то у него чего-то нет. Нет - он мог приказать, и - будет. Он привык к своему положению и к уважению, которое оказывалось ему повсеместно. Оно было его принадлежностью, и он никогда не задумывался над тем: по праву ли оно ему принадлежит? Такие вещи утверждались наверху, и каждого, кто попробовал бы усомниться в его праве, он бы счел человеком, подрывающим основы. И только когда началась война и с первых же часов он увидел, как ничего не может сделать, он впервые испытал чувство своей неполноценности, о котором даже не подозревал раньше. Располагавший гораздо меньшими сведениями Щербатов каким-то способом угадывал и видел то, чего он, командующий, не видел. И вот этот Щербатов просится отступать. Два дня назад наступать рвался, начальника штаба к нему присылал, а сейчас уже готов отступать. Ничто так не возвышает душу, как унижение человека, чье превосходство ты чувствовал над собой. Ничто так не излечивает ран! Лапшин, сидя, снизу смотрел на своего командира корпуса. Острая, сумасшедшая радость рвалась из его глаз. - Отступать, говоришь? Весь кожано заскрипев, он обернулся. Ему нужен был свидетель его торжества. И, выхваченный взглядом командующего, двинулся к нему начальник оперативного отдела Марков, ступая кожаными подошвами по траве. Ширококостный и плоский в груди, огромного роста, со светлым взглядом прозрачных глаз, он приближался, уже издали участвуя. - Видал? - командующий кивком головы приглашал полюбоваться на Щербатова.- Оре-ол! Это он просился ударить по тылам немцев. Рейд! Ты прежде в кавалерии, Щербатов, не служил, а? Не помню твоего личного дела. Случаем, не кавалерист? Вот не решились мы с тобой, Марков, приказ-то подписать, воевали, некогда было, а то б уж он под Берлин подходил со знаменами. Теперь небось вас винит. Не позволили. Лапшин легко вскочил, кожаное пальто осталось стоять на земле, прислоненное к пню. Блестящая голова с грозными бровями, раздувшаяся шея, которую душил отложной воротник, были красны, коверкотовая гимнастерка без складок облегла покатые гладкие плечи, поднявшуюся грудь с косо влитой портупеей. И весь он, с орденом, с широким глянцевым ремнем поперек живота, был разительно похож на кого-то. - Вот из-за таких-то, Марков, из-за таких!..- кричал Лапшин, весь поддергиваясь вверх от своего крика.- Два дня наступать рвался, теперь бежит! Мы там жизнь клали, а он чемоданы уложил! Еще и немцы не подошли, а он бежит! - И голос Лапшина заглушал дальний гром пушек, довершавших разгром его армии. Свои - не немцы, своих бить можно, привычно. Он бил, и постепенно отлегало от души. А Марков не строго даже - грустно так и сожалеюще - оглядывал Щербатова с ног до головы и качал головой. Но ничего этого Щербатов не видел. Смертельно бледный от величайшего позора стоял он перед командующим, и пальцы его рук, вытянутых по швам, вздрагивали. Военный человек, он умел и знал, как воевать на поле боя. Но перед этой силой он был бессилен. Кто-то из штабных, страшась и останавливаясь при каждом раскате голоса, приблизился на негнущихся коленях, заранее неся ладонь у виска. Выждав безопасный момент, доложил, что машины заправлены и ждут. И как только командующий двинулся, со всей почтительностью подхватил с земли и понес его кожаное пальто. - Я вам поотступаю! - в последний раз сверкнул глазами Лапшин уже от машины и пальцем погрозял.- Я вам поотступаю! Стоять здесь! Насмерть стоять! Взревев сильными моторами, машины резко взяли с места, а над дорогой осталось таять в воздухе вонючее бензиновое облако. Он не разбил противника, не изменял коренным образом обстановку. Он всего лишь накричал на подчиненного, выместил на нем гнев. Но он дал себе физическую разрядку, и в его сознании необъяснимым образом все изменилось к лучшему. Положение уже не казалось безнадежным. Мотор гудел ровно и мощно, и все мелькало и уносилось назад, а он мчался хоть и в тыл, но вперед, и дорога, узкая вдали, раздвигалась перед скошенным радиатором машины. И