ет прислать на днях рукопись, -- и исчезнет, не оставив адреса... Не так давно в какой-то польской газете какой-то корреспондент опубликовал свою беседу с Бабелем -- где-то на Ривьере. Из этой беседы явствовало, что Бабель настроен далеко не попутнически. Бабель протестовал. Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному -- и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм, и так далее. Письмо сделало свое дело -- он везде заключил договора, получил в ГИЗе деньги -- и "смылся". Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи. Но не верится. И холод его меня отталкивает. Чем живет человек? Но внутренне он очень богат -- старая глубокая еврейская культура. Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка. Советовался-де с Горьким, и Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал "вчерне" два колхозных рассказа (об этом "вчерне" я слышал года три назад) и над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь в начале сентября: "Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы". Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня "15 августа" будет рассказ "Мария Антуанетта", чтобы я анонсировал его в журнале, -- рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в "Октябрь", мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде "залога", для успокоения "контор", которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в ГИХЛ, -- получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так как она "непечатна", -- то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее -- значит "угробить" Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне. Странная судьба писателя. С одной стороны, бесспорно: он "честен" -- и не может приспосабливаться. С другой -- становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п. Бабель: "Новиков-Прибой -- славный писатель", про Олешу: "О, он -- писатель замечательный". Обещает печатать весь будущий год каждый месяц. Замечает при этом: "Ух, много денег с вас стребую". Конечно, мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты -- выстроили домишки. Он как-то рассказывал: "Получал я исполнительные листы и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет, я многих переживу". "Соть" Леонова не нравится писателям. Б. говорит: "Не могу же я писать "Соть". Заходил Б. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, -- гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: "В подвале", не вошедший в "Конармию" рассказ про коня: "Аргамак". Несколько дней назад дал три рукописи, -- все три насквозь эротичны. Печатать невозможно. Это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей -- это ли долг попутчика? Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы "заткнуть глотку" бухгалтерии. Он должен "Новому миру" две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: "Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, -- говорит он. -- Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом". Ведет оригинальный образ жизни, в Москве бывает редко. Живет в деревне под Москвой, у какой-то крестьянки. Проводит в деревне все время. Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли, зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая несколько слов, потом (снова) к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая. Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза. Он и в самом деле мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то появляется в сознании. "На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, -- не мог оторваться". Сейчас он влюблен в лошадей, впрочем, это длится уже много лет, путается с жокеями, конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме и конном заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях. Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли. Жалуется на большое количество иждивенцев, кабы не они, было бы легче. Бабель говорит: "Я Пастернака не понимаю. Просто не могу понять иногда, что он говорит". Я его печатал в 1918 году в "Вечерней звезде" -- после первых его рассказов в "Летописи". Я его тогда выручил. Когда он встретил меня в 1922 году в Москве -- он привез тогда свою "Конармию", -- он буквально повис на моей шее и уверял, что он приехал в Москву именно ко мне, что он меня искал и т. д. Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает их позже. Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него есть теперь, -- это, вероятно, про Чека. Он и в Конармию пошел, чтобы собрать этот материал. А публиковать сейчас боится. Репутация у него попутническая. Вчера заходил Бабель, принес читать новый рассказ: розовый, в темной рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином, весел. -- "Кормит меня, возит повсюду", -- говорит. Читал рассказ о деревне. Просто, коротко, сжато -- сильно. Деревня его, так же как и Конармия, -- кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле -- страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, -- показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами. "Я, знаете, -- говорит, -- работаю как специалист, мне хочется сделать хорошо -- мастерски. Способы обработки для меня -- все. Я горжусь этой вещью. И я что-то сделал. Чувствую, что хорошо". Он волновался, читая. Он доволен своим одиночеством. Живет один в деревне. Туфли, чай с лимоном, в комнате температура не ниже 26о. Не хочет видеть никого. Б. опять обманывает. Обещал в октябре рассказ, -- не дал. Звонит, прислал письмо, -- просит заключить договор: ему надо такой договор, чтобы ему платили деньги вперед. Словом, обычная история. Пришел сегодня, принес черновик начатых рассказов. "Нет у меня готовых, что же делать?" Правда, делать нечего. Я упрекнул его в том, что он не сдержал обещание, опять подвел меня. Обещал на декабрь, я анонсировал, а рассказа нет. Прочитал отрывок из рассказа об одессите Бабичеве, рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши -- и некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили нашествие. Жена его в Париже. Уже несколько лет живут розно. Рассказывает, жена прислала телеграмму, -- если не приедешь через месяц -- выйду замуж за другого. Просто сообщил, что года два назад жена родила дочь. Равнодушен. Смеется. Б. рассказывает, как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака, его знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но не с черного "кухаркиного" хода, -- а через подъезд. Управляющий не знал, кто такой Б. И вообще не знал его имени, так же как и кухарка: предложил ему здесь не шататься, а идти на задний двор. Б., не ответив, прошел. Управляющий к нему: "Мы наркомов не пускаем, а ты лезешь". Но в окно его увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала кушать, -- за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и гость -- и разговаривал с Горьким как равный. Л. Боровой ПОДАРОК -- Послушай, -- сказал мне однажды один мой приятель, журналист и кинематографический деятель, -- сегодня у меня будет Бабель. Придет непременно, потому что я ему устраиваю аванс. А ведь он -- горе мое! -- не покрыл еще и прежний. Но что делать! Бабель ведь... Придут, вероятно, еще и другие. В общем, приходи. При тебе мне будет легче с ним разделаться. Когда я пришел к Владимиру Александровичу, у него уже сидел какой-то седой красивый старик. Оказалось, что это довольно известный немецкий режиссер, бежавший от Гитлера. После долгих скитаний по Европе он приехал к нам, в СССР, прожил у нас более полугода, был обласкан и уже позволял себе критиковать наши порядки. Недавно он предложил Комитету по делам искусств поставить "Персов" Эсхила под открытым небом, по образцу Маркса Рейнгардта, с которым он долго работал. -- Комитет в принципе поддерживает эту идею, -- рассказывал немец, -- но почему-то никак не может сказать последнее слово. "Боитесь каких-нибудь современных персов?" -- спросил я председателя Комитета. "Никого мы не боимся, -- сказал председатель, -- но дело все-таки сложнее, чем вы думаете". Я в сотый раз объясняю ему, что спектакль пойдет под открытым небом и помещения мне никакого не потребуется, а он все тянет и тянет, готов даже дать еще один аванс, но чувствую, что чего-то недоговаривает. И только вчера говорит мне очень осторожно: "А не будет ли это просто скучно?" "Персы" Эсхила -- скучно! О чем же с ним говорить?! Долго еще тараторил, невыносимо скромничая, этот немецкий режиссер в том же роде. Заявил даже, что сочувствует председателю, который, как он убедился, хороший человек, и притом европейски образованный. Но эта его проклятая нерешительность... Наконец немец простился и, поговорив еще о чем-то с Владимиром Александровичем в передней, ушел. И сейчас же пришел еще один гость, на этот раз наш, советский режиссер, у которого тоже было какое-то важное, срочное и личное дело к моему другу. Я хотел уйти, но Владимир Александрович прошептал мне, что теперь я тем более должен остаться. И опять он ушел с режиссером в переднюю, но довольно скоро вернулся, очень усталый и скорбный. При этом он