подряд, порой и половину ночи -- это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий. Думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных. Словом, про все -- про все, что взбредало в голову, стараясь выбирать для дум и воспоминаний хорошие куски из своей жизни. Думал, какое письмо напишет жене о новом своем устройстве, надо еще написать, что, если с ним случится что, она ради сына распоряжалась бы собой свободно. В госпитале часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой она снята с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего своего сына, погибшего на Морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном -- в честь старшего сына, тоже погибшего на войне, но Соня вежливо отвела это предложение, мол, шибко уж много Иванов на Руси. Пухлолицый малый, открыв рот, смотрит на него, на Феликса, и ровно бы хочет ляпнуть губенками: "Папа!" Интересно, правда? Он, Феликс, -- уже папа! Когда ж он нарисовал все это? Ну, папа! Ну, орел! Раз-раз -- и готово! Замастырил, как говорят блатняки, то есть смастерил вот малого, Дмитрия Феликсовича, и хоть бы что! У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит! Над полями, над лесами, в Новоляленский леспромхоз, чтоб только подержать малого на руках, ощутить, почувствовать его теплое тело. Все бы отдал за одно мгновение. Отдавать, правда, нечего. И вообще не смел он расстраивать себя мечтами. Несбыточными. Эфемерными, как выразительно пишется в книгах. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, -- он не знал. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, поднять со дна ее какие-нибудь подробности из того, что было с ним, с Феликсом и Соней в клубе двадцать первого стрелкового полка. Но ничего существенного не вспоминалось, лишь возникал шум в ушах, становилось жарко, мутилось в голове, исчезала земля из-под ног и уносило мужика в некое пространство, наполненное горячим дыханием, удушающими поцелуями -- опять же в книжках называется это упоением. После госпиталя и пересылки отъелся в батарее, вот и началось упоение. А жизнь совместная, семейная подробностями не успела обрасти, и ничего выудить из закоулков памяти не удается -- сосуд был пуст, говорят обратно же в книжках поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением вояка обнаружил, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного -- тетка Фекла и все семейство Блажных -- ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими назвать, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы, так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молода... Так вот боец Боярчик, поплясывая в лесу возле пушек четвертой батареи прославленной гвардейской бригады, маялся своими личными проблемами, пытаясь объять необъятное, стало быть, мысленно преодолеть расстояние но воздуху от фронта до далекой Сибири, где уже лето пошло в середину, заканчивалась сенокосная страда. Семья Блажных урывками, после работы, стар и мал -- заготавливает сено корове. Тетка Фекла, всегда в эту пору живущая на расчищенном в тайге покосе, малого Димку, конечно, с собой забрала, ягодами его кормит, молоком парным поит. Здесь, на западе земли, ночь на исходе, а в Сибири -- уже день. Боец-то Боярчик -- уже обстрелянный, опытный, но все же боец и не больше того. Глобальных особенностей своей армии и страны он не знал и знать не мог, хотя и успел заметить, что враг, немец-то, на нас танками прет, а по ним, по танкам, наши из пушек садят. Ну ладно бы в сорок первом году, когда на полигонах, в гарнизонах и прочих местах пожгли нашу технику, большей частью и горючим не заправленную. Но вот уж сорок третий год, наступил еще и сорок четвертый, и сорок пятый, полное наше во всем превосходство на фронте, но героическая советская артиллерия все так же будет отбиваться и отбиваться от бронированных соединений врага артиллерией. Оно, конечно, ежели поставить тысячу стволов, лучше десять тысяч стволов против сотни танков, то их беспощадно завалят снарядами, побьют, пожгут к чертовой матери, но и потери наши при этом будут в десять раз больше, чем у противника. Однако ж вот стратегия и тактика такая -- крепче разума. В героической советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымя, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге -- о нем слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал -- его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии -- его и на кине так показывают: отвалилось колесо -- без колеса едет, провалится мост -- он по сваям шпарит, да еще с песней: "Как один человек, весь советский народ..." Иной раз родителям отдавали