людей, носятся по поселку
одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали!
Тайку-то, любимицу!..
А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в
цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное -- всмятку. Девочка небось
в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они?
Где были они? Чего делали?
Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: "Ты как поймаш,
Зиновей, малу рыбку -- посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай:
"Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!" Посеки
и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел". Было, сек
прутом рыбину, сперва взаправду, подрос -- с ухмылкой, а все же сек, потому
что верил во всю эту трахамудрию -- рыба попадалась и крупная, но попробуй
разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак,
лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал
голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: "А ешли у
вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество -- не
вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды -- отпушшайте сразу. Отпушшай- те,
отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье".
Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть
маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да
заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же
срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?
Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее
широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и
синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях
обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил
тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение,
оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться
окончательному приговору не было сил.
Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.
...Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась
однажды вываренный осетровый череп приспосо- бить вместо маски, да еще и
лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба
явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и
пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.
С Глашки-то Куклиной все и начинается.
В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев --
резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий
лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в
Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед
его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным
своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в
узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.
Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его
дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: "Сама
себя не помнила... Роковая ошибка..." -- "Ошибка, значит? Роковая!
Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую -- двойной!" Виду, однако,
кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал,
когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости.
Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с
облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а
то как не в себе пребывала.
В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и
по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что
круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой
вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее,
затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни
стало расквитаться с "изменщицей". "Что ты, что ты! Нельзя!" -- взмолилась
Глашка. "Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом,
глядишь, стану!"
Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила.
Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам
себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал,
снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах,
орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит!
Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь,
кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над
обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки,
крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком,
пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный
девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось
изображать из себя ухаря, познавшего грех, -- это придавало храбрости
мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом
в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой -- место выбрал мелкое,
чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой
возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в
неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато
посеменил домой.
С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.
Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха
тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика,
который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем
скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и
замужество ее, и вежливое "здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!", произнеся
которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, -- все это последствия
того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.
Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой,
чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в
стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет,
но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей
болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо
Глахе.
Ответа на письмо не пришло.
В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного
двора -- она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал,
приготовил, прося прощения. "Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у
меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми
высочились. -- Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанав- ливая голос, и
стиснутым горлом завершила разговор: -- Во мне не только что душа, во мне и
кости навроде как пусты..."
Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал
хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением,
услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря
сказывается: женщина -- тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него
же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты
хотел когда-то доказать, что есть мужик -- им останься! Не раскисай, не
хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не
обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже
женского рода! Значит, всякому свое, а Богу -- богово! Освободи от себя и от
вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто
сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею
пакости.
-- Прос-сти-итееее... -- Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть
кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. --
Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. -- И попробовал разжать пальцы, но руки свело,
сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело
не только в голове, вроде бы и во всем теле. "Не все еще, стало быть, муки я
принял", -- отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что
настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся...
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла --
все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не
думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался
в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот,
что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не
соглашался с успокоением -- он никогда его не знал, сторожился сам и
сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало
напористым, уверенным звоном из тьмы -- под сосцом в еще не остывшем теле
ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза -- по реке звучал мотор
"Вихрь". Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу
определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью,
хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее
током он приказал себе ждать -- пустая трата сил, а их осталась кроха, орать
сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови --
надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и
она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну,
которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого
покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в
таинственный час икромета.
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем
струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от
лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков.
Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в
клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не
укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной
заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.
"Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!" --
молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу -- оттого, что рыба не тянула
вниз, не висела на нем сутунком, душе -- от какого-то, еще не постигнутого
умом, освобождения.
На типок -- на разрыв.
Летит черное перо
Меж речками Сурнихой и Опарихой возникла палатка цвета сибирских,
угольно-жарких купав. Возле палатки полыхал костер, по берегу двигались
туда-сюда люди молодецкого телосложения в разноцветных плавках. Они
оборудовали на обдуве стан, мастерили ловушки, бодро напевая: "Я люблю тебя,
жизнь, что само по себе и не ново..."
Местные браконьеришки досадовали -- опять нагрянули
туристы-транзисторщики, которым сделались подвластны необъятные просторы
любимой Родины из конца в конец. На "просторах" они так резвятся, что за
ними, как после Мамаева войска -- сожженные леса, загаженный берег, дохлая
от взрывчатки и отравы рыба. Оглушенный шумом и презрением местный народишко
часто бывает вынужден бросать дела свои, детей и худобу, потому как дикие
туристы бойки на язык, но знать мало чего знают, уметь совсем почти ничего
не умеют, блудят и мрут в тайге -- ищи их всем народом либо вынай из реки
утопленниками.
