Тошно мне! -- хваталась за голову Домна Михайловна. -- Робятишек натаскаешь. Че делать будем?.. -- Растить, мама, растить да любить!.. -- Вот и поговори с ей, окаянной, -- будто с цепи сорвалась. -- И сорвалась! С цепи, к которой сама себя приковала, -- уж больно деловая была, вот и пропустила юность, молодость. Стыд сказать -- танцевать не умею. К мужчине с какого боку ловчее подвалиться да приласкаться -- не знала, ничего не знала, ничего не умела. Тогда еще, в сорок втором, в Осипово, при нашествии войска во главе с бравым командиром уяснила она, наблюдая девчонок, разом воспрянувших от музыки-баяна, девчоночьи шепотки, визг, смех, записочки, ревности -- все-все вдруг уяснила и оценила. Как уходило войско за край села и след солдатиков простыл, лихой этот налетчик-командир, сапожками щелкнув, тоже утопал, она ночью стонала: да что же это она? Да почему такая правильная? Зачем такая она? Кому нужна? Так бы и бросилась вдогонку, так бы вот и обняла эти изветренные мордахи парней, обляпала бы губами. Всех. Когда Иван Иванович Тебеньков, хитро сощурясь, сказал, что "наше-то войско" сосредоточилось перед отправкой в Новосибирске и ейный хахаль-офицерик "с имя", она даже не обиделась на хахаля, не до того было, скорее подводу, скорее по деревушке -- собирать гостинцы и приветы. После ухода ребят на фронт приутихла, померкла, вовсе заперлась начальница -- контора, поле, дом, ребенок. "Конечно, начальницей совхоза в военное время быть, -- рассуждала Домна Михайловна, -- не до игрушек. Но вон бабенки, которые побойчее, и даже об эту пору урвут на ходу, на лету чего-нито из удовольствия-продовольствия..." Кавалер письмами не баловал: одно с дороги, коротенькое, одно уж перед самым сражением -- подлиньше, затем из госпиталя написал да как написал -- поэма, ода, роман! -- Мама! Мама! -- налетела Валерия Мефодьевна на Домну Михайловну. -- Алексей объявился! Ранен. В госпитале. -- Да ты спятила, девка! -- отбивалась от дочери опешившая мать. -- Человек в боли, в крове, а тебе, дуре, -- радость! Не оторвало ли у него че важное?.. -- Ничего не оторвало. Ранение под лопатку, осколочное, проникающее, легкое задето... Ой, и правда, мама, чего это я! -- и уже через час: -- Я к нему поеду! Все! Решено! -- Куда поедешь-то? На кого совхоз бросишь? Ребенка? Хозяйство? Мать?.. -- Поеду и все! Никто меня не остановит!.. -- но куда ехать, все же не знала. И не поехала. Тем временем пришло второе письмо, более обстоятельное и ласковое, даже слово "тоскую" в него просочилось, намек в письме содержался, что, возможно, по излечении его отпустят на отдых, а куда ехать? -- Вот дурной! Вот дурной! Как куда? В Вершки, конечно. Разве непонятно?! -- вопрошала у матери дочь. -- Да это тебе вот все как есть понятно, а ему и не совсем. Он в поле, в сраженье был, от жэншынов и мирной жизни отвык. Да вы и знались-то скоко? Двенадцать ден. На ходу сгреблись, дак это, по-твоему, любоф? -- А что, мама? -- Что, что? Сказала бы я тебе словечко, да волк неда лечко. -- Ну, а вы с папой гуляли, года два друг за другом волочились, по-за тыном целовались, в скирдах обнимались, нас почти полдюжины сотворили. Много у вас ее, любви-то было? -- Много ли, мало ли -- вся наша. И кака тут в селе любоф? Работа тут, вечна забота, робятишки, а он вот, папуля-то ваш, возьми да загуляй, с городской свяжись... Напоперек у их, у городских, причинное-то место, видать, игровитей, чем у нас -- простодырок... -- Да ну тебя, мама. Тебе про одно, ты про другое. -- Да все про то же, все про то же, доча. Я по ем, по папуле твоему, думаш, не тоскую? Э-э, милая, еще как тоскую... Возвернуть бы молодость-то, да главное, штоб он, сокол мой ясный, хоть какой, пусть раненый, искалеченный, но возвернулся, изменшык мой, проклятый, касатик ненаглядный... Навидались, натешились, налюбились. Она, когда пыл иссяк и жар поутих, в ревность кинулась -- все, как у добрых людей. "Баба у тебя на фронте, конечно, была?" -- "Была". -- "И не одна?" -- "Не одна". -- "Много?" -- "Не считал, некогда, воевать же надобно..." -- Она кулаком его в грудь колотит. -- "У-у, ирод! Ни во что ты меня не ставишь! Хоть бы соврал..." -- "Зачем?" -- "Чтоб легче было". -- "Разве со мной может легче быть? Мне самому-то с собой тяжело..." Перед расставанием разговоры пошли нешуточные. "Боже мой! Бо-о-оже мо-ой! Что за профессия -- убивать? Ты же враг всему живому. И ведь с концом войны кровь не кончится. Люди, в особенности наши дорогие соотечественники, всегда будут искать и находить, кого убить, истребить. У нас вон еще не все крестьянство доистреблено..." Ну что объяснять ей, мол, веки вечные так было. Военные были, потому что война есть. Миряне, борясь за справедли- вость, враждуют меж собой, военные их усмиряют. Справедливость, конечно, понятие растяжимое и представление о ней туманное. Гитлер вон со своим рейхом