посмертную награду героя, грамоту, подписанную самим Калининым, когда и деньжонок вырешали, отдельную пайку привозили, иной раз пальто и ботинки осиротевшим школьникам дарили. При таком сплоченном и героическом народе можно, хвастаясь и напевая, десятилетиями выпускать трактора и паровозы устарелых марок, пароходы допотопных времен, отливать орудия, "шнейдеровские", в той самой Туле, где Феликса в госпитале марганцовкой отмачивали и лечили, лайбы те, тульские, -- тоже выставлялись на прямую наводку, хотя по заверению опытных артиллеристов, на прямую наводку их можно было выставлять только с горя. И, как правило, с прямой наводки "домой" лайбы уже не возвращались, мерли, или их, подраненных, волокли чинить в самое родительницу -- Тулу. Разумеется, при таком раскладе сил новым-то, маневренным, скорострельным-то, высокоэффективным-то орудиям сама судьба определила торчать и торчать где-нибудь на высотке, в ожидании танков, выставив из ямы наружу опаленную дыру ствола. При таком раскладе выжить возле этого все разящего нового орудия расчету очень трудно, но выжить хочется всем, стало быть, надо хорошо стрелять, попасть в танк, прежде чем он тебе влепит. В расчетах как-то удавалось сохраниться одному опытному огневику, но бывало и ни одного человека из орудийного расчета из боя не выйдет. Немец к этой поре тоже кой-чему научился, не пер уж вперед нагло, норовил за что-нибудь спрятаться, либо уж применит совсем простую, да убийственную тактику. Выйдет, к примеру, на позицию десять танков. Пять с заряженными пушками, остановив- шись, прицельно бьют из пушек, пять продвигаются и на ходу перезаряжаются. Героическая гвардейская бригада до основания почти была выбита на Курской дуге, где и танков наших погибло тоже много. Там впервые и увидели артиллеристы битву танков с танками. Но немец и после Курской дуги, хорошо битый, подстреленный, хромая, чихая, уходил за реку, огрызаясь, контратакуя. И снова угодили артиллеристы, в том числе и четвертая батарея, на прямую наводку в районе совхоза под названием "Пионерский". Выскочили из соснового леса на высотку, засаженную картошкой, отцепили орудия от машин -- студебеккеров. Тягло шасть в лесок. Надо бы заряжать орудия, начинать стрелять, не дает фашист к ним подойти, бьет -- головы не поднимешь. Рекогносцировку не провели, ничего не успели разведать, наудалую выскочили воевать. И дело кончилось тем, что, не стрельнув ни разу, расчеты частью погибли, частью рассеялись. Герои-командиры дивизионов и батарей с обнаженными пистолетами рыскали по лесу, ноздрями огонь метали, сулясь застрелить, под трибунал отдать всех, кому надлежало быть возле орудий. Самих же командиров взводов управления, батарей, дивизионов -- уже бригадный командир обещал наказать но всей строгости военного времени, если они не проявят отваги и не выручат брошенные орудия. Командир четвертой батареи пистолет никогда не обнажал. Он -- человек бывалый -- от границы отступал, трижды ранен был, четырежды, может, и больше состав батареи полностью у него менялся -- люди, орудия. Начинал он с сорокапяток, прошел семидесятишестимиллиметровую, наконец вот сподобился командовать батареей с новолучшими орудиями. После дристалок-сорокапяток и тявкалок-засовок, возле стодвадцатидвух- миллиметровых орудий вполне можно командиру батареи до победы дотянуть, и на тебе, судом-трибуналом грозят. Командир четвертой батареи собрал возле себя командиров взводов и орудий, выстроил их и спросил: "Все живы?" -- хотя и знал, что далеко не все живы. Походил перед своими командирами, держа руки за спиной. -- В общем и целом ничего не хочу знать, но чтоб орудия были здесь! -- впечатал он каблук сапога в землю. Комбат-четыре любил приводить исторические примеры, а по истории выходило: пушкарь-фитильщик -- ныне наводчик, да и командиры орудия, потерявшие в бою ствол и уцелевшие при этом, -- всегда сурово и справедливо наказывались в русском войске. Молодцы-артиллеристы глядели и глядели до ломоты в затылке на свои понуро опустившие стволы орудия. Немцы хорошо пристрелялись, минометами и пулеметами повредили орудия, в царапинах стволы и станины, в оспинах, в белых наплывах колеса -- гусметик; брошенные орудия молча взывали горестным своим видом вызволить их. Подойти к орудиям фрицы не позволяли. Вокруг орудий валялись уже десятки трупов. И тогда артиллеристы-трудяги прибегли к испытанному способу: стали копать ходы к гаубицам, чтобы уцепить их тросами да и утянуть машинами в лес. Копали все: и те, что высунулись с орудиями вперед, и те, что замешкались, не успели этого сделать. Командиров насобиралось в лесу -- туча, все