молча пожал почему-то мне руку, а своей жене Марье Романовне сказал, что пора готовить чай для Бабеля, и Марья Романовна ушла на кухню. И снова раздался звонок, и опять это был не Бабель. Пришла молодая, красивая и очень хорошо одетая женщина и сейчас же сообщила, что очень жалеет, что разминулась с "ним", то есть с режиссером, который приходил до нее. Она просила Владимира Александровича повлиять на этого человека, который, конечно, очень талантлив, но почему-то бросил ее с ребенком и сошелся со своей пустенькой и, в сущности, даже не очень красивой помощницей. Владимир Александрович сказал, что он уже повлиял на ее бывшего мужа, и она ушла, заплаканная, но, кажется, довольная, передав на прощание особый привет Марье Романовне, "как женщина женщине". И вот пришел чем-то очень довольный Бабель. Владимир Александрович рассказал Бабелю, что происходило до его прихода, и вообще о том, как его терзают по личным вопросам всякие люди, как они все ждут от него будто бы советов и наставлений, но главным образом, конечно, авансов. -- Они думают, что литература -- это общество взаимного кредита! -- сказал бодро Бабель. -- Были такие до революции. Даже вы это, вероятно, помните, -- добавил он, обращаясь ко мне. Я подтвердил, что были такие еще на моей памяти, и напомнил, что были также и другие общества взаимопомощи. В старой Одессе, например, было общество приказчиков-евреев и отдельно общество приказчиков-христиан. -- Как же! Помню... Повес! Эс Ге Повес! -- обрадовался Бабель. -- Такая была фамилия у председателя общества приказчиков-евреев. А какая была у этих приказчиков библиотека! Какие они выпускали рекомендательные каталоги! Какие были у них аннотации, если говорить по-современному! У меня сохранился один такой путеводитель по новейшей русской литературе, который был издан их библиотекой в 1912 году под редакцией этого самого Повеса. Какие это были уроки словесности! А какие виньетки! Я непременно когда-нибудь напишу про это... Между тем Марья Романовна принесла чай и разлила его по стаканам. Бабель даже не пригубил из своего стакана. Он только поднял его, посмотрел на свет и воскликнул: Так я и знал. Смитье, настоящее смитье, а не чай! -- Я тоже так и знала, -- сказала очень спокойно Марья Романовна. -- Знала, что вы все равно заварите чай по-своему. А может быть, я попробую сделать это еще раз? -- Нет. Я это сделаю сам, -- сказал Бабель и ушел на кухню. -- Смитье, -- сказал он, возвратившись, -- это одесское слово, но что-то очень похожее есть в Киево-Печерском патерике: "Аще бы мы ся смитием пометену быти". Может быть, сметье, а не смитье? Надо навести справки. А секрет настоящей заварки очень прост: надо положить по две ложечки чая на каждого и дать ему как следует настояться. Вот я его и оставил там, а у нас есть двадцать минут, чтобы поговорить о литературе. Чай любит настаиваться в одиночестве и под разговор о литературе. -- Был я на днях в "Красной нови", -- продолжал Бабель. -- Никого из старших не было. Был только Александр Григорьевич Митрофанов. Он у них сидит на прозе, но, к сожалению, ничего не решает. И очень жаль! Потому что Митрофанов человек с замечательным чутьем и безукоризненным вкусом. Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях! Сын, как он сам охотно рассказывает, вечно пьяного сапожника и его сожительницы, женщины очень сомнительного поведения. А как хорошо он видит и слышит литературу, как умеет просмотреть на свет ее ткань! Никому я так не верю, как Митрофанову! И больше чем кого-либо боюсь его. Как жаль, что сам он пишет не всегда так, как ему хотелось бы и как мне бы хотелось. Так вот, этот Митрофанов говорит мне: "У нас теперь, понимаете, только две линии в прозе: вальдшнеповская и высоколобая. Несут и несут нам какие-то записки охотников. И все больше из тайги. Но не в этом дело. Пришел сегодня бледный старый человек. Такой, кажется, сроду не держал в руках ружья. Ему бы в самый раз подумать о спасении души. А он кладет мне на стол большущий роман. "Напазончили, стало быть?" -- говорю я. Он очень смущен: "Вам уже сказали, черти?" -- "Никто, говорю, не сказал, сам знаю". -- "А "пазончить" здесь не к месту, -- отвечает с большим достоинством этот несчастный. -- Посмотрите в словаре. "Пазончить", да будет вам известно, означает -- обрубать конечности и даже голову... Это вы будете пазончить мою рукопись". А то приносят что-нибудь под Хаксли или под Джи Эйч Лоренса. Знаете этого великого интеллектуала, автора "Детей и любовников", "Любовника леди