На сей раз высадились на дикий берег Енисея не туристы, а деловой
народ, одержимый идеей -- для себя выгодно и для здоровья полезно --
провести заслуженный отпуск. Где-то прослышали городские люди, что в местах
чушанских, в стране вечнозеленых помидоров и непуганых браконьеров, как
называл родные берега Командор, -- кишмя кишит рыба стерлядь, ловят ее чуть
ли не тоннами с помощью примитивной и дурацкой снасти под названием самолов,
уды которого даже засечки, по-деревенски -- жагры, не имеют. Меж тем
стерлядь, по женской дурости, играя с пробкой, цепляется на уды и замирает
-- бери ее и ешь или продавай, словом, что хочешь, то и делай.
Их было четверо, нестарых еще людей труда умственного, конторского --
так заключили чушанцы, ревниво пригляды- вающиеся ко всякому человеку,
целившемуся что-либо изловить и унести с Енисея. Всю здешнюю округу чушанцы
считали собственной, и всякое намерение пошариться в ней расценивалось ими
как попытка залезть к ним в карман, потому нечистые намерения разных
налетчиков пресекались всеми доступными способами.
Возглавлял приезжих отпускников картавый мужчина с весело сверкающими
золотыми зубами, с провисшей грудью, охваченной куржачком волос. Связчики в
шутку, но не без почтения именовали его шефом, а всерьез -- зубоставом.
-- Ну, как гыбка, мужички? -- свойски хлопая чушанских браконьеришек по
плечу, интересовался эубостав.
Перед тем как приниматься за самоловы, чушанские хитрованы непременно
подворачивали на огонек -- покурить, узнать, как протекает жизнь на
магистрали. На самом же деле -- выведать, что за люд нагрянул, не соглядатаи
ли?
Год от года жизнь браконьеришек тяжельше делается: рыбоохрана, особенно
из края которая, страсть какая ушлая стала. Аппарат придумала -- наставит, и
все, что думаешь и собираешься делать, узнает, наука, одним словом.
-- Рыбка-то? -- шарился в голове чушанец. -- Рыбка плавает по дну, хрен
достанешь хоть одну!..
-- Ну, уж сразу и хрен! Ни хрена-то у нас и дома до хрена! Такие места!
-- втягивали в разговор чушанца приезжие, угощая сигаретками.
Ощупью подбираясь, тая в глубине насмешку, считая простофилями
супротивника и хитрецами себя, чушанцы и отпускники в конце концов уяснили,
что союзно им не живать, однако пригодиться друг дружке они могут. Приезжие,
не жалея добра, накачали Дамку и Командора спиртом, и те смекнули, что у
одного из молодцов жена или теща работает в больнице, может, кто из них и
фершал, и всамделишный зубостав -- золотом вся пасть забита, оскалится --
хоть жмурься, -- стало быть, стесняться нечего, успевай дармовщинкой
пользоваться. Дамка и ночевать остался возле городских, делясь с ними
"опытом", хвастаясь напропалую: "Гимзит, прямо гимзит стерлядь, когда ей
ход! Да вот не пошла еще. Ждем. Сколько ждать? -- Дамка вздымал рыльце в
небо и кротко вздыхал: -- Тайна природы! Одной токо небесной канцелярии
известная!"
Приезжие терпеливо ждали, изготавливали концы, насаживали крючки, между
делом азартно дергали удочками вертких ельцов, мужиковатых, доверчивых
характером чебаков, форсисто-яркого, с замашками дикого бандита, здешнего
окуня, вальяжную сорогу, которая и на крючке не желала шевелиться, ну и,
конечно, ерша, всем видом и характером смахивающего на драчливых
детдомовцев.
Пробовали наезжие рыбаки удить хариуса и ленка на Сурнихе и в Опарихе,
однако успеха не имели. Комар выдворил их из глушины чернолесья. Отпускники
бежали с речки так поспешно, что и удочки вместе с лесками там побросали.
Удочки немедля отыскали местные рыбаки и смотали с них редкостную жилку, под
названием "японская". Чушанцы уже изрядно пообобрали отпускников: чего
выцыганили, чего потихоньку увели, так как наезжие держались вольно,
разбросав имущество вокруг стана, по берегу, а глаз чушанца всегда и все,
что худо лежит, немедленно уцеливал, натура не позволяла через
бесхозяйственно лежащее добро переступать.