подухивают, стращают, под руку орут. В бою бы столько их было! Немцы пробомбили артиллерийские позиции и лесок. Начальства поубавилось. Как будто потеряв интерес к брошенным артиллерийским орудиям, немец полусонно, лениво постреливал, но, как согнали машины к опушке леса, как начали тянуть удлиненные тросы к орудиям -- открыли такой ураганный огонь, что сразу загорелось несколько студебеккеров, захваченных внезапным огневым налетом, поранило, побило артиллеристов изрядно. Криком кричал молодой лес. "Себе дороже", -- буркнул комбриг и приказал увезти машины с передовой. Заокеанские эти машины были ценней орудий. Четвертая батарея исхитрилась-таки -- утянула два орудия, четыре же так и бедовали до своего освобождения на высотке, где все было избито, изрыто, пожжено -- даже незнатко, что на бугорке совсем еще недавно росла картошка. Неделю, если не больше, корячились артиллеристы возле брошенных своих гаубиц, начали ворота деревянные делать, как на сплаве, лебедки смекать. Наконец, началось общее наступление на данном участке фронта и орудия освободились сами собой. За неделю они поржавели, изувечились, опустились, как всякие пленные иль беспризорные бродяги. В том районе воевала не одна гвардейская артиллерийская бригада, много там сосредоточилось всякого войска, и умельцы-молодцы ночами лазили по полям, раскурочивали брошенную боевую технику. У орудия самое ценное -- прицел-панорама, наводчики берегут их пуще глаза своего и потому, драпая, ухватили ценные приборы с собой. Но не все наводчики уцелели, которые и погибли, держа за пазухой, под телогрейкой, прицел. Не меньшая ценность -- колесо. Орудийное. Его если артиллеристам прикатишь, считай что канистра водки, вещмешок сала, ящик консервов честно тобой добыты. Есть в артиллерийском полку, тем более в бригаде, подразделение под хитрым названием "парковая батарея". Есть такое подразделение и в артиллерийской дивизии, тем более в корпусе, но там у него уже и название посолидней -- технический парк иль что-то в этом роде, до того парка с передовой не достать. Своя бригадная парковая батарея пылит по полям войны, тащась за фронтом, громыхает загруженным в машину железным хламом. "Парковка" чего-то ремонтирует на ходу, подкручивает, смазывает, подтягивает, завинчивает, но больше -- развинчивает, копаясь в трофейной да и в своей побитой технике. Для несведущего человека подразделение это бросовое, неизвестно для чего и существующее, однако все полевые командиры, в том числе и комбриг, очень даже почтительны к командиру парковой батареи, тому самому майору, что приезжал за пополнением в Тулу, у которого личность спелее не только минусинского, но и украинского помидора. Командиры батарей -- те просто пляшут перед майором-помидором, готовы отдать, подарить все, вплоть до хромовых сапог со своей ноги, хромовые сапоги и для советского офицера, это все равно, что картуз для маршала. Разворотливые командиры батарей и в гости майора-помидора позовут, попотчуют, связистку подежурить к нему пошлют иль медсестру -- срочную перевязку сделать. В загашнике у старшины батареи бутылек-другой редкостного вина хранится, сальце соленое, сальце копченое, кружок колбасы, консерва в плоской баночке -- "шпрот" называется, черешня алая, фрукт раннеспелый. Командир батареи, если он не дурак и старшина у него не промах, -- сами не съедят лакомства, на крайний случай сберегут. Увы, увы! Майор-помидор в сапогах не нуждался, ни в кожаных, ни в хромовых, ни в чем не нуждался. Все у него, как у персидского царя, есть. За холмами новоград-волынскими да смоленскими, за болотами белорусскими, подо Ржевом и Вязьмой, под Харьковом и Сталинградом осталась, закатилась в ямы война простаков и ротозеев. Случалось, ох, как часто случалось; орудие на прямую наводку с двумя-тремя снарядами высунут, пулемет с одной лентой, автомат с неполным диском -- воюй, патриот, стой насмерть -- героем будешь. Ныне даже у грамотея и начетчика-командира четвертой батареи по машинам притырено десяток-другой снарядов, в деревянном ларе, где противогазы должны храниться, свинья засоленная лежит, не хрюкает, мешки с мукой, с просом, крупой-шрапнелью, в бочонке водочка побулькивает, бидон повидла, ящик с сушеными грушками, с яблочками, с перцем, с лавровым листом, и дрожжи свои есть, и кофий, и чай, и конфетки в коробочках -- на родину надейся, да сам не плошай! Все есть на четвертой: и харч, и запчасти, и лекарства, машина грузовая, машина легковая, сверх расписания и сверх всяких лимитов в хозяйстве пасутся. "Все вокруг колхозное, все вокруг мое!" Командир дивизиона, и комбриг, и всякая наблюдающая за порядком