это непрерывное движение и ощутимая сила мотора, передававшаяся ему, возвращали Лапшина в привычное состояние уверенности. Он давно уже ездил в машинах особого класса - самых сильных и самых больших, с особенным светом и особым сигналом. Правила и знаки, обязательные для всех остальных, для него не существовали. В городе, где до войны стоял штаб, машина его с повышенной скоростью шла по средней черте, и светофоры, издали завидев его черный "ЗИС",- испуганно мигали, и на всех перекрестках, на всем протяжении зеленый свет ковровой дорожкой сам стелился под колеса. Сидя на переднем сиденье, Лапшин мчался, распугивая пешеходов, глядя только перед собой в усвоенной им манере. Все было прочным, все казалось таким незыблемым, что любой враг, замысливший посягнуть, должен был прежде устрашиться. И вдруг немцы одним ударом вышибли его из седла. Удар этот был так неожидан, так ошеломляющ, что Лапшин до сих пор не мог прийти в себя. Но постепенно, чем дальше позади оставался фронт, тем меньшими начинали казаться Лапшину размеры постигшего его поражения. Он уже оценивал события спокойно, мыслил масштабно. И действия его теперь не выглядела ни бессмысленными, ни торопливыми, ни жалкими. Он проявил главное: твердость. Наступающего врага встретил грудью, не дрогнув, не поколебавшись. Маневры всякие хороши, когда ты победил. Тогда и маневры зачтутся. Но если побежден ты, так вот их и припомнят тебе прежде всего: не выдержал, твердости не хватило, маневрировать начал... В дни, когда над родиной нависла смертельная опасность, страшны не жертвы, не отдельные поражения, страшно малодушие. В этом его не могли упрекнуть. И если все же он не одолел врага, так потому только, что враг силен. Еще не дали себя знать постоянно действующие факторы, от которых зависит конечный исход войны. Временно действующий фактор - внезапность - был все еще на стороне немцев, хотя действие его уже начинало заметно ослабевать. Лапшин достал платок, вытер им охлаждавшуюся на ветру голову. И вдруг почувствовал боль и жжение на коже, когда с левой стороны провел платком. Он повернул к себе автомобильное зеркальце. С левой стороны была мокрая ссадина. Явиться с ссадиной на голове - это было неприятно. Он осторожно промокнул сукровицу платком, стараясь не задеть, посадил на голову фуражку и еще осанистей, значительней стал в ней. После этого Лапшин закурил толстую папиросу, отдыхая, затянулся несколько раз подряд. Дым медленно вытягивало в щель над приспущенным стеклом и там смахивало встречным ветром, иногда заталкивая назад. И когда он, почти успокоенный, сощурясь, смотрел вперед, вдруг знакомое сосущее чувство потянуло в груди тошнотно, и все опустилось, осело вниз. Это был страх. И сразу все, что он думал только что, показалось ничтожным, жалким, никого не способным убедить. Он сидел маленький, но шевелился, ждал, прислушиваясь к себе. Ждал, как ждут нового приступа боли, боясь неосторожным движением вызвать его. Новый приступ не возвращался. Лапшин робко подумал о человеке, чьей волей не уставал восхищаться, чье мнение было единственным мерилом всех поступков. О том, с кем связан был единым током крови. Неужели он отрубит собственный палец? И постепенно Лапшин успокоился. Страх прошел, только очень глубоко осталось что-то едва заметное, как предчувствие. Сильная машина с особенным светом и особым сигналом несла его вперед, и дорога расступалась перед его мысленным взором. С той самой не всем дозволенной скоростью, с какой он мчался по жизни, мчался он теперь к своей гибели. Силы, в свое время поднявшие его и поставившие на эту высокую должность по причинам, меньше всего зависящим от его личных качеств, теперь, в момент поражения, требовали жертву. Пронесшийся было слух, что изменил командующий фронтом, слух, после не подтвержденный, не исчез бесследно. Нужен был виновник неудач. И мчавшийся с докладом Лапшин, все хорошо продумавший и подготовившийся, стечением многих обстоятельств, не зависевших