с Лешкой ровике, еще добывал где-то курево, еду, был брит, сыт и беспечен. Бриться он умел стеклом, косарем своим, предлагал цирульные услуги за плату бойцам и товарищам командирам, но тем было уже не до бритья. Даже всегда подобранный Понайотов, па котором, кажется, пылинки нельзя было увидеть, зарос черной, янычарской бородой, глаза его свирепо светились в буйных зарослях. Полковник Бескапустин сосал форсистый наборный мундштук, изгрыз его до половины. С ним, мающимся сердцем, были уже два тяжелых приступа, о которых он не велел никому говорить, особенно бойцам, закопавшимся в землю по берегу и оврагам. Про вшей на плацдарме говорили: "Из тела идут" -- и верили, что есть в человеке где-то мешочек с этой тварью, пока человек в теле, пока он силен и соков в нем вдосталь -- они сосут нутряную жилу, но как ослабеет человек и "нутряная жила" иссохнет, вша выходит на тело. Командир батальона Щусь, тоже подзапущенного вида, молчаливый и злой, замотав вигоневым желтым шарфиком шею, называл его ловушкой, через час-другой разматывал шарфик, высвобождал концы его из-под воротника гимнастерки, -- шарф серый, брось на землю -- поползет. Вытряхнув шарфик, лип к телефону, требовал, чтоб взяли из блиндажа, переправили во что бы то ни стало командира второй роты, обозвал кого-то в штабе "шкурой". Полковник Бескапустин приказал не подпускать комбата Щуся к телефону. Вот в это время и случилось малозаметное событие -- с передовой исчез Петька Мусиков. Предположили: ушел к немцам. По утрам, еще в сумерках, со стороны немцев работала агитационная установка, переманивала русских солдат в плен, обещая всяческие блага и прежде всего еду. И хотя лупили по агитаторам из всяких видов оружия, ловили, стреляли изменников родины беспощадно, переходы к немцам участились. Надеялись: Петька Мусиков, нажравшись от пуза в гостях у фрицев, вернется к дерябинскому пулемету. Но Петька исчез, и угрозы пермяка Дерябина -- напинать шалопая, когда он возвратится "домой", оставались неосуществленными. Лешка Шестаков знал, что его однополчанин лежит подстреленный в земляной норке. Выбросил умершего или беспамятного раненого бойца, влез туда и, как всегда, сам, один борется за свое существование. Лешку однажды окликнул, попросил принести в котелке воды. Напившись, спросил: как часто приплывают за ранеными? И когда Лешка недоуменно произнес в ответ: "Че-о?" -- в Петьке заныло и сжалось сердце. Уж не допустил ли он оплошность, выставив из пулеметной ячейки ногу под пули, когда Дерябин спал. И не одна, две пули просадили Петьке ногу. Не разбудив своего начальника, никого не потревожив, опираясь на карабин, будто на костыль, Петька Мусиков убыл из боевых рядов в ближние тылы, чтобы уплыть с проклятого, смертельного берега и покантоваться месяцок, если получится, так и полтора, изловчиться, так и полгода, в госпиталях и всякого рода военных шарашках, а там, глядишь, и войне конец. Просчитался Петька, оплошал чуткий зверек, завалило, задавило его землею. Осторожно выбравшись на берег, Лешка огляделся, прислушался. Шел обычный обстрел. Шум и гул были так привычны, так соединились со слухом, что требовалось что-то включить в себе, чтобы заставить себя услышать их. Он приложил ребро ладони ко лбу и долго глядел на другую сторону реки, подрагивающую в дымном мареве, дрожащем над водой. Даль просматривалась глубоко, воздух был по-осеннему прозрачен, небо просторно -- и не верилось, что днями пробрасывало снег, ночи студеные, вода в реке остыла, высветилась до самого дна, рыба начала уходить с отмелей, сбиваться в глубинах -- на зимнюю стоянку. Под берегом и даже над рекой, несмотря на холод, сгустился, облаком плавал тяжкий запах разлагающихся утопленников. Но пора обложных осенних дождей еще не наступила, не пришла еще мокрая, серая осень. Вода в реке убывала и оттого обсыхали трупы. Только теперь видно стало, как много погибло народу при форсировании реки и при последующих переправах. Берег, заостровка, отмели, стрелка и охвостье острова, все заливчики, излучины были завалены черными раздутыми трупами, по реке тащило серое, замытое тиной лоскутье, в котором, уже безразличные ко всему, вниз лицом, куда-то плыли мертвецы. Вокруг них пузырилась пена. Так, в мыльно-пузырящейся пене и уносило трупы вниз по реке, таскало по стрежи, трепало в омутах, прибивало к берегу. Мухота, воронье, крысы справляли на берегу свой жуткий пир. Вороны выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах -- так любят они плавать на бревнах. По берегу тенями бродили саперы, загнутыми крючьями из шомполов стаскивали трупы к воде, надеясь, что хоть некоторые из них унесет водой, живущие по реке миряне выловят и захоронят горемык. В яру саперы выдолбили яму, прикрыли ее бортами разобранного баркаса, выложив подле той землянки горку подсумков с патронами, полупустые автоматные диски, лопатки, кое-что