, ломая чащу, упало и покатилось колесо от телеги; из редеющего дыма выпадывало и шлепалось в грязь что-то мягкое, ударяя в голову запахом парной крови и взрывчатки. Шкалик был всегда беспечен. Но он-то, он, окопный командир, ванька-взводный, с собачьим уже чутьем, почему позволил себе расслабиться и не почувствовал опасности? Вон же они рядом стоят - дощечки с намалеванным черепом - ограждение минеров. Что это с ним? Почему отерпло и притупилось в нем все, чем держится человек в этой жизни? - Бедный, бедный мальчик! - сказал, а может, подумал Борис и потер распухшие и зудящие веки. Не зная, что делать, постоял еще, оглядываясь по сторонам, словно бы запоминая это безлюдное, неприметное место, истерзанное колесами, воронками, и побрел лесом в санбат, надсаженный, полуглухой. Больно ему было от раны, ело глаза окисью взрывчатки, но страдания в сердце не было. Привык. Ко всему привык. Притерпелся. Только там, в выветренном, почти уже пустом нутре поднялось что-то, толкнулось в грудь и оборвалось в устоявшуюся боль, дополнило ее свинцовой каплей. Нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее. ...В санбате оказалось народу густо. Офицеров на перевязку вызывали вперед. Но Борис по окопной привычке везде быть с солдатами забрался в очередь и все пропускал солдат, тех, которые казались ему тяжелее его раненными. На стол он попал спустя сутки. Неповоротливая и молчаливая медсестра не стала отмачивать ссохшиеся рыжие бинты, отодрала их, будто фанеру, с плеча Бориса, промокнула тампоном ударившую кровь из раны, дала ему таблетку, оглянулась воровато и сама съела такую же. Бориса начало укутывать кудельно-волокнистым сном, у сестры тоже затуманились глаза, губы ее сделались мокрые, сонно распяленные. Врач в старомодных очках с позолоченной оправой, за которой остро и сердито мерцали влажные глаза, расшевелил Бориса, постукав его по плечу кулаком, спросил, где отдается боль. Борис вяло сказал: "Не знаю",- потому что боль отозвалась везде. Врач озадаченно глянул на больного: - Наклюкаться где-то успел, сердечный,- и потыкал в рану зондом. Кровь потекла бойчее, защекотала струйкой спину, живот. Бориса понесло со стола. Ему сделали укол, потерли виски нашатырным спиртом и разрезали плечо крест-накрест. Через неделю, от силы через две - заверила лейтенанта старшая сестра медсанбата,- он снова будет в строю. Что-то тут не так: ранение в плечо простым не бывает, при нем ни тряхнуться, ни ворохнуться - болит все. Да пусть - не все ли равно, где валяться, лишь бы покойно было. Борис не горлопанил, не ругался, эвакуации не требовал, привыкнув к боли, лежал в палатке или ехал в санбатовской машине, смотрел в небо, и жалостный, устойчивый покой пеленал его младенческой полудремою. В солнечный незнойный день, когда из лесу тянуло снегом, из логов, где еще серели обмылки сугробов,- талой водой и горьковато-медовым запахом цветущей ивы, Борис выполз из палатки в бельишке, зашитом на животе, бросил чиненое одеяло на землю, опустился на него. Он сидел, прислонившись к чешуйчатому стволу дерева, названия которого не знал. Мирно ему было. Деловито жужжа, вспыхивая крыльями на солнце, полосами тянули пчелы, оседали на распустившийся ивняк. Ивы гудели, шевелились от пчел, казалось, курились они, разбрасывая искры по сторонам. Под хмельное гудение пчел, переклик пичужек, возившихся над головой, под трещание аиста, который ходил по полю, пьяно качаясь, замирая на одной ноге, пуская клювом очереди в небо, под умиротворенный весенний шум, совсем не похожий на буйство вешней Сибири, Борис задремал. Он слышал все звуки, чувствовал, как холодит сквозь одеяло только еще сверху отмякшая земля, токи ее слышал, рост нарождающейся травы и в то же время ровно бы ничего не слышал, ровно бы все, что происходило вокруг, откликалось не в нем, а в другом каком-то