Время шло, двигалось. Браконьеришки подолгу висели ночами на концах, но
утешительных известий не приносили -- стерлядь, да еще ангарская, которая "в
роте тает", не шла.
Принялись отпускники чебаков и другую черную рыбешку вялить на солнце.
Полный рюкзак набили. С пивцом ее зимой да за дружеской беседой -- ах,
господи ты, боже мой! Вот еще стерлядочки дождутся, центнерок-другой возьмут
-- больше не надо, не хапуги, половину реализуют, половину по-братски меж
собой разбросают, покоптят, ящичек железный, коптильный, так и быть, подарят
этим дремучим людям.
Спиртик меж тем подошел к концу. Дамка и следом за ним Командор
отвалили от палатки, повыгоревшей на солнце и уже не полыхающей жарком.
Всякие иные чушанцы тоже утратили интерес к приезжим.
"Значит, стерлядь пошла и охломоны таиться начали!" -- осенило
отпускников, и они поскорее выметали три самолова. Чтобы не потерять их,
наплава повесили, все же опыта нет, вслепую ловушки не найти. Зато самоловы
у приезжих рыбаков -- не самоловы -- произведения искусства! Пробки крашены
в разные цвета, чтоб видней было рыбе. Коленца навязаны, правда, как попало
и разной длины, вместо якорниц каменюка. Да в этом ли суть? Стерляди, раз
она такая игривая дитя, главное -- пробка, яркая, пенопластовая,
современная, не та, что у чушанских аборигенов, -- у них пробки еще
доисторической эпохи, когда бутылки закупоривались не железной нахлобучкой,
а корой какого-то дерева, чуть ли не из Африки завозимого.
Глядя на такие роскошные ловушки, местные браконьеришки пожимали
плечами, охотно соглашались: "Конешно, конешно! Где нам? Те-о-о-ом-ность..."
Что правда, то правда: дремучестью веяло от этих людей, болотным духом на
версту несло.
За сутки на три конца попал пестрый толстопузый налим, живучий, он
долго не давался в руки. Четыре уды кто-то оторвал, еще четыре поломал.
-- Осетг-звегюга! -- тщательно обследовав самолов, корни обломанных уд
и рваные коленца, дрожащим голосом объявил шеф. Артелью решено было
переставить самоловы на самый стрежень -- как и всем малоопытным рыбакам, им
мнилось -- чем дальше в реку, тем больше рыбы.
Поздней ночью отпускники закончили трудную работу по перестановке
ловушек, подвернули к стану, там их Командор поджидает.
-- На фарватер не лезьте! -- предупредил он и отчужденно добавил: --
Под пароход ночью попадете! По реке лишка не рыскайте. Закрестите наши концы
-- на себя пеняйте! -- И выразительно поглядел под ноги, возле которых
лежало у него ружье со стволами двенадцатого калибра. Сказал и рванул на
дюральке в Чуш. Волна за лодкой бодрая двоилась, в носу лодки, под завязку
полный, хрустел, шевелился мешок, по-ранешнему -- куль.
Примолкли отпускники -- уж больно бандитская харя у джигита. Но шеф на
то он и шеф, чтоб силу и дух в коллективе поддерживать, многозначительно
сощурив глаза, проговорил:
-- Так-так-так!.. -- и стукнул кулаком себя по колену: -- Темнит
загаза! Есть тут место. "Золотая Кагга" называется. Усечем -- боится! Гужьем
запугивает, хамло! О-о-ох и наглец! Пока спигт пил -- дгуг тебе и бгат, не
стало спигту -- вгаг!
Лето в середину валило, теплынь, солнце! Прямо за палаткой, вдоль
пышной оборки прибрежных кустов, пучки, как какие-нибудь экзотичные растения
в джунглях Амазонки, вознялись высокущие, мохнатые, лопушистые! В широко
цветущих зонтах дремали шмели и бабочки, на них охотились пичуги, суетились,
выбирая из гущи соцветий мушек, тлю и всякий корм детям. Марьин корень
дурманом исходил по склонам берегов, лабазник в пойме речки набух крупкой,
цвел молочай, дрема, вех, бедренец и всякий разный дудник, гармошистые
листья куколя, все время бывшие на виду, потухли в громко цветущем
дурнотравье, и все ранние цветки унялись, рассорив лепестки по камням
берега. Ароматы голову кружили. Теплынь! Нега! Э-эх, девочек не прихватили!