справедливость отстаивает и свободу. Мы то же самое -- справедливость справедливую защищаем и свободу... лучшую в мире. -- А привыкнешь, Алеша, к крови, к смерти, тогда как? -- Тогда только по трупам до тех пор, пока сам трупом не сделаюсь. И, кажется, привык. Считает людей для "работы", сожалеет, если их не хватает для одоления врага. И уже сбылось: на берегу реки, в оврагах, меж ними, по перемычкам люди по трупам ходят, в противотанковом рву, часть которого захватил батальон, -- немецкие и наши трупы в обнимку лежат, в помойке с грязью смешанные, одни их черви точат, одни вороны клюют, одной их грязью покрывает... осуществилось, наконец, подлинное братство. Живые, боясь увязнуть в протухшем мясе и грязи, норовят ходить по откосам, спускают обувью глину в смеси с песком, закапывая свои и вражеские трупы вперемешку с пустыми противогазными чехлами, с пустыми гильзами, пулеметными лентами, банками из-под консервов, подсумками, чехлами, письмами, бумагами, охальными открытками, игральными картами, иконками, драньем, сраньем -- все в куче. Собака деревенская как-то в ров попала, и ее втоптали. Собаку вот заметили и запомнили все. А он и его бойцы -- осиповцы, да и офицеры тоже, больше других бедный Шапошников, горевали в Сибири о каких-то ребятах-снегирятах... Да это ж хорошо, что не попали они на этот уютный бережок, в эту ямину-ров, не превратились в вонючие отбросы войны. "Что же сейчас в Вершках, в Осипове? Ночь? Нет, уже утро? Валерия встает, на работу собирается. Домна Михайловна ворчит, младшенький орал всю ночь -- спеклось в животике -- она уже под утро догадалась мыльце ему пустить. Успокоился сердешный. Молодой маме хоть бы что? Одна тоска гнетет по ахфицерику, да еще работа на уме, подкинула ребенков, будто щененков, -- терпи бабка, сама хотела внучат побольше, да не безотцовщины же..." "Спать! Спать! Спать!" -- приказал себе Щусь, и, кажется, через минуты две его тронули за телогрейку, которой он накрылся с ухом. -- Товарищ капитан,-- донесся голос Шапошникова, -- немцы начинают гоношиться. -- Значит, война еще не кончилась. Щусь сел, потянулся, взял котелок с приполка, пополоскал во рту, выплюнул на пол воду, тогда уж напился. Худа примета, -- отметил Шапошников, коли плюется в блиндаже капитан, значит, не надеется в роскошном этом помещении усидеть. И не бреется который день, сегодня вот и умываться не попросил. Застегнулся, проверил, полна ли обойма, пистолет за пояс, да обеими руками как зацарапает голову: -- Ой, до чего же вши надоели! Съедят, паразиты, как Финифатьев бает: "Фамиль не спросют". Кстати, как берег? -- Связь-то отключили, товарищ капитан, как вы приказали, но еще до того по телефону баяли -- Яшкин уплыл, и Нелька уплыла. -- Финифатьева опять не взяли? Нет? Ах, старче, где так боек. Ладно. Добро. Ну, за дело, орлы боевые. Дадут нам сегодня фрицы прикурить за усердие и отвагу нашу... Шапошников, побудешь здесь, потом в роту, тебе родную, во вторую, вместо Яшкина отправляйся. Талгат, стоишь во рву, пока я отходить не прикажу. Справа и сзади вроде бы надежно, там сам художник сидит, в обиду ни себя, ни нас не даст. Он у нас о-го-го! На начальство уж хвост поднимает. Стало быть, все внимание на левый фланг, на овраг, что жерлом к реке. Нас если отсекут, то уж до самого берега -- и тогда нам хана. В это время дежурный связист Окоркин, оставшийся не у дел, упавшим до шепота голосом позвал: -- Товарищ капитан! Товарищ капитан! -- и молча показал на провод. Провод, отсоединенный от аппарата, шевелясь, уползал из блиндажа. -- Фрицы сматывают! Или... или уж наши шакалят, -- совсем севшим голосом пояснил Окоркин и приступил в проходе блиндажа провод. -- Отпусти. Вспомнилось, как в роте Яшкина, на Орловщине, ретивые связисты, беспощадно охотясь за трофейным проводом, на своей линии узрели прорыв, линия вся из красного, новенького провода -- и давай ее линейный связист сматывать, ликуя от удачи, а на переднем крае товарищ Яшкин в трубку дует, матом всех подряд кроет, в клочья рвет. И вот, перед очми его, на бровке траншеи возникает жизнерадостный линейный связист, у которого почти полна катушка первоклассного трофейного провода, и, не иначе как на медаль "За боевые заслуги" надеясь, докладывает, каков он есть отважный боец и находчивый связист -- под огнем вот отхватил, понимаешь ли... Яшкин даже материться не мог. Сперва на согнутых ногах он ходил вокруг испускающего дух связиста, потом бегал и, прицеливаясь не иначе как задушить бойца, выкидывал руки со сжимающимися и разжимающимися пальцами. Издавая что-то подобное звериному: "Ух! Ух! Ух!" -- и вдруг заплясал, затопал: "Уйди с глаз моих! Уйди! Не то..." Связист, спотыкаясь, падая, хватанул с места происшествия, до се его говорят, ни найти, ни поймать не могут... Так то ж иваны, то ж славянское войско, с которым не соскучишься. А тут не