человеке. Что-то легко коснулось руки, защекотало его. Борис разлепил глаза. По запястью ползла узорчатая бабочка и с серьезностью молодого фельдшера ощупывала усиками зашелушившуюся от мыла кожу. Борис глядел, глядел на сторожкую бабочку и увидел черные крылышки на рукавах желтого платья, окно в морозных узорах... - Лю-у-у-у-уся-а-а! Бабочка сорвалась с руки, села на синеватую былку нераспустившегося цветка. - Лю-у-у-у-уся-а-а-а-а?! Бабочка прилипла к голотелому стеблю, похожему на бескровную человеческую жилку, дышала крыльями, готовая вот-вот взлететь. - Больной, ты не видел Люсю? Борис, глупенько улыбаясь, уставился на коротконогую женщину с новым цинковым ведром на сгибе руки. - Повариху не видел, спрашиваю? Он силился что-то понять. - Ты чего, совсем уже ослабоумел? Повариху не помнишь, которая тебя каждый день по три раза столует? Бабочка успела улететь. - Ничего я не помню,- с досадою сказал лейтенант. - Оно и видно.- Женщина покатилась на коротких ногах к ручью, заорала еще громче: - Лю-у-у-у-уся-а-а-а! Куда тебя черти унесли? "Люся, куда тебя черти унесли? - Борис ткнулся лицом в пахнущее больницей одеяло.- Лю-у-у-уся-а-а! Да была ли ты, Люся? Была ли?!" Он грудью ощущал, как из земли равнодушно текло в него едва ощутимое ее дыхание, и тоска его, и слабый бунт - не помеха, не помога земле. Она занята своим вековечным делом. Она на сносях, готовится рожать и, как всякая роженица, вслушивается только в себя, в жизнь, шевелящуюся в недре. До него, выдохшегося человечишка, нет ей никакого дела - земля вечна, он мимолетный гость на ней. На очередном обходе главный врач санбата осмотрел Бориса, поворачивая его то передом, то задом, постучал кулаком под правой лопаткой и, заметив, что лейтенант сморщился, сурово спросил: - Болит? Борис опустил голову: - Болит. Врач через очки бодуче смотрел на него, неторопливо свертывая кровянисто-багровые жилы фонендоскопа на руку: - Подзадержались вы у нас, подзадержались... Борис уловил в голосе врача неприязнь и плохо спрятанное подозрение. Послышалось угодливое хихиканье той самой санитарки коротконогой, что искала повариху Люсю. - У нас тут не курорт, у нас санбат! У нас каждое место на счету...- напористо заговорила старшая сестра, святоликая женщина с милосердными глазами, так опрометчиво определившая лейтенанту две недели на излечение, а он вот не оправдал ее надежд, лежит и лежит себе. Распятый на казенной койке ранбольной Костяев Борис беспомощно и жалко улыбался. На его глазах однажды сибирский веселый пареван добивал гаечным ключом подраненную утку. Борису даже почудилось, что он слышит тупой, смягченный пером удар железа по хрусткому птичьему черепу. Вот ведь беда - утка еще эта несчастная в памяти воскресла!.. Да-а, выходит, он занимает чье-то место, понапрасну жрет чей-то хлеб, дышит чьим-то воздухом, запросто живет и живет, тогда как настоящие, нужные люди сражаются, умирают за него и за Родину... Сдерживая занявшуюся ярость, Борис негромко сказал: - Так выбросьте меня... на помойку. Сестру, избалованную лестью, властью и мужицким вниманием, передернуло. У врача смятенно забегали глаза. Немолодой, заезженный войной, врач этот побаивался старшей сестры по известным всему санбату причинам. Не одного еще такого мямлю-мужика обратает такая вот святоликая боевая подруга. Удобно устраиваясь на жительство, разведет его с семьей, увезет с собою в южный городок, где сытно и тепло будет жить, сладостно замирая сердцем, вспоминать будет войну, нацепив медали на вольно болтающуюся грудь, плясать и плакать на праздничных площадях станет, да помыкать простофилей-мужем будет еще лет десять-двадцать, пока тот не помрет от надсады и домашнего угнетения. - Я не хочу вашего двоедушного милосердия! - глядя прямо в надменный лик сестры, отчетливо произнес Борис и, вовсе уж задушенный яростью, добавил:-Уходите! Иначе я сорву с себя ваши бинты... - Попробуй! - начала старшая сестра. - Уходите!.. Врач, умоляюще глядя на старшую сестру, теснил следовавшую за ним челядь к дверям. - Успокойтесь, успокойтесь!.. - Привязать этого героя к койке! Сделать укол! - громко, чтобы слышно было раненым в других палатках, обьявила старшая сестра. "Господи! Это - женщина?!" - чувствуя, как опадает гнев, опустошенно спрашивал себя Борис. - Вот, достукался!..