Да какая с девочками рыбалка? Блуд один. Бог с ними. Вот наловят стерлядки,
накоптят, навялят и такое в городе устроят!..
Будет, все будет. Надо верить и надеяться. А пока вечерком таскали
окуней, ельцов и чебаков, жарили их по-таежному, на рожне, попросту сказать,
на сучках, ели, где сырое, где обугленное -- не очень-то вкусно, зато
экзотично. Поели, запели: "Й-я лю-ублю-у-у тебя, жизнь!.." Сладостные
предчувствия, накатывающие на человека во время цветения природы, сулили
нечто необыкновенное, томили, словно в юности, накануне первого свидания. И
только комары -- наказание человеку от природы за его блудные дела и
помышления, не давали полностью отдаться природе и насладиться ею до конца.
Они даже в палатку набивались, проклятые. Не раз сшибали отпускники палатку
со стояков, норовя кулаком попасть в эту махонькую скотинку, способную
довести человека до нервных припадков.
Утром, под прикрытием легкого парка, дымящегося над рекой, отпускники
выплыли на концы с предчувствием удачи и сняли трех стерлядей -- засеклись
какие-то дуры. Посчитав, что начался ход ангарской стерляди, они решили
отметить первую удачу ухой, с дымком и коньячком, утаенным от алчных
чушанских самоедов.
Когда я читаю либо слышу об ухе с дымком, меня непременно посещает одно
и то же не очень радостное воспоминание, как одноглазый мой дед Павел лупил
меня палкой за уху, пахнущую дымом, потому что дымом она может пахнуть
только по причине разгильдяйства: из-за сырых и гнилых дров да еще когда
котел в ненагоревший костер подвесишь иль зеворотый повар не закроет варево
крышкой. И уголь бросают в котел вовсе не для вкуса -- опять же по нужде --
березовый уголек вбирает в себя из пересоленного варева соль, очень
маленько, но вбирает.
Однако Бог с ней, с кухней и с ее секретами. Уху во всех землях и краях
варят со своей выдумкой, а где и с фокусами, хотя и мудрить-то вроде не над
чем и незачем.
Отпускники не варили уху -- священнодействовали. Ознобно дрожа от
предчувствия редкостной еды, один из приезжих рыбаков потрошил стерлядь,
другой навешивал круглый, наподобие военной каски, котел на таганок, в
котором белела картошка и луковки да сиротливо плавал лавровый лист и черный
перец горошком, непременно горошком -- от молотого, по их разумению, не тот
вкус. Двое рыбаков настраивали под яром коптилку, для начала, в порядке
опыта, "зарядив" ее чебаками, чтобы после, когда хлынет стерлядь, не терять
времени.
Сварив уху, отпускники бережно водрузили котел на плоский камень,
расположились в братский круг, сдвинули чаши.
-- За осетга! -- возгласил шеф и хряпнул благородный напиток, не
звездочками -- арабскими закорючками, будто золотистыми осами, облепленный.
Не успел шеф занюхать напиток и, благоговея, черпнуть ушицы ложкой, как
увидел летящую по реке дюральку. -- Вот ведь, охломоны, -- шлепнул себя шеф
по голой ляжке, пришибив попутно слепня, -- вот козлы! Выпивку чуют, будто
слепни кговь! -- и, бросая битого слепня в огонь, велел спрятать бутылку.
Лодка не минула их, ткнулась точно против стана. К костру, разламывая
хрустящие ноги, приблизился незнакомый чернявый мужик с неулыбчивым
костлявым лицом и командирской кожаной сумкой на боку. "Харюзятник! Комаров
идет кормить на речку", -- по сумке заключили отпускники.
-- Здравия желаю! -- сказал приезжий и стрельнул приметливым глазом в
котел. Усевшись на камень, он перебросил сумку на живот, добавил: -- Приятно
кушать!
-- Спасибо! -- сдержанно отозвались рыбаки. Приглашать незнакомца к
столу не стали -- хватит с них, потравили выпивки и харчей "самоедам".
Потирая ладонью поясницу, незнакомец оглядел где и как попало
разбросанное имущество, чуть задержал взгляд на новой лодке, на "Вихре" и
поинтересовался бесцветным, как бы даже больным голосом:
-- Это ваши концы висят под наплавами?
Переглянувшись меж собою, отпускники насторожились. Но шеф развеял в
прах настороженность решительным и едким ответом:
-- Они вашим мешают, да?!
Незнакомец не отозвался. Он выскреб из огня уголек, заложил его в
изожженную трубку и, забыв уголек там -- для вкуса -- догадались горожане,
тем же бесцветным, несколько даже удрученным голосом молвил:
-- Думаете, без вас здесь рвачей недостает?..