из одежонки -- все это снято с мертвецов, взято из карманов и меняется хоть на какую-то еду, на табак, но товар оставался невостребованным. Лешка спустился к самой воде. На босом утопленнике, лежавшем вниз лицом, поджав лапку, стоял кулик и дремотно качал долгим носом. Услышав шаги, он встрепенулся, разбежался и пошел низко над водой, беззаботно, по-весеннему запиликав. Его нехитрое, с пеленок привычное пение, этот удалявшийся трепетный полет потрясли Лешку. "Умру я, видать, скоро",-- подумалось ему безо всякого страха, как о чем-то неизбежном и даже необходимом. Он знал, отлично знал: безразличие к себе, к смерти, ко всему, что происходит вокруг, -- это медленно входящее в душу: "Хоть бы уж скорей убило..." -- начиналось у него где-то на десятый день непрерывного пребывания в боях. На плацдарме хватило и недели, пятнадцать-двадцать минут в сутки сна-обморока, избавляющего человека от потери рассудка, но не снимающего усталости, -- и вот человек готов в покойники. Добровольно, сам, махнувши на свою жизнь рукой, плохо чувствуя себя в миру, готов он расстаться с душой и телом. Тыловики работали тяжелее, надсаживались, надрывались до смерти, но все же они не знали того изнуряющего, непрерывного напряжения, которое приводило человека к тупому равнодушию, когда смерть кажется избавлением от непосильных тягот окопной жизни, если можно назвать это жизнью. Лешка смотрел на труп, с которого только что снялся куличок. Замытые песком белесые волосы, сосулькой опускавшиеся в глубокую ложбинку на шее, уже отставали от кожи. Он напрягся и уже безо всякого чувства покаяния и боли вспомнил утопшего связиста и направился туда, где бабочками-капустницами трепетали серенькие чайки-корольки, безошибочно угадывая -- там рыба. Набил мешочек из-под дисков густерой, плотвичками; две уклейки, оскоблив с них чешую грязными ногтями, тут же равнодушно изжевал, остальных рыбешек, завернув в тряпицу, спрятал в холодном ровике. В прежние дни он чистил рыбу, убирал из нее кишки, ныне порешил и этого не делать -- все равно понос мучает. От воды, от запущенности ли, заметил он, шибко отросли ногти и совсем уж ни к чему задичали волосья на голове. Хоть и принадлежит он, солдат, кому-то и кто-то распоряжается его жизнью, но тело-то его с ним, оно ушибается, чешется, страдает. Душу выпростали, подчинили, оглушили, осквернили, так и тело избавили бы от забот и хлопот о нем. А то вот оно родственно болит, жратвы и бани требует... Шорохов возился в ровике, чего-то толок камнями, попадая по пальцам, ругался. -- Ты куда отлучился? -- как будто с того света, затушеванным расстоянием голосом спросил Сема Прахов, дежуривший у телефона на левом берегу. -- На промысел я ходил, Сема... на рыбный. -- А-а,-- начал успокаиваться Сема.-- Надо все же предупреждать, а то вдруг че... "Ах, Сема, Сема! Какое тут у нас может быть "вдруг" или "че". Вот еще денек-другой -- и связь утихнет. Все утихнет..." -- Сема, вы чего ели сегодня утром? Картошку с американской тушенкой, хлеб и чай с сахаром? Хорошо-о-о! Сема, к вам куличок прилетел. Этакий куличок-холостячок! Помажь ты ему маслицем хвост и отправь его сюда, а? Сема Прахов поперхнулся: -- Я думал, у вас совсем плохо... Покойники вон плывут и плывут. А ты шутишь, значит, ничего еще... Конечно, и на рыбе жить можно... Как далеко был Сема Прахов! Совсем в другой жизни, на другом берегу он обретался. -- Не дай Бог ни тебе, ни детям твоим жить на такой рыбе. Не дай Бог... -- Лешка, не завершив беседы, подхватился, побежал в овраг. Когда вернулся, дрожащий от озноба, с ноющей болью в животе, Шорохов протянул ему недокурок. -- На, зобни, хоть и некурящий, но прочисти башку, а то, я гляжу, ты, как покойник Финифатьев, заговариваться начал. Деду Финифатьеву ныне хорошо, отмучился... Лешка потянул и закашлялся -- в цигарке было что-то горькое, табаком едва отдающее. -- Че это? -- переждав головокружение, проговорил Лешка. -- Трубка. Бати Бескапустина. Уснул он, трубка выпала. Я ее растолок, с травой смешал... "Ведь вся жизнь у полковника в трубке!" -- Лешка хотел обругать Шорохова, но сил на ругань не было, ни шевелиться, ни говорить не хотелось. Как только ободняло, налетели "лапотники", густо клали "яйца", то есть сорили бомбами. Взрывами подбрасывало, разрывало трупы на берегу и на отмелях, мучило и мертвых бедолаг войною. "Лапотники" улетели, ударили минометы. Артиллерия с левого берега ответила. Дым. Пыль. Прах. Все смешалось и поднялось над плацдармом, заслонило солнце, которое так славно пригревало. Закрыть бы глаза, уснуть и во сне увидеть Шурышкары, мать, сестренок, скорее время до ночи пройдет. Ночью лучше. Господь, говорил мудрый Коля Рындин, сотворив свет, оставил кусочек тьмы, чтобы укрыть ею людские грехи, но грехов тяжких так много, что хоть вовсе не светай, не укрыться человеку от поганства и зверства никакой тьмой, не