- проворчал кто-то из раненых.- Через тебя и нам жизни не даст эта пэпэжэ в белом халате. С Бориса сдернули одеяло. Дежурная сестра наполненным шприцем целилась в него, сжимая в пальцах левой руки смоченную ватку. Лейтенант покорно подставил себя под укол. - Не надо привязывать. Пожалуйста... Украдкой прикрыв его одеялом, дежурная сестра громко сказала в приемной палатке, что все она исполнила, как велено было. Так-то, мол, оно надежней. Распустились, понимаешь, эти раненые, спасу нет. Уже отмякший от укола, слипающимся сознанием Борис отметил: "Да-а, и это тоже женщина!.." Проснулся он вялый, совсем обессиленный. На улице крапал дождь, цыпушкой поклевывая палатку. Дальний шум леса слышался, шуршание ползущего по оврагам снега, голос кукушки. Поздней ночью в палатку завернул врач. Был он в шинели, в пилотке, осевшей до ушей. Голенища сапог на нем глянцевито блестели, к мокрым передкам пристали прошлогодние истлевшие листья. Отчего-то все обостренно видел и слышал после нервной вспышки Борис. - Не спите? - убрав полу сырой шинели, врач присел на кровать лейтенанта, протер очки и объявил сухо:- Я назначил вас на эвакуацию. У вас началось обострение.- После долгой паузы он покривил губы в беловатых шрамах: - Души и остеомиелиты в полевых условиях не лечат,- и грустно добавил: - А милосердие, надо вам заметить, всегда двоедушно! На войне особенно... Врачу хотелось поговорить, но Борис отчужденно молчал, дожидаясь, когда он уйдет. Дождь сгущался, стучал по палатке монотонно, однозвучно, усыпляюще. - Развезет дорогу совсем,- вслух подумал врач и встал, горбясь в низкой палатке.- Вот что я вам посоветую: не отдаляйтесь от людей, принимайте мир таким, каков он есть, иначе вас раздавит одиночество. Оно пострашнее войны. На улице врач постоял. Донесло щелчок фонарика, вздох, и мягкие, расползающиеся шаги поглотила ночь. Совсем хорошо сделалось в палатке, покойно. Дождь и дыхание спящих раненых уплотняли этот покой. Борис смежил глаза, притих в себе. Жажда жизни рождает неслыханную стойкость- человек может перебороть неволю, голод, увечье, смерть, поднять тяжесть выше сил своих. Но если ее нет, тогда все, тогда, значит, остался от человека мешок с костями. Потому-то и на передовой бывало: даже очень сильные люди вроде бы ни с того ни с сего начинали зарываться в молчание, точно ящерицы в песок, делаться одинокими среди людей. И однажды с обезоруживающей уверенностью объявляли: "А меня скоро убьют". Иные даже и срок определяли - "сегодня или завтра". И никогда, почти никогда не ошибались. В вагоне санпоезда Борису досталась средняя боковая полка, против купе сестры и няни, занавешенного латаной простыней. Сестра и няня, две заезженные поездом девушки, ставили градусники утром и вечером, разливали в своем купе похлебку, накладывали кашу, разносили посуду с горлышками, утешали раненых как могли. Общительная, необидчивая, терпеливая ко всему няня по имени Арина пыталась разговорить и Бориса, но он отвечал односложно, выжимая при этом извинительную улыбку. Арина отступилась от него, переметнувшись на более разговорчивых ранбольных. Когда дрема покидала Бориса, он поворачивал голову к окну и видел, как пашут землю на быках, на коровах женщины, как они сеют по-старинному, из лукошка, певучим взмахом руки разбрасывая зерно. Трубы печей и скелеты домов виднелись среди полей, перелесков. Потом