иначе как хозяйственные фрицы тоже добришком поживиться решили. Не дожидаясь команды, по мановению руки комбата, все, кто были вокруг, попрятались кто куда, позалегли в кустах, меж комков глины, скрылись за уступами оврага. Окоркин со своим напарником Чуфыриным, тоже опытным, давним связистом, стерегли провод, привязав конец за куст и навалив на него сухих комков. По линии шли два немецких связиста. У нас народу хоть больше, чем у немца, хоть и работать, и воровать, и пьянствовать мы навычны артельно, когда дело касается особо ответственного характера, всегда его исполняет энтузиаст или безотказный дурак -- на линию чаще всего ходит один человек. Отчего, почему Вальтер выходил на линию тоже в одиночестве -- выяснить никто не догадался. Наверное, в роте Болова в самом деле был серьезный недокомплект. Связисты приближались. Вот из размытого и разбитого оврага показалась голова в каске. Пожилой связист с карабином за спиной вытягивал нитку провода из-под комьев глины, с треском выдергивал из кустов и колючек. Второй, помоложе, идя следом, сматывал провод на катушку. "Хозяйственный народ!" -- отметили разом и командиры, и солдаты, сидящие в засаде. Впереди идущий солдат-связист увидел заизолированный порыв и насторожился: изоляция свежелипкая, грязно-серая, у немцев изоляция голубенькая, блескучая. Показывая провод напарнику, о чем-то его спросил. Связист с катушкой помял в пальцах провод, посоображал и снова двинулся по линии, поднимаясь на уступ оврага. Когда до блиндажа осталось метров десять, Окоркин отпустил провод и пристроился сзади связистов, увлеченных работой. Давши обоим немцам влезть в узкий отвесный проход, навстречу с автоматом наизготовку выступил Чуфырин, кивнул молодому связисту -- продолжай, мол, работу, раз взялся. Немец машинально кивнул в ответ и, сшибая пальцы ручкой катушки, не моргая двигался на автомат, на него наставленный, домотал провод до того, что дуло автомата уперлось ему в грудь. -- Спасибо за работу, коллеги! -- вежливо поблагодарил Окоркин, снимая ремень катушки со вспотевшей шеи связиста. Пожилой связист дернулся было рукой к карабину, но Чуфырин помотал перед ним дулом автомата. -- Не балуй, фриц, не балуй! "Эк, ребята-то с юмором каким! А покормить бы их досыта..." -- мельком глянув на остолбенелых немецких связистов, усмехнулся Щусь и, пригнувшись, вышел из блиндажа. -- По местам. Все по местам. Любоваться на пленных некогда, -- распоряжался комбат на ходу. -- Скоренько спровадить их куда надо. Пожилой немец или знал по-русски, или догадываться начал: песня их спета. Идет бой, фашисты атакуют, русские из последних сил отбиваются, им не до пленных. Все куда-то разом улетучились, разошлись, стрельба вокруг густела, и Окоркин крикнул Шапошникову, оставшемуся в блиндаже. -- Товарищ лейтенант, че с имя делать? -- Че с имя делать? Че с имя делать? -- выглянул из блиндажа Шапошников. -- На берег их надо отвести. Сдать. -- Кому? -- Кому, кому? Откуда я знаю, кому? Есть же там специальное подразделение, караул специальный... -- Никого там нету. Никто там пленных не охраняет. Они вместе с нашими по берегу шакалят, рыбешку глушеную собирают. -- Как же так? А если эти с берега уйдут к своим? Если сообщат о нашей хитроумной связи? -- Все понятно, товарищ лейтенант! -- произнес толковый Окоркин и махнул рукой, показывая дулом автомата на тропинку, протоптанную вниз по оврагу: -- Шнеллер, наххаус! -- Их бин айнфахэр арбайтэр. (Я -- простой рабочий), -- залепетал пожилой связист. -- Унд дэр да вар эбен ин дэр шуле. Унс хабен зи айнгэцоген, каине эсэс, айнфахе зольдатен, айнфахе лейте, каин грунд, унс умцубрингэн... (А он только-только окончил школу, мы мобилизованные, мы не эсэсовцы, мы простые солдаты, простые люди, нас не за что убивать. Мы надеемся...) -- Шнеллер, шнеллер! -- Окоркин был непреклонен. -- Вир хоффен ауф митляйд. Вир вердэн фюр ойх беттэн... (Мы надеемся на милосердие. Мы будем молить Бога...) Окоркин и Чуфырин подтолкнули пленных в спину и, опережая один другого, скользя, спотыкаясь и падая, немцы поспешили вниз по оврагу. Видя, что их ведут в сторону реки, значит, в тыл, засуетились. Шапошников проводил их бегающим, пугливым взглядом. Не успел он вернуться в блиндаж за автоматом, как услышал за первым же выступом оврага длинную очередь из пэпэша, короткий, лающий вскрик, и понял: русские связисты расстреляли своих собратьев по ремеслу. "Их и в самом деле нельзя было оставлять", -- убеждал себя Шапошников, оправдывая своих солдат, но смятение и неловкость все не покидали его. Сказал связистам Окоркину и Чуфырину, что остаются они одни, -- помялся, посмотрел в сторону реки и, не зная, что еще делать, заметил: -- Молодцы, что вот захватили еще один трофейный аппарат телефонный, вдруг наш разобьют... ночью, Бог даст... связь... -- и все смотрел поверх голов солдат, боясь