-- Ну, ты, это... подбирай выражения!
-- Люди из самого краевого центра, видать, образованные, -- покачал
головой незнакомец, -- и сразу "ты"! Небось в городе блюдете себя. Здесь,
значит, все можно? Красть, грубить, распоясываться. Тайга, темь, начальства
нету...
Зубостав скривил презрительно губы, обращаясь к своей бригаде:
-- Видали! И здесь воспитывают! -- и сурово спросил: -- Ты сколько
сегодня выжгал, охламон?
У незнакомца дернулся рот, беспомощно и горько задрожали веки, но губы
тут же сжались, резче означив отвесно стекающие к подбородку складки, худая
рука крепче стиснула трубку.
-- Щенок! -- сказал он тихо, -- Где ты служишь, кем руководишь, не знаю
и знать не хочу, но слюни следовало бы тебе утереть, прежде чем допускать до
руководящего-то дела! -- и вдруг решительно, по-чапаевски взмахнул рукой,
будто сгребая всю компанию с берега: -- А ну вон, к чертовой матери с реки!
Чтоб ни духу, ни вони вашей здесь через час не было!.. -- и уехал, за мыс
Опарихи с лодкой зашел.
-- Н-ну, бгатцы-ы! -- опомнившись, развел руками шеф, -- уж какого
нагоду в зубопготезном кгесле не пегевидал, но с такой поганой пастью...
-- Дать ему надо было, чтоб на лекарства всю жизнь работал!..
-- По виду, он и так на уколах живет.
-- Наркоман?
-- Ладно, если наркоман. Что как рыбинспектор?
-- Егунда! Инспектога здешнего я знаю. Семен, инвалид войны. Миговой
мужик...
-- Значит, снова самоед! Ну мы ему...
Незнакомец вернулся точно через час. На берегу все как было, так и
есть: барахло повсюду; сытая пьяная артель в тенечке спала, и слепни ее
доедали.
Распинав шефа, незнакомец сказал:
-- Вам че говорено было?!
Зубостав на него пялился, ничего со сна не понимая. Наконец продрал
глаза, возмутился:
-- Опять ты?! Ну-ну, знаешь... всякому тегпенью... счас я гебят подыму,
мы тебе устгоим...
-- На, нюхай! -- к заспанным глазам зубостава поднесли удостоверение,
костром и рыбой пахнущее. Поморщился зубостав: до чего все тут одинаково
пахнет! И два раза прочел, не понимая со сна, что читает. "Рыбинспекция,
Черемисин. Рыбинспекция, Черемисин". -- Внял?!
Шеф засуетился, отыскивая по карманам курево, -- правы были ребята.
Смываться следовало, пока дядя добрый...
-- Будите своих соратников. Подымайте из воды концы. Я тем временем
картинку вам на память нарисую, -- объяснил Черемисин. -- Не понимаете
человеческих-то слов, сопляки! Себя только уважаете! Так я вас еще и законы
уважать научу!..
Зубостав заюлил, пробовал извиняться, коньячку предлагал, намекал, что,
если надобность в больнице есть или в лекарствах, -- всегда пожалуйста.
Черемисин, у которого посинели губы -- сердце, видать, сдает, брезгливо и
горько скривился.
-- Фамилия? -- нацелившись в книгу актов дешевой шариковой ручкой,
сверкнул он цыганскими глазами. Шефу сделалось одиноко, запрыгала мыслишка
придумать фамилию. Но Черемисин -- тертый-перетертый тип, угадал это
нехитрое намерение: -- Соврете -- под землей сыщу!
Скоро все было закончено. "Картинка" в трех экземплярах нарисована,
один, самый мутный экземпляр -- истерлась копирка у рыбинспектора, много
работы -- был обменян на двести двадцать пять рублей штрафа. На всю катушку
выдал Черемисин: по пятьдесят рублей за каждый самолов, по двадцать пять за
каждую стерляжью голову, да еще и наставление в добавку бесплатное:
-- Чтоб не тыкались! Чтоб помнили: земля наша едина и неделима, и
человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком! -- и
въедливо, по слогам повторил, подняв кривой, от трубки рыжий палец: --
Че-ло-ве-ком!
Стоя по команде "смирно", отпускники безропотно внимали речи
рыбинспектора Черемисина.
-- У нас денег нету, -- пролепетал один из рыбаков, бережно держа в
руках "картинку", -- рыбой надеялись прожить...