пошли среднерусские деревни с серыми крышами, серой низкой городьбой из тонкого частокола или из неровного и невеселого серого камня. Лоскутья озими подступали к стенам скособоченных изб. Здесь уже, реденько правда, бегали тракторы с сеялками, лошади, опустив головы до борозды, тянули плуги и бороны. Вечный труд шел на вечной и терпеливой земле. Борису вспомнилось где-то и когда-то услышанное: "Только одна истина свята на земле - истина матери, рождающей жизни, и хлебопашца, вскармливающего ее..." Внизу под Борисом лежал худющий пожилой дядька, перепоясанный бинтами, словно революционный моряк пулеметными лентами. Он закоптил лейтенанта табаком, кашляя беспрестанно, с треском сморкался в подол казенной рубахи. Измаявшись лежать на брюхе, попросил дядька перевернуть его на бок. Арина перекатила мослы раненого по полке. Он отстонался, отругался, глянул в окно и ахнул: - Весна-а!.. Батюшки, тра-авка! А земля-то, земля! В чаду вся! Преет. Гриб в назьме завелся. Хорошо!.. Ой, пигалица, пигалица! Летат, вертухается! Батюшки! И грач, и грач! По борозде шкандыбает, черва ишшет, да сурьезный такой... Нашел! Наше-ел! Рубай его, рубай! Х-хос-поди... Дядька затрясся, заплакал и сделался с этого дня малохольненьким. Суп ел торопливо, проливая на подушку и простыню, остатки выпивал через край. Кашу, хлеб заглатывал заживо и снова прилипал к окну, хохотал, высказывался: - И тут на коровах пашут. Захудала Расея, захудала. Вшивец Гитлер до чего нас довел, мать его и размать!... - Оте-ец! Оте-е-е-ец! - остепеняли дядьку соседи.- Сестра и няня здесь, женщины все-таки. - А я чо? Рази изругался? Вот мать твою ети... Потешались над мужиком раненые. Он не обижался, балаболил, вертелся на полке, кадил махоркой и заметно шел на поправку. - Скоро я, скоро, бабоньки! - кричал дядька в окно вагона, будто бабы, согнувшиеся над плугом, могли его слышать.- Вот оклемаюсь в лазарете и на пашню, на па-а-ашню! - Слово "пашня" он прямо-таки выстанывал. Дядька и Борису давал бодрый совет: - Ты, парень, не скисай! Имайся за травку-то, имайся за вешнюю. Она выташшыт. В ей, знаешь, какая сила. Камень колет! А это хто же, а? Хто же это?! Клюв-от кочергою? - Кроншнеп это. - Зачем птицу немецким словом обозвали, туды вашу мать? Кулик это! Кулик, и все! - Ну кулик, кулик. Не лайся, ради бога! - А я рази? Все! Все! Теленок-от, теленок-от. Взбрыкивает. Женить бы тебя, окаянного!.. Так вот и ехали под стук колес, под говор дядьки. Затемненные станции остались под Москвою. Реденько прокалывали ночь огоньки российских деревень, набегали россыпью станционные фонари, вспышки их за окном были похожи на разрывы зенитных снарядов. Стук колес напоминал перестрелку, буханье вагонов по стыкам - разрывы бомб. К звуку колес, к стуку, к гулу, к бряку лейтенант скоро привык, поезд для него тоже онемел. Он смотрел на мир как бы уже со стороны. "Зачем все это? Для чего? Ну что он, вот этот мужичонка, радующийся воскресению своему? Какое уж такое счастье ждет его? Будет вечно копаться в земле, а жить впроголодь, и однажды сунется носом в эту же землю. Но, может, в самом воскресении есть уже счастье? Может, дорога к нему, надежда на лучшее - и есть то, что дает силу таким вот мужикам, миллионам таких мужиков". Слезливость напала на лейтенанта. Он жалел раненых соседей, бабочку, расклеенную ветром но стеклу,срубленное дерево, худых коров на полях, испитых детишек на станциях. Плакал сухими слезами о старике и старухе, которых закопали в огороде. Лиц пастуха и пастушки он уже не помнил, и выходило: похожи они на мать, на отца, на всех людей, которых он знал когда-то. Раз Борис оживился, услышав, как под окном вагона осмотрщик кроет всех на свете, не выбирая выражений. Стучит молотком по крышке буксы и кроет, по-чалдонски растягивая букву "е". Нахлынуло: пристань, пропахшая соленым