встретиться с их взглядами, и добавил еще, что хорошо, мол, и оружие вот, и патроны, и гранаты захватили -- пригодятся. -- Нате вот закурите и ребятам отнесете, -- сунул Окоркин лейтенанту полученную немцем сегодня утром и уже початую пачку сигарет. -- Да не переживайте вы, товарищ лейтенант. Такой уж получился расклад жизни. Тут ни немец, ни русский не знает, где, как, когда... -- Да-да... расклад и есть расклад. -- Хотел сказать о расстреле братьев Снегиревых -- тоже расклад, но зачем? Место ли тут для таких, душу его терзающих, неизбывных воспоминаний. Не расклад -- судьба это называется... Сунув пачку сигарет в карман, Шапошников закинул автомат за плечо и, подсеченно вихляясь на комках глины, ушел на шум боя. Окоркин забрался на пустые нары -- отдыхать. Чуфырин же сложил гранаты на земляной полок, поставил на предохранитель свой автомат, проверил немецкое оружие и занялся связью -- дежурить им ночью с Окоркиным попеременке, потому как всех связистов из штаба батальона уже выбило. Скоро, однако, связистам пришлось покинуть уютный блиндаж и вместе с отхлынувшими с высоты Сто ротами принять бой, не бросая при этом трофейный телефонный аппарат и катушку с красным проводом. Передовой батальон все-таки отсекли. Первым же нежданным ударом с правого фланга, без артналета, без всякой огневой подготовки, опрокинули немцы жидкий заслон русских, поперли со всех сторон, тесня с высоты Сто обороняющихся в дыры и завалы оврагов. Беда плацдарма, уже всем известная, та, что четкой передовой линии на нем нет: овраги, расщелины, земляные унырки, такие заманчивые, уютные, вот они рядом: вдоль, поперек, сикось-накось, беги, укрывайся в них от огня и пуль, припухай до ночи, там видно будет, как дальше жить. -- Да вы что? -- без крика, без топота, засекшимся голосом спрашивал комбата и ротных командиров полковник Бескапустин. Полные щеки полковника, обвядшие на плацдарме, усы, подпаленные трубкой, в которую он наталкивал сухую траву, и она вспыхивала. -- Ну, художники! Ну, художники! Вы сдурели? Вы понимаете, что Щуся подставили. Они ж его со всех сторон обложат. И что он с ними сделает? -- Да ничего пока страшного нет, -- возражали неслухи-командиры командиру полка. -- Щусь сидит крепко, в хорошо укрепленном немцами месте, боеприпасов ему подбросили, пополнения немножко дали. Займет круговую оборону по оврагам, до ночи, глядишь, продержится. У нас ведь не лучше: сзади -- вода, да впереди -- беда, боец от бойца -- голоса не слыхать, фашисты беспрестанно разведку ведут, вместе с крысами шарятся, знают, какой у нас заслон, вот и вдарили, где пожиже... -- Мне наплевать на все ваши рассуждения! -- свирепствовал полковник Бескапустин. -- Товарища своего подставлять я вам не позволю. Мне к полудню чтобы положение было восстановлено! Собирайте людей отовсюду -- бродят тучей по берегу. Заберите и тех, что в речке, у Боровикова. Я с артиллеристами свяжусь, попрошу авиаторов помочь. Ну, художники! Н-ну, художники! Майор Зарубин, попавши на левый берег, подбинтованный Фаей, потребовал вести его в штаб своего полка. Там собралась вся челядь, ахать начала, майора едва узнавали. Хлебая кашу, попивая чаек с сахаром, майор распоряжался: -- Товарищи! Проникнитесь! Положение на плацдарме не то что тяжелое -- ужасное положение. Одинец! Капитан! Я вас попрошу еще одну линию связи. Трофейной. Наша не дюжит -- намокает, садится. Без связи, без помощи нашей, без постоянного огня артиллерии плацдарму конец. И, пожалуйста, прошу вас, хоть как-нибудь, хоть на чем-нибудь еду... -- и в это время телефонист из штаба корпуса выступил на свет из угла, бережно, словно грудного ребенка, неся телефонный аппарат: -- Вас товарищ седьмой. -- Скажите своему седьмому, что я не хочу с ним разговаривать! -- громко, чтоб Лахонину было слышно, отчеканил майор Зарубин, чем едва не лишил жизни корпусного телефониста. Он, протягивая трубку, шевелил омертвевшим ртом: -- Это же сам товарищ седьмой! Это же... -- Хотя дайте на два слова, Пров Федорович! -- нарочно не называя позывную, не навеличивая командира корпуса по званию, въедливо произнес Зарубин. -- Если вам хочется побеседовать со мной, милости прошу вечером в санбат. Здесь народ, беседа же нам предстоит не светского характера. -- И отдал трубку телефонисту, который, нежно прижимая аппарат к мягкому брюху, упятился в угол и замер там, решительно не понимая, что произошло и происходит на свете. Когда майора выносили на носилках к машине, он увидел куда-то спешащего, перебирающего воробьиными ножками, сверхозабоченного начальника политотдела дивизии. "Куда же это Мусенок-то?" -- успел еще подумать в недоумении Зарубин, не понимая еще, что для того и этот богоспасенный берег -- уже передний край, самый-самый передний, самый-самый боевой, самый-самый опасный. Мусенок тут дни и ночи сражается с врагом, от имени партии