отмолить никакой молитвой... "Ах, Коля, Коля! Где ты сейчас?.. Живой ли?" Ночь на плацдарме встречали с желанием, утро -- век бы оно не наступало... Лешка покорно смотрел на небо и дремал с открытыми глазами, пытался чего-то вспомнить, выловить из глубины памяти. Если бы только не нудило в животе... -- Кореш! Кореш! -- потряс его за рукав Шорохов. -- Я на часок смоюсь. Жди меня, понял? -- в голосе Шорохова возбуждение -- к немцам на промысел подался деляга, все же боится малость, нервничает. А чего бояться-то? Ну, убьют -- и убьют. Лешка привычно надел на второе ухо трубку пехотного телефона. Завернулся в шинель, съежился. Шинель принесло водою, он ее высушил на солнце, выхлопал о камни, но сукно так напиталось духом мертвечины, что не вытрясешь его, не вымоешь. Пахнет грешный человек пуще всякой скотины, потому что жрет всякую всячину. Хуже это всякой липучей болезни. О чем бы ты ни старался думать, как бы ни увиливал, мысль обязательно повернется к еде. Ломкая полынь похрустела под усохшим задом Лешки, умялась, перестала колоться, и он перестал шевелиться. Слышнее сделалось вшей в паху, под мышками, особенно под поясом -- жжет, чешется тело, шею будто ожогом опетляло. Когда он увидел убитого Васконяна, подумал: что за бурая петля у того на шее? Теперь сам ею обзавелся. Пусть едят. Немцев тоже едят. У них вши задумчивые, вальяжные. Наши -- юркие, с круглой черненькой жопкой, неустанную труженицу напоминают, поднялись вот ни свет ни заря, работают, жрут... По телефону шел индуктивный писк, ныло в нем, словно в придорожных телеграфных столбах. На другом, на живом берегу, телефонисты тревожили постоянную жгучую тему -- трепались про баб -- голодной куме все хлеб на уме. Телефонист с девятки без негодования, но с завистью рассказывал, как командир дивизиона, сей ночью залучив в блиндаж сестреницу медицинскую, угощал ее и занимался с нею на соломе под шинелью энтим делом, не глядя на то, что телефонист тут дежурит, -- за человека не считает иль уж так оголодал, что не до человека ему. Как и всякий здоровый парень, готовый уже быть мужиком, любивший уже Томку, в другое время слушал бы Лешка охотно солдатский вольный разговор, но ныне не манило даже и слушать завлекательный треп. Достать из тряпицы плотвичку да погрызть? Однако при одной мысли о сырой рыбе в животе протестующе забурлило, под ложечку подкатила тошнота. Дежурство привычное, связист заставлял себя думать о чем-нибудь приятном, ну хотя бы про ту же Томку, но ярко воскресала не она сама, а ее изобильное угощение. И эта попытка отвлечься не удалась, не продраться памятью к Томке, воспоминанье о которой всегда высветляло в нем добрые чувства. Шурочка вот забылась, сразу и навсегда. Оттого забылась, что не было с нею, как с Томкой. -- Кореш! Кореш! -- А? Что такое? -- Лешка схватился за шейку автомата, лежавшего на коленях. -- Тихо! Тихо! -- остановил его благодушный голос Шорохова. -- Постой, постой, товарищ, винтовку опусти! Ты не врага встречаешь, а друга встретил ты! Такой же я рабочий, как твой отец и брат... кто нас поссорить хочет, для тех... -- Шорохов щелкнул его по лбу: -- Понял? Для тех оставь заряд! Помню! -- удивился сам себе Шорохов, шарясь в брезентовом мешке. -- Когда учил-то стишок? Еще на Мезени. Во, память, бля! Где пообедаю, туда и ужинать спешу! Ха-а-ха-ха-а!.. На, рубай! -- и уже заполненным ртом пробубнил: -- Пользуйся! В руке -- кусочек хлеба! Лешка не верил сам себе. Еще не успел пережить потрясение, но зубы уже кусали, хватали хлеб. Давясь, задыхаясь, Лешка глотал его, забивая рот до отказа. В дыхательное горло попала крошка, связист поперхнулся. -- Да ты не торопись! -- лупил его по спине изо всей силы Шорохов. Лешка кашлял в горсть, чтобы не разбрызгивались крошки. -- Не хватай по-песьи! Тут вроде масло! С маслом лехко покатится. Лешка мигом проглотил хлеб, заглядывая на напарника, униженно ждал, руки готов был протянуть за подаянием, не интересуясь: откуда, где добыл такие богатства Шорохов? Как ему харч достался? Сунув в ладони Лешки галету, пальцем мазнув на нее масла из пайковой пластмассовой баночки, Шорохов простонал: -- Ах, Булдакова нет? Загнулся кореш, видать, загнулся. Мы б с им... А-ах, падла! Табаку нету! Все не предусмотришь. Надо было пришить арийца. Спит в землянке, едало расшаперил... -- Ты в землянке побывал?! -- ахнул Шестаков нарочито громко. -- Побывал, побывал. В окопах не пошаришься. День. А он спит. Истомился. На посту, небось, был ночью, так и поковырялся бы у него в зубах косарем. Ну хоть еще раз ползи. Хорошо, догадался на хапок шнапсу выпить, унес в курсаке -- не выплещется. Э-эх, на верхосытку махры бы иль листовухи!.. Лешка, сжевавший галету, слизал с пальца остатки масла. -- Н-ну, ты и ловкий! -- восхитился он. -- Н-ну, ты, ты... -- получалось заискивающе. -- Эт че-о! -- небрежно швырнув Лешке в колени, будто собачонке в лапы, початую пачку галет, самодовольно хмыкнул Шорохов. -- Тройная проволочка, овчарка -- человекодавы, охраншыки, нашенски, архангело-вологодские, на три метра в землю зрящие... за невыход на работу кандей без отопления... за пайку -- смерть, за невыполнение нормы, за сопротивление, за разговоры в строю, за нарушение режима -- смерть... смерть... смерть. Тут, кореш, можно и нужно жить. Но я существовать без табаку и выпивки не могу... Тем паче -- все это рядом, выдается задарма...