омулем, старая дамба, березы над нею, церкви с кустами на куполах, крестики стрижей в небе. - Земля-ак! Землячо-о-ок! - сипло позвал Борис. Арина, спавшая в купе, подняла голову от стола, вытерла губы косынкой, подошла к Борису, приложила ладонь на его лоб. Губы лейтенанта светились, будто наляпанные алой краской на желтом картоне; глаза начищенно блестели, горя последним накалом; губы поплясывали - никак не мог согреться, хотя температура держалась у него высокая. - Чем же тебе помочь, не знаю,- прошептала Арина и, что-то надумав, засуетилась, сбегала в топку вагона, налила в грелку воды, услужливо присунула ее к ногам. - Спи, миленький. Злосчастным ты, видать, уродился. Все люди как люди, а тебя что-то гнетет.- Арина похлопывала по одеялу, байкала его, как малое дитя, но убаюкалась сама. Губы ее приоткрылись, веки беспокойно подрагивали и во сне. Доверчивостью веяло от этой девушки с приплюснутым носом, с соломенно-прямыми волосами, выбившимися из-под косынки на лоб. Ничем не походила на Люсю эта простенькая из простеньких станичная девушка, но все-таки она приблизила к нему образ той женщины, которую память не удержала, сохранив лишь глубокие, невзаправдашно красивые глаза и ночной пожар за окном, да еще ее дыхание теплое-теплое и слова, смысл которых постиг он позднее: "Вот и помогла я фронту". До конца не понятая, до конца не увиденная женщина больной тоской остановилась в нем, и тоска та красной корью испекла его душу. "Я тоже маленько помог фронту". Выпростав руку из-под одеяла, Борис с любопытством притронулся к Арине. - Вот уходилась - стоя сплю! - испуганно отпрянула Арина. - Ты минуту-две и спала всего. - А-а. Как птичка божья - ткнулась, и готово. Ты, оказывается, разговаривать умеешь? Какая печаль-то у тебя? - Не знаю. Ничего не знаю. Просто тут,- показал на грудь Борис,- заболело...- Мелкий кашель встряхнул его, зашекотало нутро. Арина попоила лейтенанта из кружки. Кашель унялся, но дыхание его рвалось. - Ладно, молчи уж, молчи,- сказала няня, укрывая лейтенанта.- Кашель-то какой нехороший. На большой дымной станции, где сдавали работники санпоезда белье, запасались продуктами, топливом и разным другим снаряжением, Борис вышел из забытья еще раз, услышав музыку, доносившуюся с крыши насупленного, темного от копоти вокзала. Он напрягся. Чумазый вокзал с облупленными стенами, черные, грязные пути, грачи на черных тополях, и вагоны, и дома незнакомого города, раскиданные по пригоркам, и люди с голодной тупостью в глазах - все начало окрашиваться в сиреневый цвет. Погружаясь в него, молодел, обновлялся, делался приглядней мир, а из станционного дыма вдруг явилась женщина с фанерным чемоданом, та единственная женщина, которую он уже с трудом, по глазам только и узнавал, хотя прежде думал, что в любой толпе, среди всех женщин мира смог бы узнать ее сразу. Женщина смотрела в окно санпоезда, встретилась взглядом с его глазами. Дрогнуло лицо ее - она шагнула к поезду, но тут же отступила назад и уже без интереса пробегала взглядом по другим окнам, другим поездам. Сила, ему уже не принадлежавшая, подбросила Бориса. Арина о чем-то спрашивала лейтенанта, тряся его, а он тянулся к окну вагона, мычал и от усилия закашлялся. Музыки он уже не слышал - перед ним лишь клубился сиреневый дым, и в загустевшей глуби его плыла, качалась, погружаясь в небытие, женщина со скорбными бездонными глазами богоматери. Очнулся он от прохлады. Шла весенняя гроза. Толчками, свободно дышала грудь, будто из нее выдувало золу, сделалось сквозно и совсем свободно внутри. Весенняя гроза гналась за поездом, жала молний втыкались в крыши вагонов, пузыристый дождь омывал стекла. Впереди по-ребячьи бесшабашно кричал паровоз, в пристанционных скверах, мелькавших мимо, беззвучно кричали грачи, скворцы шевелили клювами. Сердце лейтенанта, встрепенувшееся от