Чаттерлей" и прочего? Не смешивать с другим Лоренсом. Но на это у нас есть свой интеллектуал, специалист по высоколобым. Ему, конечно, лучше, чем мне, -- иногда у его авторов бывает так плохо, что даже вроде бы хорошо!.." Очень мил этот Митрофанов! Но чай уже, вероятно, готов. Бабель убежал за чаем, принес, сам разлил по стаканам, остался доволен и неожиданно заявил: -- Пейте, а я прочитаю вам мой новый рассказ. И стал читать. Это был рассказ "Справка", который до того назывался "Мой первый гонорар". Когда он кончил читать, мы помолчали немного. Тихо улыбалась, закрыв глаза, Марья Романовна. Наконец Владимир Александрович первым опомнился, чмокнул губами и протянул руку к тетрадке с рассказом. -- Не пойдет. Ведь сам понимаешь! Но для аванса годится. Все-таки оправдательный документ. Бабель отвел его руку и, к моему изумлению, протянул тетрадку мне. -- Это вам за Повеса! Отличную тему вы мне напомнили. -- А вы... а у вас остался еще экземпляр? -- спросил я в полной растерянности, взяв у Бабеля рукопись. -- Остался. Я его уже переписал и еще перепишу и когда-нибудь отдам ему, -- сказал Бабель, повернувшись к хозяину. -- Негодяй! -- ответил тот. -- А как будет с оправдательным документом? -- Никак! Я не возьму под этот рассказ аванс. Ты ведь сам сказал, что его нельзя печатать. Так я и получил от Бабеля написанный его рукой один из вариантов (и, кажется, лучший) его рассказа "Мой первый гонорар". M. H. Берков МЫ БЫЛИ ЗНАКОМЫ С ДЕТСТВА Я поступил в 3-й класс Одесского коммерческого училища имени Николая I в 1906 году. Меня посадили на парту рядом с Бабелем. В последующих классах мы также сидели за одной партой. Это сблизило и сдружило нас. Коммерческое училище, в котором мы учились, содержалось в основном на средства одесского купечества. На подготовку в этом училище квалифицированных работников для банков и коммерческих предприятий купцы не жалели средств. Училище занимало большое трехэтажное здание с просторными классами, залами, кабинетами, лабораториями. При училище были: большой двор, сад и даже своя церковь. Программа училища равнялась курсу гимназии без латинского языка, но зато к этому курсу прибавлялся ряд специальных предметов: химия, товароведение, бухгалтерия, коммерческие исчисления, законоведение, политическая экономия. Много часов уделялось языкам -- французскому, немецкому и английскому. Для поступления евреев в Коммерческое училище и в Коммерческий институт была более высокая процентная норма, поэтому Бабель, не имея никакого влечения к коммерческим наукам, обучался в двух коммерческих учебных заведениях -- сначала в училище, а затем в институте. В период обучения Бабеля в училище нам, его школьным товарищам, ничто не говорило о том, что он изберет себе путь писателя. Он хорошо отвечал на уроках по литературе и получал отличные отметки по классным и домашним сочинениям. Но пятерки по литературе получали и другие ученики. Некоторыми чертами своего характера и особенностями своей личности он все же выделялся среди своих товарищей. Он проявлял исключительное упорство и трудолюбие, когда добивался своей цели. Он очень любил историю и в детском возрасте перечитал массу книг по истории. В 13--14 лет он прочел все 11 томов "Истории Государства Российского" Карамзина. Он рассказывал мне, как ночью читал Карамзина под столом, покрытым скатертью, края которой доходили до пола. Освещением ему служила купленная им маленькая керосиновая лампочка (на Тираспольской улице в 1907--1908 гг.). Историю нам преподавал директор училища А. В. Вырлан. Ответы Бабеля по истории были глубже и шире, чем то, что нам преподносил Вырлан. Бабеля на уроках истории мы слушали с большим интересом, чем Вырлана, который вел урок в пределах учебника. В последнем классе Вырлана сменил по истории Вандрачек, великолепно знавший и преподававший историю. С ним Бабель подружился. Преподаватель французского языка Вадон многих из нас сумел заинтересовать французской литературой. Бабель с увлечением стал изучать французский язык. Его не удовлетворяли краткие изложения Баденом биографий классиков французской литературы и содержания их произведений. Бабеля можно было нередко видеть с книгами Расина, Корнеля, Мольера, а на уроках, когда это было возможно, он писал что-то по-французски, выполняя задания своего домашнего учителя. Наиболее удобны для этого были уроки немецкого языка. Herr Озецкий был близорук и обыкновенно вел свой урок, сидя на кафедре и не замечая, что делается на партах. Бабель на его уроках работал до