-- Шорохов явно намечал пойти в поиски вторично. Передохнет маленько и... "Надо же дорезать чужестранца-то, нехорошо оставлять подранка -- угодье засоряется"... -- Будто на вечерку сходил человек, девку потискал да по пути в чужой огород забрался, огурцов нарвал... Шорохов на крайнем нервном взводе, но напряжение все же схлынуло, сытость и чувство исполненного долга расслабили его, и он замертво уснул в твердой уверенности: коли потребуется, сменщик, им облагодетельствованный, можно сказать, от голодной смерти спасенный, сутки отдежурит. Может, Шорохов и не думал так, но Лешке-то мнилось всякое, дрема тоже долила его, и, чтобы не уснуть, он часто делал поверки. Немцы палили густо и злобно по переднему краю. Шестаков уже несколько раз выходил на линию -- перебивало то свою, одинцовскую, связь, чаще других конец, поданный в штаб полка, обрывало и накоротко включившуюся связь к Щусю. Шорохов безмятежно спал, отвернувшись лицом к неровно стесанной лопатами стене ровика, никакой войны не чуял, никаких снов не видел. Связь с Щусем исхудилась, приходилось выбрасывать пришедшие в негодность куски провода. Воспользоваться привычной и невинной находчивостью, стало быть, отхватить кусок провода из соседней линии иль даже смотать на катушку провод у рот открывшего соседа нельзя было. По соседству, где и поперек, лежала и работала вражеская связь, трофейный провод выручал пока. Связистам было приказано не только не воровать немецкий провод, но даже не изолировать стыки нашей, отечественной, изолентой. По ней, сделанной не иначе как в артели инвалидов или в арестантских лагерях, мохрящейся нитками, неровной, с быстро отмокающей клеепропиткой, в воде и на солнце делающейся просто тряпицей, -- по ней немецкие связисты мигом узнают -- чья красуется работа и что сию, совсем уже классную продукцию изладили стахановцы. И прятаться от немецких связистов приказано было: увидишь фрица, бегущего по линии, -- в бой не вступай, тырься, линию не демаскируй. Шорохов в потемках нечаянно на немецкого связиста напоролся. Тот мало того, что нарушил дисциплину, -- один на линию вышел, так еще на беду свою курил во время работы. За коробок спичечный, наполненный махрой, свово брата-русака запорол на Колыме Шорохов, а уж врага-то, фашиста-то, оккупанта народ и партия призывают всечасно и всеместно уничтожать. Где увидишь, там его, значит, и дави. И за почти полную пачку дешевеньких сигарет, а еще за зажигалку, за носовой платок и за сумочку со связистским прибором враг поплатился жизнью. Зарезав врага, грузного, пожилого, Шорохов сволок его в овраг, засунул в щель меж комков, прикопал землею. Старый лагерный волк привык делать дело чисто. Лешку смахнуло в овраг взрывом мины. Место у стыка двух оврагов, где пришлось поднять укоротившуюся линию, и было-то метров десять-двадцать, но немцы пристреляли его, и батальонные малокалиберные минометы все здесь, меж оврагами, изрыли, изъязвили, и, когда впереди, затем сзади связиста, коротко взвизгнув, взорвались две мины, он понял, что третья будет его, сиганул вниз, в овраг, на лету его подхватило волной, в полете обдало словно бы банным, горячим паром, обжигающим листом веника хлестануло в лицо. -- Ма-а-ама-а-а! -- закричал Лешка и провалился во тьму. Будь он не так устал и издерган, сообразил бы третью мину перележать в воронке, в щелочку земляную туловищем засунулся бы, за мертвого связиста залег -- там их валялось изрядно -- не раз и не два ведь за трупами скрывался. Хлестанет, бывало, по трупу пулями, и поползешь, волоча на себе трофейное добро, жижу, белых червей, но живой всегда ототрется, отплюется, тем паче что под боком Черевинка -- полощись, отмывайся, сколько душеньке твоей угодно. Это тебе не Сальские степи, где, ребята говорили, за глоток воды жизнь готовы были отдать люди. Он знал, твердо знал: лежащего, к родной земле припавшего солдатика трудно угробить, но во весь, пусть и невеликий рост бегущего или маячащего -- сшибут запросто. Боец, если опытный боец, должен уметь почувствовать свою пулю, брызги осколков, мгновенно увернуться от них. Опытный боец должен знать, где, когда бежать, сидеть, ползти или не двигаться вовсе, приняв позу мертвого человека. Вернее всего спектакль делать там, где много убитых, -- затеряешься среди покойных братиков, в одежонке, сделавшейся к осени под цвет земли. Все это Лешка, конечно