творит подвиг, суетясь по штабам, по огневым, мешая людям исполнять военную работу. Мусенок вместе с родной партией до того уже затоковался, что считал -- главнее партии на войне никого и ничего нету. Пламенный призыв, боевое слово -- грознее всех самых грозных орудий. На батальон Щуся, с которым на время была налажена связь и при этом убило несколько связистов, наседали фашисты со всех сторон, особенно на левый фланг, отрезая запасной путь к реке по коренному оврагу и по глубоким его отводам. Щусевцы в овраг немцев не пустили, более того, оттуда, именно с левого фланга, из ответвлений оврага, из земляных щелей, повыползали русские и перешли в отчаянную контратаку, едва немцы их загнали обратно в обжитые места. "Ай да молодец Шапошников! Ай да молодцы у меня ребята, ай да золотые головы! Часок-два передышки дали", -- хвалил свое войско капитан Щусь. Сам он находился в роте Талгата -- в самом горячем месте -- гитлеровцы пока не отобьют участок этого проклятого рва, не уймутся. И немцы шли, шли, перли и перли... И в этот, именно в этот, самый гибельный час из заречья донесся блеющий голос: -- Внимание всем точкам! Всем телефонистам! На проводе начальник политотдела дивизии Мусенок! Передаю важное сообщение... -- Товарищ капитан, -- зажав трубку, обратился к Понайотову Шестаков, -- на проводе повис начальник политотдела. -- Что ему? -- бросая карандаш на планшет, вскинулся Понайотов, заканчивавший расчеты поддержки огнем остатков полка Бескапустина, переходящих в контратаку, для того, чтобы облегчить положение щусевского батальона и помочь задыхающемуся соседу своему -- Сыроватко, пусть он и хитрец, и выжига, но все же друг по несчастью. Огонь был нужен плотный, беглый и точный, бить из орудий надо было между идущими в атаку капустинцами и не накрыть отрезанный, обороняющийся в оврагах батальон Щуся. Огонь надо было корректировать, вести его следом за цепями, если они, цепи эти, еще есть, если наберется людей на цепи. Не отрываясь от карты, Понайотов протянул руку, прижал трубку к уху -- по телефону с Мусенком говорил командир полка. -- Вот что пишет о вас газета "Правда": "Красная Армия шагнула через реку! Эта новая, великолепная победа ярко подчеркивает торжество сталинской стратегии и тактики над немецкой, возросшую мощь советского оружия, зрелость Красной Армии..." А вы, насколько мне известно, даже знамя не переправили... -- Боялись замочить, -- сухо ответил командир. -- Товарищ начальник политотдела, -- взмолился полковник Бескапустин, -- у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему в сопровождении артналета мы переходим в контратаку. Отобьемся -- пожалуйста, передавайте... -- Значит, какой-то батальон вам важнее слова самого товарища Сталина?! -- К-как это -- какой-то батальон?! -- А вот так, понимаете ли! Нашими доблестными войсками взяты Невель и Тамань. В честь этих блистательных побед напечатаны приказы Верховного главнокомандующего и статья Емельяна Ярославского о вдохновляющем слове вождя. Всем вашим бойцам надо знать, чтоб устыдиться, -- топчетесь на бережку, понимаете ли, пригрелись... -- Что-о-о! -- взревел плацдарм всеми телефонами, какие были навешаны на единственно работающую линию, представители же разных родов войск маялись, связываясь с левобережьем по аховым рациям. -- Что ему батальон?! Что ему гибнущие люди? Они армиями сорили, фронты сдавали. Это уже взвился Щусь, некстати оказавшийся у телефона. -- Кто это говорит таким тоном с представителем коммунистической партии? -- повысил голос Мусенок. Нужно встревать немедленно, сейчас большой политик начнет домогаться фамилии дерзкого командира. -- Товарищ начальник политотдела, Лазарь Исакович, ну, через час поговорите, сейчас невмоготу, сейчас линия позарез нужна... одна линия работает... -- встрял в разговор Понайотов. -- А почему одна? Почему одна? Где ваша доблестная связь? Разболтались, понимаете ли... -- Внимание! -- прервал Мусенка командир полка Бескапустин. -- Внимание всем телефонистам на линии! Отключить начальника политотдела! Начать работу с огневиками! Телефонисты тут же мстительно вырубили важного начальника, который продолжал греметь в трубку отключенного телефона: -- Н-ну, я до вас доберусь! Ну вы у меня!.. -- И доберэться! -- угрюмо прогремел в трубку Сыроватко, все как есть слышавший, но в пререкания не вступивший. -- Да тебе-то какая забота? -- устало осадил его полковник Бескапустин.