самозабвения над французским языком. Заканчивая свою работу, он вдруг издавал громко какой-то звук -- знак не то удовлетворения, не то удовольствия. Озецкий всегда в этих случаях, обращаясь к Бабелю (он называл его Бабыл), произносил одну из двух фраз: "Бабыл, machen Sie keine faule Witzen!" или "Aber, Бабыл, sind Sie verrьckt?" ("Оставьте свои плоские шутки", "Вы что, с ума сошли?"). В последний год нашего пребывания в училище Бабель, не довольствуясь знаниями немецкого языка, приобретенными в училище, решил заняться глубже этим языком. Он предложил мне вместе с ним работать. Мы приобрели самоучитель немецкого языка Туссена и Лангешейта и принялись за работу. Скоро я убедился, что мне не хватает ни упорства, ни усидчивости Бабеля, и я отстал от него. Еще в школьные годы он проявил свой незаурядный талант чтеца и рассказчика. В 1909 году группа учеников нашего класса задумала отметить пятилетие со дня смерти А. П. Чехова. Родители нашего соученика Ватмана предоставили нам большой зал в их квартире на Ришельевской улице, угол Новорыбной. Я сейчас не могу восстановить в памяти детали этого вечера. Я не помню, кто сидел рядом со мной, какие мои соученики были на этом вечере, но я четко сохранил в памяти небольшую фигуру Бабеля, стоящего на коленях перед стулом, на котором лежал лист бумаги и стояла баночка с чернилами, а он -- Ванька, медленно выводя буквы, читал и писал письмо "на деревню дедушке". Я думаю, что так хорошо запомнил Бабеля таким только потому, что он своим необыкновенным чтением вызвал у меня глубокое волнение: к горлу подкатывался ком, а на глаза навертывались слезы. О том, что Бабель пишет, мы узнали впервые примерно в 1912--1914 году. Не могу установить точную дату, но это произошло в один из приездов Бабеля из Киева в Одессу. Он собрал нас, нескольких своих бывших соучеников, и прочитал нам написанную им пьесу. Ни названия, ни содержания пьесы я не помню, но по настроению, созданному, может быть, больше его прекрасным чтением, она показалась мне схожей с пьесами Чехова. Помню, что, описывая обстановку последнего действия, Бабель сделал какое-то особое ударение на том, что на стоящем у постели героини столике лежит письмо, на которое падает яркий свет от лампы. Мы были поражены уже одним фактом написания Бабелем пьесы и растроганы ее передачей -- его чтением. По окончании чтения все окружили его и стали убеждать его отвезти пьесу в Петербург и показать ее какому-нибудь редактору для напечатания. Бабель был взволнован нашим отношением, а может быть и сам своим чтением, и заявил нам: он не может вести переговоры с кем бы то ни было о продаже того, что написано кровью его сердца. Это было в период студенчества, когда он находился на содержании своего отца и не испытывал материальной нужды. Как известно, в дальнейшем он изменил свое отношение к вопросу издания своих произведений. Еще один случай заставил меня думать о Бабеле как о писателе. В один из своих приездов в Одессу в 1912 или 1913 году Бабель предложил мне пойти с ним в пивнушку "Гамбринус", описанную Куприным в рассказе "Гамбринус". Этот кабачок пользовался дурной славой главным образом потому, что собиравшиеся там матросы, проститутки и сутенеры нередко затевали драки и можно было там, что называется, ни за что ни про что в общей свалке быть избитым. Мне очень не хотелось туда идти, но и не хотелось показаться перед Бабелем трусом. Просидели мы в "Гамбринусе" часа полтора-два. Я сидел как на иголках и ждал с нетерпением момента, когда Бабель надумает наконец уйти оттуда. Бабель спокойно рассматривал публику, обменивался репликами кое с кем. На обратном пути я спросил его, зачем нам было сидеть два часа в погребке в спертом воздухе от пивного угара и табачного дыма. Кружку пива можно было выпить в более приличной обстановке. Бабель посмотрел на меня и сказал: "С бытописательской точки зрения это очень интересно". В первые годы после революции мы встречались редко. Он бывал у меня во время наездов в Одессу. Запомнился его рассказ об эпизоде, закончившемся довольно печально для него. Когда Конармия откатывалась под давлением поляков к Киеву, казаки устраивали еврейские погромы в местечках. В одном месте Бабель вступил с ними в пререкания. Казаки его жестоко избили, а затем, больного, возили его в тачанке с собой в тыл, не покидая его в самые опасные моменты. По его рассказам, 300 казаков, наиболее активных участников погромов, были по распоряжению Троцкого расстреляны. Бабель в течение четырех месяцев конца 1937 года и