грозы, успокаивалось вместе с нею и вместе с уходящими вдаль громами билось тише и реже, тише и реже. Поезд оторвался от рельсов и плыл к горизонту, в нарождающийся за краем земли тихий, мягкий мрак. Не желая останавливаться, сердце еще ударилось сильно раз-другой в исчахлую, жестяную грудь и выкатилось из нее, булькнуло в бездонном омуте за окном вагона. Тело Бориса Костяева выпрямилось, замерло. Под опустившимися веками еще какое-то время теплилась багровая, широкая заря, возникшая из-под грозовых туч. Свет зари постепенно сузился в щелочку, потом потух, и заря остыла в остекленевших зеницах. Утром Арина подошла умывать Бориса, он лежал, сморщив рот в потаенной улыбке. Арина попятилась, закричала, уронила кувшин с водой, бросилась бежать по вагону и торкнулась в тамбурное стекло, забыв повернуть ручку двери. Покойного перенесли в хозвагон, поместили в холодильное помещение. Прикрытый палаткой, среди поленниц дров, среди ящиков, старых носилок и прочего скарба ехал он целую ночь по степи. Потом еще ночь, еще ночь - мертвого не могли сдать, с мертвым возни даже больше, чем с живым ранбольным. В безлесом южном Приуралье, на глухом полустанке мертвого выгрузили, оставив при нем Арину, чтобы она похоронила покойного лейтенанта по всем человеческим правилам и дожидалась санпоезда обратным рейсом. Покойник оказался и в самом деле несуразным: выгрузили в таком месте, где нет кладбища. Если кто умирал на полустанке, его отвозили в большое степное село. Начальник полустанка сказал, что земля в России повсюду своя, сделал домовину из досок, снятых с крыши старого пакгауза, заострил пирамидку из сигнального столбика, отслужившего свой век. Двое мужчин - начальник полустанка и сторож-стрелочник, да Арина отвезли лейтенанта на багажной тележке в степь и предали земле. Закончив погребение, мужчины стянули фуражки, скорбно помолчали над могилой фронтовика, Арина, пронзенная печальной минутой, винясь за бедный похоронный обряд, горестно покачала головой: - Такое легкое ранение, а он умер... Люди собрали лопаты и ушли, толкая впереди себя тележку. Арина все оглядывалась, ровно бы на что еще надеясь, утирала глаза рукой, измазанной землею. Но ничего этого также не было и быть не могло. Санпоезд, вырвавшись в степные просторы, мчался на Восток почти без остановок, сгружая на больших станциях больных с обострившимися ранениями. Ростов-на-Дону, Краснодар, станица Тимашовская, Балашов - всюду госпиталя переполнены,- война шла уже долго. В стационарных госпиталях скопились "отстойники" - больные с трудноизлечимыми ранениями, и хотя их комиссовали недолеченными домой, для дальнейшего лечения по месту жительства, пачками отсылали в нестроевые части с "остаточными явлениями", случалось - и на фронт, в действующую армию сплавляли с сочащимися ранами, со свищами, припадками - все равно госпитали оставались перегруженными. В Саратове взяли самых тяжелых больных, подзарядили санпоезд топливом, продуктами, медикаментами - и погнали по новому адресу, в город Джамбул, намекнув, что и в Джамбуле могут раненых не принять. Главсанупр не один этот поезд гонял по городам и весям огромной страны, надеясь на сознательность и патриотизм советских людей. Все равно где-нибудь да сжалятся, разбросают больных там-сям, разместят сверх всякой нормы, растычут по коридорам, подсобным и служебным помещениям, разделят лекарства, которых и без того катастрофически недостает, сварят суп и кашу пожиже, будут сутками стоять хирурги возле операционных столов, спасая загнивших в долгом пути раненых людей, будут медсестры и няни падать от сверхусталости. Потом деятели санупра отчитаются перед главным командованием, хорошо и умело отчитаются, их похвалят и наградят... ...