же, знал -- жизнь и война научила его военной мудрости, да вот выдохся, великая солдатская сообразиловка, эта палочка-выручалочка, помощница и подлинная командирша, -- притупилась в нем, сломалась ли, и потому лежал он в сизых комках на дне оврага, в изгорелой грязной телогрейке, в бесцветных, чиненых-перечиненых штанах, в дыроватых сапогах, стащенных с кого-то дедом Финифатьевым, лежал и чувствовал, что остывает на нем нижняя рубаха и кальсоны, которые так выручили его, когда он, накупавшись в реке, снял с себя все мокрое, переоделся в сухое и хоть чуточку согрелся. Когда же это было? Давно было, однако, век назад. Мягкая, багровая пыль над Лешкой сделалась еще багровее. Тело становилось бесчувственным, но все искало место поудобней, поглубже, втискивалось, проваливалось в комки. До самого дна оврага он не долетел, упал на один из многочисленных уступов. Над ним совсем недалеко и невысоко разнорост, какие-то ершистые, колючие, до звона высохшие растения, бурьян этот, среди которого Лешка узнал лишь лопух, достал огонь, обчернил его, подкоптил, понизу почистил сушь и мелочь, а что было повыше, позеленей -- осталось, правда, у родного лопуха съежились листья и в них, в тряпье листьев, жила и спокойно, бесстрашно кормилась пестрая птичка с оранжевым туго набитым зобком. "Однако, щегол?" -- очнувшись в сумерках, угадывал Лешка птичку, возившуюся в лопухе и ронявшую на его лицо пыль. Рассеивая дым на небе, изгорала морковного цвета заря, отблеск ее достиг уступа оврага. -- "Нет, не щегол это, чечетка это, мухоловка!" -- отгадывал Лешка, как будто сейчас это было главное для него. Мать привезла с какого-то слета рыбаков-передовиков картинки с разными птицами и хорошо, неиспорченно на бумагу перевелась вот эта яркогрудая птичка, он ее прилепил над столом, за которым делал уроки, после за тем же столом трудились Зоя и Вера -- сестренки его. Значит, жизнь на земле еще не кончилась, раз птичка жирует и обретается в оврагах. Правда, дед Финифатьев обратил внимание: нету воробья, упорхнул с фронта, жулик, улизнул от опасности. Горящих в огне воробьев видеть не доводилось, и мертвых никогда и никто их не зрел. "Счастливый все же народ -- птицы! И эта вот пташка, выклевывавшая белых червей, и вороны, что жрут мертвечину, -- все-все они счастливые, обилию корма радые. Приплод весной у здешних птиц будет великий. Ну и пусть. И Бог с ними -- должна же земля-то жизнью быть наполнена... Мне бы вот в Черевинку перелететь, однако по школьной еще хрестоматии известно: "...рожденный ползать...", погрузить бы лицо в холодную воду..." -- Лешка попытался перевернуться на живот, чтобы ползти к речке, и дело кончилось тем, что он снова потерял сознание. Шорохов проснулся от непрерывного зуммера -- так зуммерят, когда нервничают, злятся, не получая ответа от телефониста. Зудел артиллерийский телефон. Пехотный молчал. Лешки в ровике не было. "Опять почту гоняет!", -- широко, с подвывом зевая, Шорохов поднял трубку. -- Шорохов! -- в телефон заорал сам полковник Бескапустин.-- Где тебя черти носят? Нет связи с батальоном! Почему? Шорохов хотел по привычке огрызнуться, но, скосив глаза, уяснил: все еще день на дворе, да и невыгодно с командиром полка грызтись -- хозяин все же. -- Разрешите на линию, товарищ третий? -- Крой! Чтобы одна нога здесь... -- Рву, товарищ полковник! -- рявкнул Шорохов и сразу же успокоился, позевал, шарясь под мышкой, пощупал болевшую голову, подавил ее руками до треска, глянул на солнце, решая; сейчас попользоваться трофейным добром, перекусить и выпить, или потом? Лешки все не было. Сложив руки у рта рупором, негромко -- немцы могли стрельнуть на выкрик -- Шорохов позвал связиста, поискал его за ближним поворотом -- нету. Растревоженный Шорохов рванул по линии, пропуская через горсть вязаную-перевязаную, едва ерошенную узлами, ладонь рвущую нитку провода. С речки Черевинки пришлось уйти -- линия укоротилась, протянута она теперь поверху. На стыке двух оврагов и проползти-то пустяк, метры какие-то, но сколько тружеников-связистов, изъеденных червями, безобразно вздувшихся, валялось здесь. Шорохов из-под пулеметной очереди рухнул с обрыва. За ним, обгоняя друг друга, сыпались, щелкали об сапоги комья сухой глины, припоздало прыснули автоматные очереди. Меж щелястых, перегорело лопнувших комков тоже комочком, но сереньким, лежал, скорее сидел, лицом уткнувшись в колени, человек, зажав телефонную трубку в одной руке, другой затиснув оборвыш провода. -- Лешка! Шестаков! Связист не откликался. "Пропал харч, с таким риском добытый", -- мимоходом мелькнуло в голове Шорохова. Выдернув из пальцев Лешки провод, он поискал глазами второй конец, с усилием стянул и соединил линию. Посидел, пощупал напарника и приподнял его лицо. Даже он, лагерный волк, навидавшийся страстей-ужастей, отшатнулся, увидев, как изуродовано лицо человека. Правый глаз