начала 1938 года проживал в Киеве, куда он приехал по приглашению Киевской киностудии для работы над сценарием по произведению "Как закалялась сталь". В это время мы несколько раз встречались с ним. Я до сих пор не могу себе простить, что не записывал его рассказы о встречах с видными и интересными людьми. Он так мастерски и увлекательно рассказывал, что однажды мы вчетвером -- я, жена и одна пара наших знакомых всю ночь до утра слушали его рассказы о Горьком, Фейхтвангере, Станиславском, Андре Жиде и других. На мой вопрос, почему он не пишет, он мне ответил: "Есть такая детская игра в фанты: барыня послала сто рублей, что хотите, то купите, да и нет -- не говорите, белое, черное -- не называйте, головой не качайте. По такому принципу я писать не могу. Кроме того, у меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесет свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, -- Катаев вернется к себе и спокойно переделает мальчика, -- мальчик станет здоровым, краснощеким, с яблоком в руке. У меня плохой характер -- я этого сделать не могу". Мне очень хотелось узнать, как Бабель объясняет массовые репрессии и аресты, которые в то время проводились. В эту эпоху страха, взаимного недоверия, а главное, непонимания того, что делается, трудно было ожидать от кого-нибудь откровенного и правильного толкования происходивших событий. Бабель не ответил мне на мой вопрос... Это была наша последняя встреча. В 1939 году я был в командировке в Москве и узнал, что Бабель репрессирован. Савва Голованивский ВЕЛИКИЙ ОДЕССИТ В 1927 году Одесса еще сохранила многие черты колоритного своеобразия истинной черноморской столицы, среди обитателей которой Беня Крик и Остап Бендер отнюдь не казались редкими исключениями. Нэпманский "бум" улегся уже по всей стране, но в роскошном "Фанкони" еще мелькали котелки и трости неуемных валютчиков и спекулянтов, а под развесистыми платанами в квадратном внутреннем садике "Лондонской" еще можно было увидеть заезжего турка, который из маленькой серебряной ложечки заботливо кормил мороженым местных девиц, картинно усадив их на своих толстых коленях. "Лондонская" была нам не по карману, да и слишком шумна для людей, собирающихся ради чтения стихов и разговоров о поэзии. Нашей небольшой группе литературных юнцов больше нравился "Фанкони", где можно было занять отдельную "кабину" и где метрдотель относился к нашим еженедельным встречам подчеркнуто благосклонно. Мы -- в большинстве своем студенты одесских рабфаков и вузов, весьма стесненные в финансовом отношении, заказывали себе чай, а наш почтенный руководитель Владимир Гадзинский -- отбивную. За таким скромным столом мы и просиживали до часу ночи каждое воскресенье, читая вслух свою рифмованную продукцию, произведенную за неделю. В это воскресенье, однако, наш стол выглядел куда шикарнее обычного. Пышная отбивная красовалась не только перед Гадзинским, но и перед каждым из нас, а официант носился вокруг стола со своей белоснежной салфеткой. За столом, рядом с руководителем нашей литературной группы, восседал сам директор ресторана, расточая улыбки, как истинный гостеприимный хозяин знаменитого заведения. Дело в том, что именно в этот вечер вручалась премия за самый короткий рифмованный текст для вывески здешнего кафе, которую получал я, в качестве победителя конкурса. Текст был действительно краток и действительно рифмованный, хотя этим и исчерпывались его литературные достоинства: "Пирожные всевозможные". Премия -- десять рублей, что для меня, получавшего стипендию в размере тринадцати рублей в месяц, было значительной суммой. Мы с аппетитом уплетали райское блюдо из нежнейшей свинины, впервые осознавая его неоспоримое преимущество перед обычным для нас стаканом чая, когда директор вдруг вскочил из-за стола и с театрально распростертыми объятиями кинулся кому-то навстречу. Оглянувшись, я увидел невысокого плотного человека с круглым улыбающимся лицом, которому, непрерывно кланяясь, директор пожимал руку. Я сразу догадался, что это Бабель, так как накануне видел его портрет в журнале "Шквал", а в городе читал афиши о предстоящем вечере писателя. Исаак Эммануилович уселся на появившемся вдруг кресле между директором и Гадзинским. В мгновение ока на столе выросла бутылка шампанского и звякнули три бокала. Помню, как недоуменно скользнул взгляд Бабеля по лицам остальных, смущенный, видимо, тем, что вино подано лишь троим: он, конечно, не мог знать, что заведение уже и так понесло значительные расходы, одарив нас всех по