-- У тебя, видать, дела хороши, все у тебя есть, недостает лишь боевого партийного слова... -- Да ладно тебе, Андрей Кондратьевич. Шо ты, як кобэль, вызвэрывся, вся шерсть дыбом. -- Шерсть-то поднялась, все остальное упало. Ладно. Таких художников, как Мусенок, мне в одиночку не переговорить. Пошевелили мы противника, пошебутились, отвлекли на себя. Помогай теперь ты Щусю. -- И через паузу, постучав трубкой по чему-то твердому, изможденным голосом добавил: -- Да не хитри, не увивайся. Воюй. Положение серьезное. Понайотов, а, Понайотов! Начинай, брат, работать. А тебя, Алексей Донатович, завсегда, как черта в недобрый час, из-под печки выметнет. Гнида эта заест теперь... Щусь уже не слышал командира полка, он уже мчался куда-то по основательно искрошенному, избитому немцами оврагу и орал: -- Патроны попусту не жечь! Гранаты -- на крайний случай... В санбате людно. Раненые большей частью спали на земле, сидя и лежа под деревьями, подле палаток. В отдалении, под вздувшимся грубыми складками брезентом, в ложбинах которого настоялось мокро от недавнего дождя, покоились те, которым уже ни перевязки, ни операции, ни еда, ни догляд, ни команды не требовались. Какой-то любопытный раненый боец, опиравшийся на дубовый сук, приподнял палкой этот угол брезента, и Зарубин увидел так и сяк набросанных на холодную, смятую траву худых, грязных, сплошь босых и полураздетых людей. "Наши, с плацдарма", -- отметил Зарубин. -- Надеясь переправиться через реку, попасть в санбат, в жилое место, бойцы отдавали с себя братьям-солдатам последнюю одежонку, обувь, кресало, огрызки карандаша -- все свои богатства отдавали. -- Зарубин. Майор Зарубин! -- Я, -- начал приподниматься с земли Александр Васильевич. -- Вы почему здесь сидите? -- А где же мне прикажете? Женщина в белом халате, перепачканном кровью, с приспущенной белой повязкой на лице, которая, однако, не могла заслонить яркости лица, прежде всего круто очерченные брови и серые глаза, которые казались выпуклыми, брови, почти перехлестнувшие переносье, взлетающие к вискам и уже на острие сломленные, -- придавали некую суровость этому лицу -- так вот разом увиделась эта женщина! "Засиделся в норе, извалялся в крови, в грязи... Каждая женщина теперь мадонной видится", -- смутился майор. -- Следуйте за мной! Вам помочь? -- Попробую сам. Зарубин вошел в придел широкой палатки, вроде сеней был тот придел, веревками прикрепленный к дубам с коротко обрубленными сучьями. Указав на сучки, женщина знаком велела раздеваться. Майор сбросил с плеч шинель, попробовал наклониться, чтобы поднять ее, но его косо повело к выходу. Зажав бок одной рукой, он другою схватился за туго натянутую веревку -- чтоб не упасть. Женщина подняла шинель, повесила ее и, взявши руку майора, ловко ее занеся на свою теплую и гладкую шею, повела раненого в операционное отделение. Там белел и шевелился какой-то народ. Стояли два стола, укрепленных на толстых плахах, и на одном из них лежал, не двигаясь, раненый с накрытым марлей лицом. В человеке рылись, выворачивали чего-то красно-тряпичное люди в окровенелых фартуках, в желтых перчатках, с которых слюняво стекала желто-багровая жидкость. С Зарубина попробовали стянуть гимнастерку и нижнюю рубаху. Не получилось. Тогда умело, как будто в портновской мастерской, одним резом располосовали на нем в распашонку слипшиеся тряпки, швырнули их к выходу, в кучу грязных военных манаток. В кармане гимнастерки были два письма и фотография дочки, партбилет, офицерское удостоверение, -- майор поднял руку, чтоб кого-то позвать, попросить, и та же яркобровая женщина, уже сквозь марлевую повязку коротко уронила: "Не беспокойтесь!" Зарубину помогли взобраться на высокий стол. От соседнего операционного стола обернулся человек в серо-голубой медицинской спецовке, завязанной тесем- ками на спине, в такого же цвета чепце. Сдернув повязку с лица, он присел на пень неподалеку от стола. Был он усатый и седой. В рот хирурга сунули папироску, прижгли ее от немецкой позолоченной зажигалки, хирург умело, не притрагиваясь к папиросе, потянул, зажмурился и расслабился всем телом, похоже было -- уснул, но через минуту-другую снова потянул, почмокал папироской -- не тянулось. Он раздраженно сбросил мокрые, окровавленные перчатки себе под ноги, взял папироску меж пальцев, приткнулся к готовно поднесенному огоньку и глубоко, сладко курнул. -- Чистых осталось всего пять пар, -- наклонившись поднять перчатки, унылым голосом заметила женщина с плоской, квадратной спиной, на которой многими петельками был завязан халат. -- А привезут ли?.. -- Так вымойте, подготовьте! -- резко бросил хирург и тем же недовольным, сердитым голосом попытал Зарубина: -- Отчего так запущена рана? -- Вынужден был задержаться на плацдарме. -- Некем замениться? -- Да, некем.