вытек, из беловатой скользкой обертки его выплыла и засохла на липкой от крови щеке куриный помет напоминающая жижица. Рука Шестакова, из которой Шорохов выдрал провод, праздно покоилась ладонью кверху на глине и начала уже чернеть в сгибах пальцев, а ногти белели, оттеняя траурную полоску грязи. По непобедимой привычке стервятника Шорохов обшарил карманы связиста, услышал тепло его живого тела, слабый, как бы уже сонный стон издал напарник, пытаясь кого-то дозваться, что ли. Вернувшись к телефону, Шорохов доложил: -- Все в порядке. Связь налажена. -- И попросил передать артиллеристам, чтоб выслали своего связиста: -- Шестакова шлепнуло. За двоих же дежурить он не намерен. Из оврага, ослабело дыша, поднялся Понайотов, за ним Сашка-санинструктор, вычислитель Карнилаев, у которого вроде бы остались одни круглые очки вместо лица. -- Где? -- упав грудью на бруствер, тыча в Лешкин телефон рукою, загнанно спрашивал Понайотов. От быстрой ходьбы и слабости у него кружилась голова, больно рубило в груди. -- Где? -- Шестаков-то, что ли? Там! -- Наудалую, не поймешь, указал или отмахнулся Шорохов. -- Зачем он туда? -- все еще не продышавшись, спросил Понайотов. -- Там нет нашей связи. Там ваша связь... В батальон. -- Понайотов разом умолк, поняв, в чем дело, и, растерянно глядя из черной бороды на Шорохова, сбивчиво, почти плача, лепетал: -- И вы?.. И вы?.. Бросили?! -- А че мне, ташшыть, да? Подохнуть, да? Нас обоих на тот свет проводили бы, а дежурить кому? У телефона кому? -- Вы хоть перевязали его? -- Чем я перевяжу? Своим пакетом, да? Да и не требуется ему уже перевязка. -- А ну! -- сверкнув глазами из смоляной бороды, зарычал Понайотов.-- А ну, выходи сюда!.. -- Че вылазить-то? Че вылазить-то? Ты мною не командуй! У меня своих командиров, что вшей в кальсонах... -- выбираясь однако из ровика, нудил Шорохов и, не дожидаясь распоряжений, позвал Сашку-санинструктора: -- Айда, покажу. Сам-то я туда не полезу. Издаля покажу. -- Это я, -- подал голос Сашка-санинструктор, зная, что для раненого важнее всего знать, что он не брошен, не один, по возможности меньше врать, обрисовывая его состояние, -- ложь раненые чувствуют обостренно и, хотя многие пытаются верить в нее, однако же и боятся этой лжи -- раз обманывают, значит, плохи дела. Санинструктор почти не обманывал, говоря, что от этой бздехалки -- батальонного миномета -- больше пакости, чем убоя. Санинструктор сходил в Черевинку -- она в самом деле была рядом, за поворотом, принес воды, влил несколько глотков в рот раненого. Раненый шевелил губами, трудно глотал воду. Санинструктор обтер лицо раненого водичкой, перевязал, привел его в порядок, насколько возможно привести в порядок раненого человека в этих вот условиях, и решил быть возле Шестакова до тех пор, пока капитан Понайотов не добьется, чтобы и других раненых переправили за реку. Щусь орет-надрывается, пистолетом трясет, чтоб раненых взяли. -- Кого еще? -- шевельнул губами Лешка. -- Талгата. -- А дед? Деда как? -- Дед никак. -- Сашка помолчал, поник. -- И Булдаков из боя не вернулся. -- Гриша... Гриша Хохлак? -- Гриша?! -- обрадовался санинструктор. -- С Гришей порядок. Рана у него открылась. Нелька его снова в госпиталь погнала. -- Хо-ро-оо-шо, -- прошелестел губами Шестаков. -- Пи-ыть, пи-ыть... Вечером Шестакова вытащили из оврага, занесли в блиндаж полковника Бескапустина. Голова и лицо Лешки были сплошь забинтованы, бинты пугающе белели в чуть освещенном блиндаже. Медленное дыхание его едва касалось реденькой, слабо вьющейся растительности над губой. Щусь, вызванный на летучку в штаб полка, отвернул плащ-палатку, взглянул на окровавленные бинты, которыми было обмотано лицо Лешки, покрутил головой, подавляя громкий вздох. "Это я, тезка, Щусь, комбат. Как ты, дорогой?" -- прокричал он будто глухому. Лешка что-то силился сказать. Щусь встал на колени, подставил ухо к жарко дышащему ртом раненому: -- Живы будем -- не помрем... Свирепствовал полковник Бескапустин, взывая о милости к левому берегу, кого-то вежливо и настойчиво убеждал Понайотов, не выдержал с переднего края прорвавшийся Щусь, затребовал к телефону доступного ему начальника, Нельку Зыкову. -- Эй, ты, действующая медсила! Нелька! -- со свистом дыша, сквозь зубы, задушенно говорил он. -- Если Талгата и Шестакова не возьмете, сволочью мне быть, кто мне первый попадется под руку из вашей конторы -- застрелю! -- Стреляло какой! -- огрызнулась Нелька.