случаю окончания конкурса бесплатными отбивными. Директор не без театрального пафоса сказал что-то об окончившемся сегодня поэтическом турнире, не упомянув, однако, имени победителя. Он постарался, помнится, придать своему тосту и некоторый общий смысл, заметив, что речь идет о его, Бабеля, литературной смене, чему почетный гость еле заметно улыбнулся. Затем трое чокнулись и выпили вино. Бабель умел легко расправляться с излишним пафосом и, видимо, стараясь придать этой случайной для него встрече характер дружеской непосредственности, тут же заметил, что ему сегодня вообще везет на встречи со знаменитостями. Вот и час тому назад, во время перерыва на только что окончившемся вечере, в порту к нему подошел человек в визитке, с тростью и котелком в руке, и попросил разрешения представиться "коллеге". Он жаловался на затянувшийся застой в своем творчестве, -- на то, что после шумного и всеобщего успеха своего предыдущего произведения никак не может войти в нормальную рабочую колею и одарить любителей изящной словесности новым шедевром. Имени своего он не называл, как видно совершенно убежденный в том, что Бабель его, конечно, и без того хорошо знает. Смущенный своим постыдным неведением, Исаак Эммануилович вертелся и так и сяк, старался навести его на разговор, из которого так или иначе можно было бы сделать необходимый вывод, и, наконец, выяснил, что разговаривает с автором действительно знаменитой песни "Ужасно шумно в доме Шнеерсона". Все это было очень смешно, и мы от всей души хохотали. Еще больше насмешил он нас рассказом о своем посещении Шаляпина, к которому имел поручение и письмо от Горького. У Федора Ивановича находилась какая-то дорогая ваза, -- Бабель должен был привезти ее из Парижа Горькому не то на Капри, не то в Москву. Как она попала к Шаляпину и почему тот должен был вернуть -- не помню, хотя Бабель говорил и об этом. Шаляпин принял Бабеля весьма холодно -- посланец чем-то вызывал явное недоверие. Он долго сличал почерк, которым написано письмо, с другими письмами Горького, как видно подозревая, что оно поддельно. Но и убедившись в подлинности письма, он не освободился от мучивших его подозрений. Наконец Федор Иванович предложил Бабелю следовать за ним, как видно боясь оставить его одного в комнате. Ваза оказалась довольно громоздкой. Шаляпин подержал ее в руках, не скрывая своего неудовольствия по поводу разлуки с ценным произведением керамического искусства, и вдруг ему пришла в голову спасительная мысль. -- Послушайте, вы случайно не одессит? -- Одессит, -- признался Бабель. -- Хо-хо! -- радостно воскликнул певец, поняв, что наконец-то спасен. -- И вы надеетесь, что я вам доверю? -- Он бережно упрятал вазу в шкаф и проводил Бабеля к выходу. Мы снова дружно захохотали. У Бабеля, однако, смеялись только глаза. Рассказывая, он умел заставлять смеяться других -- высшее достоинство истинного рассказчика смешных историй. Уже пробило двенадцать, когда Исаак Эммануилович поднялся из-за стола. Директор ресторана, довольный тем, что вечер удался, и, естественно, усматривая в этом свою личную заслугу, снова неистово пожимал руку нашему неожиданному гостю. Большой и холеный, он напоминал своей театральной картинностью именно Шаляпина. Когда пришла и моя очередь пожать на прощание руку Бабеля, черт меня дернул спросить: -- А правда, что Буденный гонялся за вами вокруг стола с саблей? Никто не засмеялся -- как видно, это интересовало всех. Дело в том, что незадолго перед этим появилась статья М. Горького, в которой великий писатель защищал "Конармию" Бабеля от нападок великого кавалериста. Вся Одесса говорила о смешном эпизоде, якобы происшедшем на каком-то большом приеме, где Буденный, встретив автора "Конармии", будто бы вознамерился смыть писательской кровью клевету на своих бойцов. Как видно, Бабелю уже надоели расспросы об этой, скорее всего, выдуманной истории, но он не рассердился и уклончиво ответил: -- Я думаю, что казнить меня он в данном случае не имел намерения. -- И, уже выйдя из-за стола, добавил: -- Если хотите проверить, не поступил ли он опрометчиво, приходите на завтрашний вечер: я буду читать. Ложи бенуар вы, конечно, не заказали? Да, билетов у нас не было, -- таких дорогих покупок не позволял наш бюджет. Да и достать билеты нельзя было -- все распродали уже давно. Исаак Эммануилович вырвал лист из большого блокнота Гадзинского, написал записку и подал ее ныне покойному Панько Педе. На вечер Бабеля наша группа шла чуть ли не строем. Когда Исаак Эммануилович появился