-- Зарубин подышал и отстранение молвил: -- Наш командир полка, Иван Харитонович Вяткин, отдыхает, -- и увидел, как за соседним операционным столом женщина, заканчивающая операцию, на мгновение замерла и поникла. Хирург усмехнулся, почти уже бодро хлопнул себя по коленям, поднялся, подставил руки, на которые стали надевать новые резиновые перчатки. Пока надевали перчатки, снаряжали доктора для дальнейшей работы, он вел отвлеченные разговоры с больным, расспрашивал про плацдарм, хотя и чувствовалось, что обо всем, что там происходит, он хорошо осведомлен. Осмотрев обработанную рану, хирург потыкал в нее зондом. Зарубин услышал, как зондом скребнуло по осколку. -- Осколок неглубоко, но рана очень грязная. -- Себя или раненого -- не поймешь, хирург спросил: -- Хлороформ? Местная анестезия? -- Я вытерплю. Постараюсь. Истощился, правда, но я постараюсь. Полусон, полуявь окутали Зарубина. Он то слышал боль и негромко переговаривающихся людей, колдующих над ним, то впадал в забытье, отделялся в нечуткую, тусклую глубь и расслабленно, покорно отдавался ей, погружаясь в полумрак, где пригасло светилась лампочка, похожая на сальный огонек, поднимающийся над гильзой. Ему представлялся сырой блиндаж с бревенчатым накатом, густо заселенный, тесный, длинный, с бревен капало, он пытался достать шею, снять с горла петельку, но руки были вроде как у покойника, связаны на груди. -- Потерпите. Еще маленько потерпите! -- доносилось до него издали, он пробовал трясти головой: "Хорошо, хорошо, потерплю, -- и где-то далеко в себе усмехался: а что еще остается делать?.." Осколок звякнул в цинковом банном тазу, уже до ободка наполненном всевозможным добром -- металлом, костями, багровыми тряпками, меж которых темнели обгорелые концы тряпочек -- кресал, самодельные зажигалки, баночки из-под табака, две-три слепых фотографии, изображение на них съело грязным потом, даже денежка -- скомканная красная тридцатка и другие ценности. Несли, прятали нехитрое походное добро солдаты, и самые ловкие доносили его аж до операционного стола. Началась перевязка. Александр Васильевич облегченно и крепко уснул. Очнулся от освежающего прикосновения к лицу чего-то мягкого, в ноздри ударило запахом спирта. Виски, заодно и лицо ему протирала та самая женщина, что взяла над ним опеку. Звали ее Ольгой -- слышал во время операции майор. Более в палатке никого не было, лишь возилась в углу белой мышью та женщина с плоской спиной, что ведала инвентарем, она что-то, видать привычное, ворчала, опрастывая тазы с отходами в железное корыто. Пожилой солдат цеплял корыто загнутым винтовочным шомполом и волок его наружу. Железное дно корыта взвизгивало на оголенных корнях дубов. -- Вот и прибрала я вас маленько, -- сказала Ольга, глазами отыскивая, куда бы бросить грязную ватку. -- Теперь на эвакуацию, в госпиталь, там и грязь, и гнус оберут. -- Спасибо! -- Не за что. Я с конца сорок первого в этом медсанбате, но таких запущенных раненых, как с плацдарма, еще не видела. -- Самых запущенных и не увидите. Люди умирают... -- Но там же медслужба, наши девочки. -- Что девочки? Что они могут сделать? Там массы... Зарубин пристально всмотрелся в медсестру, снявшую маску, -- нет, не показалось, молодая женщина не просто красива, но величаво красива, этакая былинная пава, в хорошей девичьей поре, свежа лицом, со спело налитыми губами. Над верхней губой золотился пушок, чуть вздернутый нос властного человека подрагивает -- от спирта, не иначе, чешуисто, будто у кедровой шишки, отчеркнутыми крылышками ноздрей. Во всем ее облике, в туго свернутых под белой косынкой волосах, в ушах с маленькими золотыми сережками, похожими на переспелую морошку, в неторопливых движениях, в скупо произносимых словах чувствовалась основательность. -- Вы что так на меня смотрите? -- Да больше не на чем глазу остановиться. А Бог иногда создает красоту, чтобы на нее смотреть и отдыхать от ратных подвигов. Не разучился еще Создатель творить. -- Ой, как цветисто! -- усмехнулась Ольга. -- Вы случаем не поэт? -- Да нет, всего лишь окопник. -- И по совместительству философ. Аль прелюбодей? -- сощурилась она и вздохнула: -- Я таких ли речей тут наслушалась. Я уже вся в дырах. Всю издырявили мужичье, всю разделали, как говяжью тушу. Как я устала от этого всего. -- Я без всякого умысла... -- Без всякого... одичали там... грязные, вшивые... -- вдруг рассердилась Ольга и отряхнула грудь. -- Вшей и грязь можно отмыть, а вот душу... -- О душе не беспокойтесь... -- Я не о вашей, о своей беспокоюсь. -- Это Божья работа. Но боюсь, что Он отвернулся от этих мест. -- Прибравшись, Ольга присела на пенек и, отведя взгляд, молвила: -- Не надо вам больше ни о чем беспокоиться, у вас все страшное и грязное осталось позади, на плацдарме. -- Там-то как раз и не страшно. -- А где? -- Знаю, да не скажу. Ну, спасибо за перевязку, за беседу, за ласку и заботу. Нет-нет, спирту не надо. Я не пью. -- Вот как?! И не курите? -- И не курю. Если уж когда невмоготу. -- И вдруг ввернул неожиданно даже для себя: -- Не все продается, что покупается. Давно читали Куприна? -- А это еще кто такой? -- Комиссар. -- Чей комиссар? -- Не наш. Зарубин лежал на топчане в отдельной палатке, между дровами, ящиками и санитарным инвентарем. Здесь изволил его навестить командир родного артиллерийского полка Иван Харитонович