-- Лодку, мотор продадите, -- подсказал Черемисин, -- на штраф, на
похмелье хватит, да и на дорогу еще останется...
Так и сделали отпускники: мотор продали, лодку продали, пили с горя на
дебаркадере и пели, но уже не "Я люблю тебя, жизнь", все больше древнее,
народное.
Пили-пили, пели-пели, сцепились ругаться, разодрались, выбросили
шефа-зубостава с дебаркадера в Енисей. Он был пьяный и утонул бы, да, на его
счастье, в ту тихую вечернюю пору катались по реке приезжая студентка в
оранжевом свитере с местным кавалером, крашенным под старинный медный
чайник. Доморощенный чушанский битлз, чего-то блаживший на
английско-эвенкийском наречии, отложил гитару, поймал за шкирку шефа и
подтянул его на лодке к суше. Дальше шеф полз уже сам, клацая золотыми
зубами, завывая, горло его изрыгало мутную воду.
Чушанские браконьеришки, праздно расположившиеся на берегу с выпивкой,
-- новый рыбинспектор держал их на приколе, наблюдая, как корежит приезжего
человека "болесь", сочувственно рассуждали:
-- С постного-то хеку да сразу на ангарскую стерлядь!.. Како брюхо
выдержит?
-- Гай-юююю-гав!
Я б забыл эту скорее грустную, чем веселую историю, поведанную мне
бывшим фронтовиком Черемисиным, но от дурашливой пакости до мерзкой
жестокости -- шаг, в общем-то, меньше воробьиного, и я продолжу рассказ о
том, как пакость и забава может перерасти в немилосердное избиение природы.
x x x
За несколько дней до отъезда в Сибирь по вызову брата я прочел в
центральной газете статью о том, как два школьника изловили в ботаническом
саду Московского университета нарядного жирного селезня и свернули ему
голову. Уже будучи в Чуши, еще раз удосужился слышать о том несчастном
селезне по радио. Шел радиосуд над злоумышленниками. В присутствии знатных
людей, артистов, ученых и, конечно, родителей их секли словесно. Вспомянуто
было, и не раз, как потерявший облик московский кирюха увел из зоопарка
доверчивого лебедя и употребил его на закуску.
Из парнишек, учинивших злодейство, едва ли который наложил на себя руки
-- они нынче не очень-то боятся радио и всякого там общественного суда,
скорее всего буркнули: "не бу бо", и все, но вполне допускаю мысль, что
родители, которые посовестливей, послабже духом, могли и занемочь, шутка ли
-- срамят на всю страну, общественность Москвы дружно поднялась за селезня,
всколыхнулись пенсионеры.
Не противник я воспитывания людей с помощью газет, радио и других
могучих средств пропаганды, но после того, как нагляделся на браконьеров в
Сибири, оплакивание селезня мне кажется барственно-раздражительной и пустой
болтовней.
И кабы распоясывались, злодействовали только одни бродяги да рвачи! На
Оби, в Нарымском крае, электрик, вызванный починить проводку в доме
работника местного правосудия, обнаружил на чердаке больше сотни убитых и
подвешенных "обветриваться" лебедей. На лебедятинку потянуло зажравшегося
служителя северной Фемиды, да и пух лебединый ныне в большом ходу и цене --
модницы приспособили его на зимние муфты и всякие другие наряды, что не
мешает им, глядя на балетного умирающего лебедя, ронять под печальную музыку
Сен-Санса слезы -- ранит их искусство.
Пролет гусей на том же Енисее часто совпадает с ледоходом. Подранки
сплошь "перетягивают" через заберегу, падают на прососанный водою и туманами
лед, становятся добычей ворон, растираются льдинами. Патроны здешние мужики
заряжают все еще по старинке, на глаз: горстью, меркой, отпиленной от старой
гильзы, либо чайной ложкой. О том, что у бездымного пороха короткий срок
действия, многие охотники не ведают. "Шшалкат, понимаш, по костям, слышно,
как шшалкат, гусь колыхнется, понимаш, и летит! Порох худой стали делать,
шибко худой. Раньше, бывало, за сто сажен саданешь -- мячиком катится...
Может, и ружье заговорено".
Вокруг Чуши выследили и перебили охотники воронов -- редких таежных
птиц-санитаров: если кровью ворона, по поверью, смазать стволы ружья --
порон хороший будет...
Я нарочно рассказал чушанцам о погублении московского селезня и о суде
над злоумышленниками.
-- Делать-то нечего, вот и болтают чево попало, -- было общее
заключение.