строгая челядь знают, что батареи прут вперед на запад крепко, по-боевому заряженные, морально и патриотически подкованные. Комбриг, если он не зря к делу приставлен, имеет соответственную должности сообразиловку, ни одну комиссию до передовой он не допустит, ублажит ее своими средствами в отдалении от боевых порядков. Смершевцев, особняков, партийных чинодралов, всякую надзорную хевру комбриг должен чуять нюхом, слышать ухом, подбирать команду "по себе", давши понять, что не они, а он, комбриг, тут за все отвечает, с него, но не с них спрос, и если они хотят, чтоб с него, а не с них голову вместе с папахой снимали, нехай держатся за его широкой хозяйской спиной, сладко кушают, зелье попивают, мягко спят, с девчонками забавляются, песенки попевают, ансамбли организуют, газетки печатают, боевую агитацию ведут -- он никого не забудет, он кого нужно -- приструнит, кому надо -- по-отечески скажет: "Коли врать не умеешь, так не берись". Полный порядок в гвардейской артиллерийской бригаде, куда попал воевать Феликс Боярчик. Все при деле, все у всех есть, потери, правда, большие, но они и по всему фронту немалые -- война. Вот "неоправданные потери" -- с этим делом посложней, актики шелковой ниткой не сошьешь да в штаб фронта не пошлешь. Мозгой шевели, выкручивайся. По цепочке, снизу вверх мольба катится, по ступенькам сверху вниз скачет -- прыгает ответ: "А мне какое дело? Орудия бросить сумели? Сумейте и выкрутиться!.." Четвертая батарея два орудия списала. Командир парковой батареи, дай ему Бог здоровья, помог, собрал по своим машинам с утиль-сырьем стволы, щиты, станины -- все собрал, все сделал, за все отчитался -- два новых орудия на передовую едут -- батарею пополнить, но кустами забросано еще одно орудие, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-Богом клянется: нет у него колес, все есть, но колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении орудия колесо непременно отпадет, укатится, травой зарастет. Древние, литые колеса совсем неуязвимы были, но и нонешние, легкоходные, гусметик этот самый, будь он неладен -- как ты его ни бей -- выпучится, колеса вприпрыжку, пританцовывая, прихрамывая, катят орудие -- и не сгорели на этот раз. Изобрел же какой-то асмодей этот гусметик! Еврей либо опять же немец хитроумный дошел, допетрил до этакой непобедимой химии. Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия, Азату Ералиеву: -- В общем и целом дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу... У Азата Ералиева мать была башкирка, отец татарин, а вся остальная родня русская. И от всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил, от татарина -- жестокости, от башкир -- лукавства, от русских -- вороватости. Вышел утром из блиндажа командир третьего орудия, Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни деревьев, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом беседует: -- Ну, что, выспался на посту? -- Нет, я не спал, я думал всю ночь. -- Об чем же? -- Да о доме, о родных, о жене, о сынишке... -- Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка... -- И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть, листья пожелтели, свернулись. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил: -- Колесо! А где же колесо? Боярчик подошел к мирно, в стороне стоящему орудию и видит: в самом деле нет колеса у орудия. Хотел удивиться и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется. -- А-ах ты, раздолбай! Ах ты, раздолбай! Проспа-а-ал! Проспа-а-ал! -- и выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: -- Колесо! Колесо спе-о-орли-и! Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой, конопатый старший лейтенант при трех уже орденах -- не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни довольствием -- допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал особняк, допрашивал, надоело ему это делать, и он раздраженно бросил ручку на стол: -- Не юли, не виляй, бери ручку и пиши... -- Что писать? -- Как проспал колесо. -- А-а, так бы сразу и сказали, а то -- родина, армия, честь... Я все это в новоляленской школе проходил, там спецпереселенцев тоже настойчиво учили родину любить. -- Феликс Боярчик, награжденный за участие в боях медалью "За отвагу", взял ручку и написал то, чего от него требовали. Начальник особого отдела сперва зарделся краской стыда, а потом, должно быть, вспомнил, кто он и к какому месту приставлен, почуял, что крепкое обоснование можно делу дать: -- Так ты, значит, из переселенцев? Кулачок, значит! Так-так-так! -- Так-так-так, -- говорил пулеметчик, так-так-так, -- отвечал пулемет, -- передразнил