Вяткин. Зарубин плотно прикрыл глаза, чтобы не видеть этого мурлатого товарища с густоволосой, одеколоном воняющей прической. На утре, облившись холодной водой после здорового сна, он выпячивал бочкой круглящуюся грудь, на которой оттопыренно, точно у бабы, болталась пара медалей. Вяткин протяжно и выразительно кашлянул. Зарубин нехотя открыл глаза. -- Здравия желаю, -- приподнял Вяткин пухлую большую руку к фуражке и протянул ее для приветствия. Корпусом, да и лицом, и прической Иван Харитонович Вяткин будто родной брат Авдею Кондратьевичу Бескапустину, тоже полковнику, но только в звании они и роднились, в остальном же, прежде всего в деле -- небо и земля. Александр Васильевич не вынул руку из-под одеяла и не повернулся к гостю. Вяткин сделал вид, мол, протянул руку затем, чтобы поправить постель раненого собрата по войне. -- Ну, как оно там? -- повременил, переступил, -- у нас? -- У нас неважно. У вас, я вижу, лучше. -- Х-ха! Шутник вы, Алексан Васильич! -- переходя на свойский тон, хохотнул Вяткин.-- Что дела там аховые, по раненым, по потерям знаю. Почему ты раненый на плацдарме сидел? Все геройствуешь? Ох, Алексан Васильевич! Алексан Васильевич! -- отеческим, журящим тоном гудел командир полка. Зарубин пристально взглянул на Вяткина. Тот не выдержал его взгляда. -- Оттого, что замениться было некем. -- А Понайотов что? Отсиживался? Не спешил на помощь? -- Понайотов не умеет отсиживаться, и вы это прекрасно знаете. -- Так что же он? -- Вяткин! Уйдите из палатки, а? Уйдите! -- Да я, как старший. Я пришел вас спросить, я всешки командир полка. -- Вот именно всешки! Я вас презираю! Пре-зи-раю! Ах, если б была сила и мог бы он взять полено, право же, гвозданул бы по этой причесанной "под политику" пустой башке. -- Ха-ха! Он презирает! Он презирает! Слова-то, слова-то все старорежимные. Тебе бы в царской армии, среди дворянчиков... -- Только чтобы не с такой мразью, как вы! -- Ну, ты это... выбирай выражения! -- побагровел и затрясся Вяткин, готовый и дальше сражаться за себя, но в палатку влетела, схватила за руку мужа Анастасия Гавриловна и потащила его, бросив на ходу: -- Извините, товарищ майор. Извините... -- выудив мужа из палатки, оттащив его в глубь леса, она вдруг размахнулась и дала ему звонкую оплеуху.-- Дур-рак! Чтобы сегодня же был в полку! Сейчас же! Вон! На нашей машине. Зарубин в любимцах у командира корпуса ходит. Что если он напишет на тебя докладную. Тебя ж... Да не напишет. Он гордый. И в полк к тебе он больше не приедет. Некем тебе, дураку, закрываться станет. Пропадешь! Живи смирно, не ерепенься. Понайотова не раздражай. Тот, чего доброго, пристрелит тебя. Его дед или прадед у генерала Скобелева воевал... Потомственный боец. А-а, тебе что Скобелев, что Кобелев... -- Подняв лицо на дрожащее сквозь полуопавшие дубы солнце, Анастасия Гавриловна слизывала слезы с губ. -- Ну, Тося! Ну, Тося! Ну не разостраивайся ты, не разостраивайся, -- топтался Вяткин подле нее. -- Ну, уеду я, счас уеду... Анастасия Гавриловна была хорошим хирургом, но как женщина не удалась -- малопривлекательная, простолицая, незатейливо, хотя и добросовестно состроенная, она лучше смотрелась бы формовщицей в литейном цехе иль трактористкой, шофером среди мужичья, на фронте связисткой или прачкой. Однако суждено ей было по роду и призванию сделаться врачом, да еще военным. На Халхин-Голе в госпиталь, где она начинала свой боевой путь, привезли молодого лейтенанта Вяткина, тогда и в самом деле болевшего язвой желудка, от курсантских и походных харчей обострившейся. Язва давно зарубцевалась, мужик здоров, но около жены изрядно избаловался, разнежился, обнаглел. Баба, она все-таки есть баба, хоть и в чинах, и при должности. Наград у нее больше, чем у мужа, характер рубаки, умна, самоотверженна и в то же время слаба -- расстанется со своим оболтусом, скажет себе: "Все!", -- да через неделю затоскует о нем, захочет его нестерпимо и поедет на попутной в полк, чтобы потом опять сутками стоять возле операционного стола, отрабатывая "увольнение", и выпрашивать затем внеочередной выходной. Как туго на передовой, Ванечка опять за брюхо держится, конем вокруг нее копытит: "Тосенька! Тосенька!" Она его и выручала, и помогала ему в продвижении по службе, в получении званий, в получении наград -- не в коня корм! Не умнеет Ванечка, опять его надо выручать, подлаживаться, угождать. С нею все еще считаются в дивизии. Генерал Лахонин, качая головой, не раз говорил: "Ох, Настасья ты, Настасья! На горбу тащишь несчастье. В последний раз! Слышишь -- в послед-ний!" Сколько было тех "последних разов". Но вот генерал Лахонин переместился выше и дальше. В дивизию назначен новый командир, пожилой, виды видавший, а в артполку отсутствует командир, и в такое время, когда и солдату симуляция не прощается. Майора Зарубина увезли на санитарной машине вмес