-- Дурак он, селезень-то! Зачем сял в Москве? Суда бы летел, --
поддразнивая меня, сказал Командор.
Есть зоопарки, пруды, заказники, заповедники, где птица, зверушка и
всякая живность существуют для того, чтобы на них смотрели, изучали, а то
ведь от таких орлов, как они, детям голая земля достанется, пояснял я.
-- Че на их, на птиц-то, дивоваться? Птиц стрелять надо! Варить. Дети в
телевизор их глядят пусть.
В этих словах не только злая усмешка, кураж, но и напоминание: деды и
прадеды добывали дичь круглый год, выбирали яйца из гнезд, ловили линялого
гуся в тундре, лупили уток-хлопунцов, еще не ставших на крыло, ладили петли
и слопцы на глухаря, самострелы на лося, оленя и медведя и привыкли жить по
самонравному закону: что хочу, то в тайге и ворочу!
Кто, как искоренит эту давнюю страшную привычку хозяйствовать в лесу,
будто в чужом дворе? На севере люди не готовы повсеместно к бережливому
промыслу. Да мы сами-то готовы ли? Пощупайте себя за голову -- на ней шапка
из ондатры, или из соболя, или из белки; гляньте на вешалку -- там шубка из
выдры, пальто с норковым, куньим или хорьковым воротником, муфточка и
шапочка снежной белизны из натеребленного лебяжьего пуха. А всегда ли это
добыто трудовыми, промысловыми, не рваческими руками?
Промысел -- работа тяжелая, и те, кто добывает пушнину в тайге и в
тундре, этим живут, это их способ существовать, зарабатывать на жизнь. И не
о них речь.
Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась
затяжная. И в Сибири -- неслыханное дело! -- почти до декабря не было снега.
На пустынную таежную реку Сым хлынула никем не учтенная, нигде не
зарегистрированная орда стрелков, не признающая никаких сроков и правил
охоты.
Начавшись в Приобской низменности, через тысячу с лишним километров Сым
спокойно сливает свои желтоватые, торфом отдающие воды с Енисеем. Встречь
Сыму с приенисейской левобережной низины течет к Оби, в Нарымский край река
Тым. Он чуть длиннее Сыма, полноводней -- так вот два брата "в одном вагоне
в разные стороны едут!" -- природа поровну распределила воды, богатства и
дары свои. Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она
содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового
дыма.
На лодках, с бочками горючего, с ящиками боеприпасов, с харчами в
багажниках двинули налетчики вверх по Сыму, в глушь молчаливой тайги. Нет на
Сыме ни инспекторов, ни милиции, никакого населения, но охотники все равно
врозь правятся, боясь друг дружки, крадутся по реке, норовя разминуться со
встречной или обгонной лодкой, сворачивая в протоки, за островки, лайды.
Когда-то были на Сыме станки, деревушки и промысловые пункты, но рыбаки
и охотники держались жилого места до тех пор, пока твердо стоял на земле
крестьянин-хлебопашец. Крестьянин -- он не только кормилец, он человек
оседлый, надежный, он -- якорь жизни. Земли по побережью Сыма и Тыма
непроходимы, болотисты, однако же так пространст- венны, что любой человек
тут найдет себе подходящее место хоть для пашни, хоть для огорода, о
промысле и говорить нечего. Беломошные сосновые боры, чистые кедрачи шумят
малахитовым морем, роняют шишку наземь, сорят ягодой, преют грибом;
лебединые озера, журавлиные болота, рыбные речки, ледяные кипуны -- все
полно пушным зверем -- белкой, соболем, колонком, горностаем, непуганой
боровой птицей.
Военное лихолетье коснулось и таежного Сыма. Снялись с него, ушли на
Енисей колхозники. За ними потянулись осторожные промысловики, завершают
уход еще более осторожные и потаенные старообрядцы. А тайга, особенно
северная, без человека совсем сирота, да и таежные богатства ох как нынче
нужны. Разве дело, что сельское, таежное и всякое население стало кормиться
из магазина, а не с лесной кладовой, не с поля, не с огорода?! ...