-- Ты как переправился, так реки и не видал, что на ней делается, не знаешь!.. -- Я те сказал! -- Сказал, сказал... Нелька все-таки продралась на правый, на гибельный берег. Суровая, в суровую робу одетая, самой же ею придуманную, -- война научила Нельку не только биться за свое женское достоинство, не только раненых спасать, но и себя обихаживать в полевых условиях, да попутно и ребенка своего -- сестру ли -- Фаю сохранять. Фая шила на себя и на Нелю, не очень изящно, зато ладно, к обстановке подходяще. Сама Фая ходила в военной форме, лишь вместо юбки носила мужского покроя брюки из немецкой пестрой плащ-палатки. Нелька одета по-походному: поверх военной формы у нее такие же, как у Фаи, пестрые брюки, заправленные в сапоги, курточка из того же плащ-палаточного брезента, под курточкой, шнурком на талии затянутой, стеженная безрукавка, с правого бока из-под куртки свисал конец кожаной кобуры с пистолетом тэтэ, всегда смазанным, заряженным, стоящим на предохранителе. Разное начальство пробовало указывать Нельке на нарушение военной формы. "Бабе своей указывай!" -- отшивала она начальство, не глядя на ранги. "Указчику -- говна за щеку!" -- совершенно правильно говорила своим девкам несгибаемая сибирячка, мать Нельки. На передовой довольно навидалась она указчиков, воспитателей, лизоблюдов и ухажеристых сладострастников, и просто погани всякой, прошла через такой разношерстный военный строй, перешагнула через такие беды и страдания, что ни начала, ни конца им уже не угадывалось. На этом участке фронта, возле речки Черевинки не было сейчас, пожалуй, более самостоятельного, независимого человека. Слезами, кровью, надсадой сердца далась ей эта самостоятельность. Зимой сорок второго года Нелька много работала, ползая и бегая по подмосковным прославленным полям. Проявляя неустанный героизм, шибко застудилась патриотка, набухли у нее буйные, никем еще как следует не размятые, дитем не рассосанные груди, и она попала в хитренький госпиталь- отстойник для детей призывного возраста, медицинских военных, политических светил и воротил, уютно спрятанный в старой дворянской усадьбе под Малоярославцем. Вот где к месту пришелся ее крутой, обмужичившийся характер, умение держать твердую оборону. Мужички-тыловички отъелись в хитром заведении, считали, что грудь и все прочее у бабы, да еще у военной, да еще такой ладной, -- болеть и ныть может только по причине отсутствия массажа и любовных объятий, насылались с услугами, припирали, покоя не давали. С недолеченной грудью пришлось покинуть госпиталек. С тех пор Нелька не снимает с себя теплую безрукавку. С тех пор знает также, что детей у нее никогда не будет, -- застужена не только грудь, вся эта ненаклончивая девка или баба навсегда уже подшиблена войной. Так что всякие наставления, угрозы Нельке все равно, что жужжание мухи перед лицом, -- отмахнется и пошла дальше работать. Обид, унижений, пересудов и судов перетерпела она столько, что научилась уже и не слышать их. Самые горькие обиды пережила она от своих же военных подруг и самые жгучие слезы пролила по причине их. Выделенно жила под сердцем ее одна неизбывная обида. Потеряв свою часть под Москвой, Нелька с девчоночьим пополнением, беспечно- визгливым, взвинченным, двигалась в эшелоне под Сталинград. Дорогу ту вспоминать и смех, и грех. Двигались спешно, почти без остановок. Но едут-то сикухи же, им на улку надо. Иные воду пить перестали, горят-перегорают, в себе затаившись, иные норовят ночью в приоткрытые двери свеситься -- по эшелону слух: вывалилась одна девушка, в куски ее... В своем вагоне порядок держала Нелька -- все же фронт видала, по званию -- старший сержант, по ее команде, хочешь не хочешь, стыдишься не стыдишься: под мышки подхватят боевую единицу и к двери тащат. Одна боевая единица, как потом выяснилось, скрыла беременность и в таком виде двигалась добивать проклятого врага. Терпеть ей совсем невмочь. Подобрав полы шинели, ее выпячивали наружу. Железнодорожная линия во многих местах еще только восстанавливалась, военного и всякого рабочего люду на полотне тучи. Трудармейцы, этакий "цирк" завидев, головные уборы снимают, кланяются. Резвушки-хохотушки, ослабев от смеха, чуть было не упустили боевую подругу под колеса. Будущая мать в слезы. Старшая вагона боевым матом подруг кроет. Ехали девки бить врага полуобмундированные -- гимнастерки, шинеленки, шапки, обувь выдали, но -- живем же в стране чудес -- вместо юбок или брюк надели на них теплые мужские кальсоны. Разгрузились под Котлубанью, неподалеку военный городок с аэродромом. Вечером там затеялись танцы под духовой оркестр. Как услышали девчонки музыку, так и заперебирали ногами. Нелька отговаривала боевых подруг, не пускала их на танцы, но природа свое взяла. Через колючую проволоку девки полезли на аэродром, оставляя клочья кальсон на заграждениях, сотворили распотеху! Аэродромные высокомерные девицы, среди которых и летчиц-то считай что не было, -- подносчицы и подвесчицы бомб, у которых от надсады не прерывались месячные, прачки, уборщицы, поварихи, медсестры, переодетые, закучерявленные, поднакрашенные, -- держались аристократка- ми, тыкали в кальсонниц пальцами, гоготали. Не сдавшая в госпитале форму, при орденах, при медалях, Нелька, охваченная бешенством, ворвалась на танцплощадку