за сценой Дома журналистов, все мы уже сидели на длинной деревянной лавке, так как даже по записке Бабеля в зале для нас мест не нашли. Улыбчивый, коренастый, как бы плотно всаженный в черный костюм, он поздоровался с каждым из нас, как со старым знакомым. Пока публика заполняла довольно большой зал, занимая места согласно купленным билетам, Бабель, окруженный плотной стеной одесских журналистов и писателей, рассказывал о сегодняшней встрече со старым своим знакомым, которого не видел давно -- ребе Менахэмом с Молдаванки. Старик был мудрецом, но свои сентенции и парадоксы высказывал на языке, который подчас поражал даже обитателей его живописного прихода. Бабель цитировал витиеватые периоды, в которых имена, лица и названия предметов женского и мужского рода вели себя не менее произвольно, чем знаки препинания в сочинениях начинающего школяра. Мы покатывались со смеху, опасаясь даже, что наш гогот слышен и в зале. Наконец звякнул колокольчик, возвещая начало вечера. Уходя на трибуну, с которой предстояло читать, Бабель многозначительно ткнул себя пальцем в грудь: -- И он стал на ту пьедесталь, на которое стоял сам! -- торжественно произнес он одно из изречений ребе Менахэма. И ушел на сцену, чтобы стать на эту самую "пьедесталь"... Я слушал прекрасное чтение прекрасного рассказа "Соль" и думал об Одессе, которая в течение второго десятилетия XX века вывела в своем гнезде целую плеяду блестящих литературных талантов: Багрицкий, Олеша, Инбер, Катаев, Ильф и Петров. Чуть позже -- Микитенко и Кирсанов. Веселый южный город показал миру свой роскошный выводок. Это был щедрый взнос в культурную сокровищницу, внесенный, к тому же, с истинным южным размахом. Бабель был, пожалуй, самым крупным из этой блестящей плеяды. Недаром Горький назвал его лучшим стилистом в русской послереволюционной литературе. И конечно же, недаром, ограждая своего любимца от несправедливых нападок знаменитого кавалериста, знаменитый писатель сказал: "Товарищ Буденный охаял "Конармию" Бабеля, -- мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри, и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". ...Зал наградил писателя громом рукоплесканий. Исаак Эммануилович появился за кулисами раскрасневшийся, но, кажется, довольный собой. Вытирая белоснежным платком розовое лицо, он сказал, обращаясь к нам, тоже хлопавшим в ладоши: -- Ну как, ничего? Как сказал ребе Менахэм, "посмотрите на воробью, которое само добывает свое пище!". Из клуба работников печати мы вышли гурьбой на улицы ночной Одессы. С Греческой свернули на Дерибасовскую, а затем на Пушкинскую. Все шумно переговаривались и состязались в остротах, а Бабель шел молча, словно утомленный недавним чтением своих рассказов. После этого я долго не видел Бабеля и встретился с ним лишь в 1933 году в Минске -- на пленуме оргкомитета будущего Союза писателей, посвященном вопросам поэзии. Были здесь не только поэты, но и все крупные писатели вообще, а среди них, конечно, и Бабель. В один из вечеров, после очередного заседания, мы собрались в большом ресторане. За столиком, у одной из колонн, мы сидели вчетвером -- Сосюра, Микитенко, Антон Дикий и я. Дикий был колоритнейшей фигурой. Черный, как цыган, с небольшими усиками и клинообразной бородкой, с глазами подвижными и горящими, словно раскаленные угли, он казался постоянно готовым к очередной авантюре. К писателям он имел, собственно говоря, лишь косвенное отношение, хотя издал небольшую книжицу посредственных стихов. Зато был он весьма талантливым фантазером и безобидным вруном и несметное количество необыкновенных историй, выдуманных тут же, рассказывал увлекательно и с большим количеством характерных деталей, придававших им черты истинного правдоподобия. За столом он также рассказывал нам удивительную небылицу, якобы случившуюся с ним во время гражданской войны. Помнится, речь шла о поросенке, сыгравшем важную роль в боевой операции партизанского отряда. История была, как всегда, увлекательная и комичная, а колоритные детали поражали и захватывали. Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то стоит. Оглянувшись, я увидел Бабеля и Пастернака. Огромные глаза Бориса Леонидовича пылали от восторга, а Бабель молча слушал, и лицо его, наоборот, казалось, не выражало восхищения. Микитенко потеснился, указывая на стул между Диким и Сосюрой, а я поднялся, собираясь предложить свое место, но Пастернак замахал руками, призывая нас не мешать Дикому рассказывать, а ему слушать. Когда Дикий закончил и хохот улегся,