Боярчик особняка, понимая, что бояться ему больше нечего. -- Вам бы с вашей, доблестно сражающейся хеврой, среди тех кулачков пожить бы, хоть немножко от парши кожной и внутренней очиститься. Особняк оторопел -- мальчишка, с печальными глазами, вдруг разгоревшимися на бледном и нежном лице, мальчишка, с той незащищенностью во всем облике и непоколебимой уверенностью в незыблемости добра на земле, дерзил ему, начальнику особого отдела гвардейской бригады! Да перед ним офицеры, гренадеры бравые -- в галифе мочатся! -- Ты вот что, сосунок, -- скривил он губы, -- суд тут бывает скорый, но правый, можно штрафную взамен смерти получить, а можно и... -- Вот это "и" оставьте для себя, оно еще вам пригодится, а я -- чем скорее и дальше уйду от такой мрази, тем мне легче будет. -- Да ты!.. -- И не тыкайтесь! Власть дается не для того, чтобы унижать униженного, растаптывать растоптанного, не боюсь я тебя, как видишь. Ты и сам всего боишься. Бояться надо не тебя, а тех, кто таких, как ты, породил. -- Пошел вон, щенок! Учить он меня будет... -- Вас не учить, вас переучивать... -- Пошел вон! Дежурный! Заведшийся, знающий наверняка: больше он рта нигде не посмеет открыть, охолонет, успокоится, покорится, Феликс на ходу уже продолжал дерзить: -- Впрочем, олухов и паразитов учить -- Божье время зря терять. Их только прожаркой, как вшей... -- Ты чего язык распускаешь? Где ты язык распускаешь, говно! -- Сам говно! -- сверкнул глазами напослед обернувшийся Боярчик, -- еще от рождения и... -- дежурный волок из землянки особняка упиравшегося, в истерику впавшего солдатика. -- И бригада ваша говенная, трусливая, подлая!.. Начальник особого отдела настоял, чтоб в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, негромоздкий. Побаиваясь близко бухающей передовой, дело свое трибунал произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что командир батареи ни до суда, ни после суда на глаза не появился -- он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир в четвертой батарее от суда уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалел его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала, Боярчик сказал командиру орудия про ржавую ось. "Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь ешь суп и не мяукай..." Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки -- пробить дыру в середке, -- сказал. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся -- третьего орудия в лесном закутке уже не было. Неловкость батарейцам была в том, что после суда осужденного забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела. "Да вы скажите, куда его доставить?.. Мы сами..." -- услышал Феликс из землянки командира батареи. Наконец-то, в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика отвезли в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась, свозилась, доставлялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один конвоир с четвертой батареи: -- Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо!.. А особняк бригады, озабоченный, запаленный, столкнулся с Боярчиком и отворотился, ускорил шаг. -- Я сниться тебе буду, тварь! -- неслось ему вослед, Наука клубного работяги Зеленцова, слова его не пропали втуне. Еще один день, смертельный, длинный день на плацдарме подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живые люди, населявшие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь. Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости люди спали, прижавшись грудью к земной тверди, набираясь новых сил у этой, ими многажды оскорбленной и поруганной планеты, чтобы завтpa снова заняться избиением друг друга, нести напророченное человеку, всю его историю, из рода в род, из поколения в поколение, изо дня в день, из года в год, из столетия в столетие переходящее проклятие. Что тут могла значить горькая доля одного маленького человека? Но, может, с нее, с той, незащищенной, братьями преданной жизни, все и начинается? Или начиналось? Может, более сильный брат вырвал возле пещерного огня кусок мяса у брата более слабого -- и никто того не защитил? -- Значит, так ты и влепил этой шкуре? -- выслушав историю Боярчика, спросил Булдаков. -- Да-а-аааа, ситуация!.. Однако, пока жив -- живи. -- Мы их достанем, мы еще потолкуем с ними! -- шевельнулся в темноте Шорохов. Ночь была осенняя, студеная, с роящимися в небе высыпками звезд. К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающими берегами, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, бьясь о берег, позванивало крошево ночью народившегося на закрайках берега грязного льда. Вдалеке возбужденно кричало воронье. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега. День четвертый Лейтенант Яшкин проснулся, постоял очумелый, огляделся. Коля Рындин, вроде бы по доброй воле исполнявший обязанности ординарца комбата, полил Яшкину на руки. Ротный чуть освежился водой. Коля же дал Яшкину две горсти яблочек-падалиц и комок размоченного, в грязное тесто превратившегося хлеба. Варить, даже зажигать что-либо в расположении батальона было строго запрещено. Щусь назначил Яшкина на ночь дежурным по батальону, сказал, что целых два отделения весь день дрыхли, земли не копали, так чтоб ночью на постах и в боевом охранении не вздумали прикемарить. Немецкая разведка непременно сунется разузнать, кто это шебуршится под боком, какая сила и сколько ее тут? -- Предупреди постовых и боевые охранения -- если проспят фрицев, старшему без всяких судов расстрел. Я прилягу. Когда связь подосвободигся, постарайся намекнуть командиру полка или прямо левому берегу, что мы хоть и передовой отряд, но тоже жрать охота, запасной же паек -- два сухаря и банку консервов на брата -- славяне съели еще на своем берегу, чтобы врагу ничего не досталось. Комбат шутил мрачно и сонно, укладываясь под глиняный навес, на жидкую подстилку из полыни. Уже натянув на голову полу телогрейки, откинулся: -- Да, вот еще что: по телефону запросили данные на всех, кто с тобой остался, и на тебя. Уцелело вас из двух рот и взвода разведки аж тридцать шесть человек. Трепачи-связисты вызнали: все вы представлены к званию Героя Советского Союза и, кстати, разрешено уцелевшим переправиться на левый берег, если сумеете. -- Мы же отрезаны. -- Знаю. Но знаю также, что Нелька за ранеными на лодке плавает. Попробуй с нею. -- Нелька, Нелька, где твоя шинелька? Пусть она раненых и плавит, мы покуль целы, хоть и пахнет от нас говном с перепугу, вместе с вами побудем, -- постоял, вздев рыльце в небо, -- мы ведь ничего там путного и не сделали. Сидели под берегом, и нас немцы помаленьку выбивали. -- Отвлекали противника во время переправы, то не дело? Ну, лан, я поехал, -- совсем заторможенно промолвил Щусь и уснул, но еще какое-то время слышал Яшкина. Как и в прежние времена, любил Володя поворчать: -- Если обуви не дали, значит, выдадут медали, как бает затейник Леха Булдаков. Лучше бы горячей еды да хоть сухарей выдали бы, -- и отправился Яшкин по прорытому ходу сообщения назначать и проверять посты. Боевой опыт, всякий опыт, и горький, и сладкий, -- батальон Щуся накопил немалый. Но опыту тому году нет, а безалаберности и разгильдяйству российскому -- тыщи лет. Тут, как говорится, доверяй, но проверяй. Яшкин твердо знал: будут немцы шариться всю ночь под высотой, по ближним оврагам, чтобы добыть русского языка и вызнать, чего тут и как. Коля Рындин вон собрал всю гремящую посуду, ханыгу какого-то, к тяжелой работе неспособного, прихватил и по воду в ручей наладился. Хозяйственные немцы в ручье, неподалеку от его истока изладили небольшую запруду и не менее хозяйственный русский боец решил той запрудой попользоваться в двойном смысле, водицы черпнуть и яблочек-падалиц, скопившихся в запруде, насобирать -- всякая пища от Бога. Застопорил лейтенант Яшкин Колю Рындина с котелком, орет, стукает солдата кулаком по черепу: -- Сцапают тебя, дурака, вместе с напарником возле запруды -- и в кусты, что козелка уволокут. Помнишь, как на Сумщине-то было? Под сосной-то? -- Кто уволокет? Пошто уволокут? -- Коля Рындин развернул богатырские плечи. -- Дурында! -- махнул на него рукой Яшкин. -- Сила есть -- ума не надо! Сиди и не мыркай! Немец разнежится, разоспится, дам тебе пару автоматчиков -- тогда и пойдешь. А сейчас можешь похрапеть. Пужни, пужни врага. Фриц подумает -- новое у нас секретное оружие появилось и, глядишь, отступит... "О, Господи! -- послушно устремляясь на ночлег, растрогался Коля Рындин, думая о всех своих товарищах по бердскому еще полку, а о них он думал теперь только с нежностью, только как о родных братьях, в том числе и о Яшкине. -- Экую страсть пережил человек и все ишшо шутит. Вот она, сила-то партейная какая! Божью, конешно, не перегнет, но все жа..." -- На этом месте размышления Коли Рындина обрезало, плацдарм огласил доселе еще неслыханный рокот: из-за пересечений и оврагов здешняя местность считалась танково не опасной, но все же войска по ту и по другую сторону фронта насторожились. В Сумской области, возле старого городища, из доблестной роты Щуся, с одного места, из-под развесистой сосны немцы утащили двух постовых. Щусь затребовал с кухни надежного бойца Колю Рындина и сказал ему, чтобы он как следует выспался и с полночи заступал на пост: -- Хватит врагу умыкать советских героев, умеющих стойко держаться на допросах после того, как выспятся на посту. -- Дак, поди-ко, в третий-то раз и не придут? -- вслух размыслил Коля Рындин. -- Во-во! -- вскипел ротный. -- На это и расчет у немца. Попробуй у меня усни!.. -- Да не, коды я спал? В помешшэнье, если после работы, на посту зачем же спать? Неподалеку от поста Коли Рындина, в ровике боевого охранения, томилась неразлучная пара -- Финифатьев с Лехой Булдаковым. Коля сказал Булдакову, чтобы он шел за ужином. Повар-сволочь нарочно волынку тянул, нарочно кухню не топил, ничего не варил -- не управляюсь, мол, без помощника и все тут, подыхайте с голоду, коли забрали подручного. Это чтобы Колю Рындина ему вернули, он бы лежал кверху пузом либо пьянствовал со старшиной Бикбулатовым, а вкалывал бы за него помощник. Ровик боевого охранения, накрытый сосновыми сучьями и присыпанный землей, проламывали обувью и рушили его перекрытие славяне, куда-то и зачем-то бредущие. Один воин вместе с кровлей и сам обвалился вниз. Леха Булдаков, выкопав налетчика из-под земли и обломков, спросил, куда тот держит путь? "Картошку варить", -- причина уважительная, но Леха все же отвесил гостю пинкаря, чтоб путь знал, не вилял по сторонам -- и выбросил его наверх. Кровлю над ровиком починил. Ход сообщения из ровика в траншею начинал копать Финифатьев, докапывал его напарник, потому что сержанта вытребовали на партийное собрание. Финифатьев копал ход сообщения в полный рост, отпетый филон и неистребимое трепло Булдаков свел ход сообщения к траншее уже по колено глубиной. На ругань и претензии начальника своего, вернувшегося с собрания, давил несокрушимой логикой: -- Ниче, дед, ниче! Утопчется. Вишь, какая тут земля-то? Выкопай в рост, шшэль осыплется, труд зазря пропадет... Ушел вот забулдыга, уперся без оружия по лесу в глушь. Для обороны у него граната в кармане под мошонкой болтается, не поймешь, где че. Он ею, гранатой-то, еще и балуется: -- В случае чего, дед, я и себя, и врагов взорву!.. -- А я куды жа? -- И тебя взорву -- все одно без меня пропадешь. Однако боязно Финифатьеву без Булдакова и за Булдакова боязно. "Ох, Олеха, Олеха! Ох, обормот, обормот! На всю Сибирь, видать, один такой. Много таких даже самая дикая и крепкая природа не выдержит. Ушел вот с двумя котелками -- за кашей и за чаем. И сгинул. Выпивку небось привезли, смекат урвать чарку-другую сверх нормы. А ежели на пути к кухне жэнщина попадется -- тогда до свиданье-те и фронт, и война, хвост распустит, а другой сердешнай в окопе загинайся, на самой-то передовой-распередовой, на самой-то опушке лесу, за которой нейтральная зона, враг вот он, рядом. Дышит! Шарится! Тайное выведать норовит..." Вот вроде бы что-то пошевелилось наверху, зашуршало, потекла стылая земля. "Йя вот вам поброжу! Йя вот стрельну!.." -- хотел пугнуть лазутчиков Финифатьев и воздержался: если свои -- могут морду набить -- не мешай их планам, если разведка фрицевская -- может гранату вниз булькнуть -- ход покатом, в крытой яме -- в клочья разнесет... "Ох, Олеха, Олеха! -- ерзает в окопчике Финифатьев, напрягая слух. -- И штоб ты сдох, маньдюк окоянной! Нету и нету". Спервоначала Финифатьев пробовал разговаривать с постовым -- Колей Рындиным, и тот охотно беседовал с ним. Но потом у постового ноги остыли и он, постукивая ботинком о ботинок, ходить начал -- валенок ему не дали, ему и Булдакову по размеру так и не нашлось валенок во всей стране. Пошел в глубь леска Коля Рындин, негромко и протяжно напевая: "Господи, еси на небеси..." -- молитвы позабыл, так хоть во время дежурства повспоминаю". И сразу, без перехода, тем же тоном выбурил: "Мыного деушек есть в колефтиве..." Песню пел про девушек, его на кухне обучали веселые люди -- повар и старшина Бикбулатов. Хорошая песня, про Осипово напоминает, про Аньку-повариху. "Ух, шшас бы ее суды, во лесок -- много б супу мы с ей наварили! Горячего!" -- тайно мечтал Коля Рындин. На месте молодого, загустелого соснячка, в котором стояла изготовившаяся к наступлению дивизия генерала Лахонина, был когда-то лес, но его срубили селяне на разные надобности. Насадили новый лес, оставив -- для красоты или осеменения -- старые раскидистые сосны. Одна зеленая матушка, обхвата в три величиной, распустив ветви шатром почти до земли, стояла в расположении роты Щуся. Здесь, под этой уютной сосной, немцы и взяли уже два русских языка. К чему им понадобился третий -- поди, узнай! Его, третьего, так вот и тянуло под сосну, так и манило прислониться спиной к теплой жесткой коре, присесть в заветрии ствола, в молодости поврежденного топором. Стес-то