Само собой, ребятишек и таежных надо учить, без грамоты ныне и лесному
человеку некуда податься. Хлеба, картошек, сахаришку, мотор, лодчонку,
всякий припас и провиант промысловику лучше самому запасти и купить в
заготпушнине или в рыбкоопе, не ждать, когда прибудет на кунгасе всем
примелькавшийся, всем до смерти надоевший чванством и "умственностью", лишь
на Севере обитавший, "полномошный" человек под именем Захар Захарыч или Иван
Иваныч. Малограмотный, языкастый мужичонка с лукавыми глазами, суетливым
характером и липкими руками, которого так забаловали лесные люди, что он сам
себя иванил-навеличивал. Пережив целую эпоху, сменив множество названий:
приказчик, кооператор, завхоз, экспедитор, зав. базой, зам. нач., пом. нач.,
он, в общем-то, облика своего и нрава не переменил, все тот же плут и хват,
и как шарился по Северу будто по темному чердаку еще при царе-горохе, так и
продолжал здесь шариться до последних лет.
Но не пировать больше "полномошному" человеку средь таежных просторов,
не творить безалиментно ребятишек в любезно перед ним распахнутых избах и
чумах, не сидеть куражливо в красном углу, вещая разные "важнеющие" известия
"по секрету".
"Неуж, как при царе Лексее, ишшо дальше в леса уходить придется?" --
таращил порченные трахомой глаза старо- обрядец-отшельник. "Ну-ну, покуль не
трогайся. Покуль держись насиженного места. Если политицкий накал не
ослабнет и ихние верх начнут брать, я дам знать..." -- "Дак на тебя токо и
надежа, милостивец! Токо тобой и живы. Ты уж не оставь нас. Коли нечистые
двинут -- сигналь! Сымемся. Уйдем. Бог милостив!.." -- "Вот это ты зря! Каки
милости? Какой Бог? Никакого Бога нету!.." -- "Што ты, што ты, радетель! --
махал руками насмерть перепуганный таежник. -- Ты хоть учена голова, но Бога
не гневи! Ты уедешь, а нам с Богом оставаться, так што помилосердствуй!.."
-- "И-эх! -- мотал головою огорченный "начальник", -- пню молились, двумя
перстами крестились, ни черта со времен царя Лексея не переменились!" -- и
переходил к вопросам "мировой политики".
Тут уж не то чтоб перечить, кашлянуть люди боялись, дабы не пропустить
ни слова. "Германец меня беспокоит главным образом, -- озабоченно вещал
"полномошный" человек. -- Конешно, бит он, крепко бит, однако ж затаился,
змей, помалкивает. А об чем помалкивает, поди узнай!.." -- "Да-а, --
тискали, терзали кулаками бороды староверы и громко крякали, -- ситуяция! В
тихом-то болоте оне, нечистые-то, и хоронятся..." И встревоженно
интересовались: "Если, к примеру, нехристь какой двинет на Расею, дак дойдет
ли до Сыма иль на кыргызе остановится?" Кыргызами таежники и по сю пору
называют всех людей нерусского происхождения.
"И-эх! -- снова впадал в удручение высокоумный гость, -- я имя про
Фому, они мне про Ерему! Темь болотная..."
Выдавая охотнику положенный по ордерам припас и принимая от него
пушнину, "полномошный" человек напускал на себя вид небывалого благодетеля:
"Первым сортом беру из исключительного к тебе уважения, -- и, словно отрывая
от сердца, вынал из заначки новое ружье: -- Никому ни-ни! С самой Москвы
достал, с особых фондов! У меня, брат, всюду рука!.." -- "Да Захар Захарыч!
Да век за тебя молиться..." -- "Вот сапоги! В таких сапогах пока ишшо токо
маршал Ворошилов ходит, ну еще какие ответственные лица, а я уж добыл!
Припас опять же! С припасом нонче ой-ей-ей! На оборону бережем. Коли пороху
вдосталь -- никакой враг не страшен. Норма кругом, фонды режут и режут,
обстановка чижолая, холодная война разгорается и разгорается... Но тебе, как
другу..."
Млел доверчивый трудяга-промысловик от таких почестей и особой
доверительности к нему. Мешком валил Захар Захарычу шкурки, мясо, орех, а то
и щепотку золотишка, "нечаянно" в кипуне найденного, -- умасливал
"отца-радетеля", и невдомек ему, что ружья и сапоги давно есть в каждом
городском магазине, черным порохом воистину еще при царе Лексее из фузей
палили, остерегая отечество и престол, а за обман, обмер и обвес полагается
Захар Захарычу тюрьма от той самой власти, которою он козырял и которую
представлял собою. Дело и впрямь не раз кончалось тем, что исчезал "таежный
Бог" -- Захар Захарыч в неизвестном направлении лет этак на десять. Но
вместо него тут же являлся Иван Иваныч -- прозывались-то они по-разному, но
молва про них хоть и тихая, да одинаковая по тайге катилась: "Где такие люди
побывают, там