Была в очередной раз проявлена находчивость. Где-то кто-то в безлесной степи вытащил из буксы мазутные тряпки, букса вспыхнула, ось колеса начало заклинивать, санпоезд ткнулся на каком-то безвестном полустанке, где и заправлена была букса, и поезд помчался дальше, пугая гудком немую степь, мелькая белыми занавесками и крестами, соря искрами из патрубков вагонов, клубя и расстилая по равнине тревожный черный дым паровоза. А в мрачном товарном вагоне, отцепленном и брошенном на полустанке еще в начале войны эвакуированным с запада на восток предприятием, остался лейтенант Борис Костяев. Его подкинули, нечаянно забыли. Поскольку все деревянное с вагона давно было выдрано и унесено, хозяйственники санпоезда расщедрились и оставили покойного на списанных носилках, поставив их на железную раму вагона. Мертвый уже пахнул, в степи протяжно завыли волки и ночью пришли на полустанок, окружили старый вагон в тупике. Начальник полустанка догадался, в чем дело,- не первый раз такое случалось, подкидывали в брошенный вагон, да и на ходу выбрасывали из поездов заключенных, эвакуированных, воров, картежников, детей, женщин, больных стариков - все в той же надежде, что советские люди проявят сознательность, подберут трупы. Умные звери - вечно голодные волки тоже знали об этом, всегда чуяли поживу и, случалось, опережали людей. Матерясь, кляня войну, покойника и злодеев, его подкинувших, начальник полустанка со сторожем завалили начавший разлагаться труп на багажную тележку, увезли за полустанок и сбросили в неглубоко вырытую ямку. Поскольку с покойного взять было нечего и помянуть его нечем, пьяница-сторож тоже проявил находчивость и снял с покойника белье. Променяв белье на литр самогонки, сторож тут же и опорожнил посудину. Захмелев, он, как и полагается русскому человеку, разжалобился, вытесал из ручки санитарных носилок кол в виде пирамидки, сходил к безвестной могиле безвестного человека и спьяну, спутав ноги с головой, вбил топором свое изделие острием кверху в головах покойного. Постоял сторож над могилкой, попробовал перекреститься, да забыл, с какого плеча надо начинать, высморкался, вздохнул и поковылял в стрелочную будку, маячившую на исходе полустанка, где он жил и изредка исполнял обязанности стрелочника, да неизвестно, кого и чего сторожил. Могильный холмик скоро окропило травою. В одно дождливое утро размокшие комки просек тюльпан, подрожал каплею на клюве, открыл розовый рот. Корни жилистых стенных трав и цветов ползли в глубь земли, нащупывали мертвое тело в неглубокой могиле, уверенно оплетали его, росли из него и цвели над ним. ...И, послушав землю, всю засыпанную пухом ковыля, семенами степных трав и никотинной полыни, она виновато сказала: - А я вот живу. Ем хлеб, веселюсь по праздникам.- Низко склонившуюся над землею, седую женщину с уже отцветающими древними глазами засыпало порошей семян. Солнце катилось за горбину степи, все так же калило небо заря, и, слушая степь, она почему-то решила, что ом умер вечером. Вечером так хорошо умирать. Закат неторопливо погас. Сок его по жилам трав скатился в землю. Сухо и чисто зашелестела степь. Скакало что-то на мохнатых лапах, то западая, то выпрыгивая на чуть уже заметный свет. Это вырвало и гнало ветром куст до тех пор, пока он не упал в дотлевающий костерок зари. - Господи! - вздохнула женщина и дотронулась губами до того, что было могилой, но уже срослось с большим телом земли. Костлявый татарник робкой мышью скребся о кол-пирамидку. Покой окутывал степь. - Спи! Я пойду. Но я вернусь к тебе. Скоро. Совсем скоро мы будем вместе... Там уж никто не в силах разлучить нас. Она шла и видела не ночную, благостно шелестящую степь, а море, в бескрайности которого качалась одиноким бакеном острая пирамидка, и зыбко было все в этом мире. А он, или то, что было им когда-то, остался в безмолвной земле, опутанный корнями трав и цветов, утихших до весны. Остался один - посреди России. 1967-1971 - 1989