как бы специально сделан для спины -- выемкой этакой уютной, белой, с липучей серой, по краям оплывшей. Коля Рындин и прислонился спиной к желобку, сполз вниз, присел, меж коленок поставленную на предохранитель винтовку держит, слушает. Не шумит дерево буйной головушкой, не шевелит даже единой веточкой, только шепчется хвоею, только пошуршивает отставшей от ствола золотистой пленочкой- коринкой, изредка покатится сверху шишка бурундуком или белкой, может, и птахой, в вершине заночевавшей, тронутая, пересчитает по пути шишка все ветки, шлепнется в притоптанный снег -- и снова Божье время -- тихая ночь. Часовые тут возле этой сосны, зачарованные тишиной ночи, дремали. Двое и додремались. "Где вот оне теперь? Че делают? Пытал их, небось, враг при допросе, иголками тыкал. А не дремли, не волынь, раз приставлен к ответственному делу. Ну, наши разведчики -- разговор особый -- молодцы из школьных следопытов, из деревенского сословия, аль из конокрадов, аль из охотников, хоть волка выследит, хоть медведя, ту же чуткую козу -- и сучка не сломит. Но чтоб немца, в его обутках, с его-то чужой поступью, городской сноровкой, -- не услыхать -- это как же спать надо?.." На этом месте плавные мысли Коли Рындина оборвались. С двух сторон навалились на него грузные, белые тени, вырвали винтовку, по кумполу прикладом оглушили, но со скользом попали -- темновато все же. Постовой дернулся, хотел заорать, да только рот открыл, тут же его чем-то нешибко мягким и вкусным заткнули. С испугу он двинул в кого-то кулаком и по боли в козонках понял, что попал в зубы. Тот, в кого он попал, хлопнув ртом и подавившись зубами, укатился в темь. Постовой, наконец, догадался, кто на него навалился, -- немцы это, немцы! Он их поднял и понес на себе, что медведь на горбу, не понимая, куда и зачем тащит врагов, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева, к ровику боевого охранения. Взведя автомат, в проходе затих Финифатьев, моля Бога, чтоб немцы или наши вояки с передрягу не метнули гранату, -- она по обмерзло накатанному-то, наклонному ходу сообщения непременно в уютную щель упрыгает, и конец тогда всякой жизни... Коля Рындин донес-таки лазутчиков до хода сообщения и вместе с ними свалился в яму. От удара оземь изо рта его вывалился кляп. -- Л-ле-о-ох-ха-а! Не-э-эмцы! -- рявкнул он на всю передовую и почувствовал, как ожгло тело под одеждой, -- вдарили ножом, понял Коля Рындин и принялся крушить кулаками направо и налево, все продолжая звать Леху Булдакова. -- Тут я, тут! -- Бей! -- удушенно захрипел Коля. Булдаков собрался крикнуть: "Котелки у меня!", -- и даже протянул посудины, чтоб показать Коле, -- полны каши котелки-то, но тут же кинул в сторону звякнувшую посуду и бросился на помощь товарищу, выхватывая из кармана "лимонку", чтобы использовать ее вместо камня, и первым же ударом достал кого-то. Немцы не стали дожидаться, когда их самих возьмут в плен, давай деру от русских позиций. Разъяренный до последнего градуса, Булдаков подскочил к своему ровику, вырвал у Финифатьева автомат и полоснул длинной очередью вослед вражьим лазутчикам. Тут же вся боевая отечественность застреляла со всех сторон и во все стороны. Леха задернул Колю Рындина в ячейку, прижавшись друг к дружке и к земле, они все трое лежали и не дышали, пока не унялась пальба. Один станковый пулемет на фланге роты, в самом исходе траншеи, никак не унимался, строчил и строчил по врагу, ждали, чтоб заело, -- патроны нового образца, с медной наваркой, у них часто отлетают жопки, трубочка остается в стволе -- выковыривай ее пальцем оттудова. Но вот когда надо -- не заедает, а когда не надо -- заедает. Примчались из роты Щусь и Барышников со взведенными пистолетами. -- Че у вас тут? -- Колю в плен брали! -- Взяли? -- Хуеньки! -- первый раз в жизни выразился Коля Рындин сквозь плач. -- Сильно ранен? -- осветил фонариком тесный ровик командир роты. Коля Рындин все уливался слезами, но укротил себя, набрал ночного воздуху и добавил уже почти без плача, лишь всхлипывая: -- Ниче-оо. Подкололи. Подумаш. У нас в Кужебаре на вечорках аль на лесозаготовках вербованные шибче режутся. -- 0-ой, вояки! 0-ой, вояки! -- качался на бровке окопа ротный, -- с вами не соскучишься. Идти можешь? -- А куды? -- насторожился Коля Рындин. -- Куды, куды? В санроту. -- Да зачем она мне? Так засохнет. -- Схотели сибиряка голой рукой... -- гомонил Леха Булдаков, перевязывая и ободряя раненого товарища, -- своего пакета не жалел. Взводный Яшкин, обшаривший с бойцами окрестности, забросил в ход сообщения немца, извалявшегося в песке и в снегу. Полную горсть красного песку держал о