с гранатой и как на виду у всех начала выдергивать кольцо из чеки, так аэродромные девки в воздух и поднялись. Бросила Нелька боевую гранату за ограду, пинками погнала своих кальсонниц "домой". "Ведь свои же... свои, русские же, советские!.." -- рыдали девки. "Еще комсомо-о-ол-ки-ии!" -- подпела тонко какая-то молодяжка. Где-то, с кем-то они сейчас на этом большом и беспощадном фронте танцуют?.. Некоторые уже и в земельке лежат, которые потихоньку убрались домой -- рожать. Есть и те, что толкутся в окопах, ниже или выше по течению через эту реку плывут под пулями... Нелька подтянула лодку повыше на берег, привязала ее, переждала артналет, разбрасывающий комья глины и песка в пойме речки, дробящий камни на берегу. Разбуженные своим же налетом, немцы застреляли отовсюду. Пригибаясь, Нелька перебежала пойму Черевинки, влезла в яму с навесом из прутяного мата, который Понайотов передал Боровикову, оборонявшемуся со своим войском в устье речки, разбудила ротного: -- Коля! Дай бойца -- мне к Щусю надо, а где он сейчас, не знаю. -- И сунула Боровикову пару сухарей, кисет с табаком. -- Вот спасибо! Вот спасибо! -- окончательно проснулся лейтенант.-- Мы тут совсем... -- Знаю. Скоро кончатся ваши мытарства. -- Скорей бы. А Щусь недалеко. С высоты его согнали. Совсем нас к берегу немцы прижали... положение отчаянное... -- Говорю, не пропадете. -- Дай-то Бог, как верующие говорят. -- И неверующие тоже. Щусь не пожелал встречаться с Нелькой, никого, говорит, видеть не хочет. Злой, ощетиненный, с командиром полка ругается, всякому начальству дерзит, своих командиров поедом ест. Впрочем, есть-то уж совсем почти некого. Талгат, лежавший на самодельных носилках, был в сознании, шепотом попросил: -- Жэншын, Нель, руху дай. -- Она дала ему руку. Он благодарно прижал ее к груди и так вот держал ее, пока шли к лодке. Ради таких вот минут, ради редкой этой мужской признательности жила, войну переносила, околевала, мокла Нелька Зыкова. Наперерез несли плащ-палатку с утухшим, скомканным Лешкой Шестаковым. К берегу вышли одновременно. Возле лодки что-то чернело. Нелька приблизилась к лодке и ахнула: перекинув руки за борт, держась за лодку зубами, лежал черный человек в слабо на себя намотанных спутанных бинтах, хрипя, он выдувал кровавую пену и в тяжком беспамятстве грыз дерево. Нелька запустила пальцы в пистончик штанов, нащупала адресный патрончик раненого. Пока грузили Талгата и Лешку в лодку, пока выбирали из столпившихся на берегу раненых гребцов покрепче, заслоняя полой безрукавки огонек фонарика, Нелька прочла: "Булдаков Алексей Геннадьевич, 1924 года рождения, город Красноярск, слобода Весны, улица Побежимова, дом..." -- Землячо-ок! -- Нелька приосветила раненого, с трудом узнала в нем того веселого забулдыгу, что в прошлые дни здесь вот, в устье Черевинки, "катил под нее колеса", завлекая ее, зубоскалил. Вместе с домашним адресом хранилась в пистончике престранная бумага-расписка: "Дана бойцу первой роты Булдакову А. Г. в том, что он оставил на сохранение 1 (одну) пару сапог и я обязуюсь вернуть их, когда Булдаков А. Г. возвратится обратно. Если же Булдаков А Г. не вернется по какой-то причине назад -- сапоги продать и пропить на помин души. Верно! Старшина первой стрелковой роты 126 гвардейского полка 1 батальона Р. Бикбулатов". -- Этого тоже в лодку, -- показала Нелька на Булдакова. -- А перегруз? Опять перетонете. Это ж Леха Булдаков, в ем весу центнер... -- В нем одна душа осталась, она весу не имеет. -- Леху, сибирякам... рядом кидай, брат брату, -- подал слабый голос из лодки Талгат, -- не абидам... -- Так тому и быть. Отплыли тихо. На греби угодили ребята умелые -- работают веслами размеренно, стрельбы прицельной, слава Богу, нет. Доплыли до левого берега благополучно, но застряли на мели, и навстречу к лодке шало, в обуви и одежде метнулась Фая. -- Ты еще застудись, дура! -- рявкнула Нелька и, конечно же, добавила кое-что покрепче, тоже, между прочим, вылезши в воду во всем, но что была одета, обута. Волоком тащили лодку. Фая ужималась в себе, ведая, как подруга ее верная, смертная подруга, напьется с мужиками, впадет в истерику. Пережив крайнее напряжение, смертельную опасность, горькую обиду, Нелька делалась невыносимой -- жестокой, и на ней, на Фае, на покорной подруге, сносила зло, отводила душу. Но кто-то же должен терпеть и Нелькин характер, кто-то же должен и ее бунт сносить. Она-то ведь терпела тоску, обиду, бабьи хвори. Люди об ее слабостях и болях знать не знают, зато Фае хорошо и подробно все о своей подруге известно, или, уж точнее сказать, о родной сестре, а сестер не выбирают, сестер Бог посылает, сестер полагается жалеть, беречь и любить. Ополудни вверх по реке километрах в десяти от Великокриницкого, почти уже не действующего плацдарма началась артподготовка. Снова небо содрогнулось от слитного все нарастающег