от него так же, как и его возвышение, должен был стать одним из виновников. ГЛАВА XVI Андрей Щербатов сидел на камне за углом бревенчатого коровника и пил из котелка парное молоко. Отрывался, чтобы передохнуть, и опять пил, держа котелок в ладонях, жмурясь от удовольствия. За спиной, по ту сторону коровника, было некошеное клеверное поле, ветер и где-то в складках поля - немцы. А здесь, на припеке,- безветренно и тихо. Утреннее солнце грело серые бревна стены и белый ноздреватый камень, на котором сидел Андрей. Вся земля перед раскрытыми в темноту коровника дверьми была истыкана множеством телячьих копыт, следы их закаменели. Вытоптанная, жирная, а сейчас засохшая, она пахла мочой и пометом; на жердях загонов, о которые терлись телята, остались клочки их шерсти. Ветер, выносясь из-за угла, дул меж жердей, сметая в пустых загонах пыль, сухой помет и солому. В большом коровнике осталось всего две коровы. Одна телилась, лежа на соломе, мычание ее по временам слышалось из раскрытых дверей. У другой была перебита передняя нога. Пулеметчик Корягин взял ее ногу в лубок, прибинтовал хорошо и теперь доил ее. И весь этот коровник с коровой, которая никак не могла растелиться, и другой коровой, которую доили, с дулом пулемета, глядевшим из западной стены на поле,- был передний край обороны. Влево до сгоревшей деревни и вправо до леса на горизонте были вырыты окопы, в них сидела пехота. Над окопами, над клеверным полем дул сильный ветер, и день от ветра казался прохладным. Только здесь, в затишке, было жарко. Андрей поставил пустой котелок на землю у ног, вытер след молока на верхней губе и, увидев вышедшего из дверей Корягина, улыбнулся ему. Корягин, подвязанный мешком, как фартуком, с засученными вместе с нательной рубашкой рукавами гимнастерки на сильных руках, в сапогах, обрызганных молоком, был за всех сразу: и за доярку, и за ветеринара, и за пулеметчика. - Ну как? - спросил Андрей, смеясь. - Да не стоит на месте,- пожаловался Корягин.- Все ж полведра надоил. Надо во взвод ребятам снести. Животная, а тоже благодарность, как у людей. Я ей ногу, можно сказать, в строй вернул, она меня рогом норовит пырнуть. Нагнув крутую шею, Корягин стоял, весь освещенный солнцем, спутанный чуб повис на лоб, под черными бровями - синие со смешинкой глаза. Андрей достал портсигар, раскрыл на ладони. Он был туго набит папиросами, недавно только заложил в него пачку. И тут пулеметчик второй номер Фролов позвал его: - Товарищ лейтенант! Андрей протянул портсигар Корягину, потом взял сам папиросу. Прикурили от одной спички. - Товарищ лейтенант!.. - Чего у него там стряслось? - щеголяя грубоватостью, Андрей поиграл басовыми нотками голоса.- Без няньки остался. Пойди глянь. Но сам тоже встал, вслед за Корягиным вошел в сумеречную темноту коровника, где, как амбразуры, светились дневным светом окошки в западной бревенчатой стене. На соломе лежала на боку корова со вздутым животом, закинув рогатую голову. Она услышала вошедших и замычала; видно было, как мычание проходит в ее напрягшемся, вытянутом горле. - Ну, чего? Фролов повернул к ним освещенное из окошка лицо. В первый момент оно показалось Андрею радостным. - Танки, товарищ лейтенант! - Какие танки? - нахмурясь, бессознательно-строго переспросил Андрей, будто, запретив солдату произносить это слово, можно было запретить и сами танки. Но в тот же момент далекий железный стрекот, который он уже слышал некоторое время, не воспринимая, ворвался в уши, словно стал громче. И он особенно резко увидел это освещенное окно в стене, около которого волосы, надо лбом Фролова шевелились от ветра. - А ну пусти! Он взялся руками за стесанный край, глянул в узкое, прорубленное в бревнах отверстие, всем лицом, сощуренными глазами ощутив в нем напор ветра, дувшего в поля, и увидел высокое небо, зеленое поле и на нем - серые танки. Они шли по всему полю в поднятой ими сухой пыли. Андрей вскинул к глазам бинокль и эти же танки увидел притянутыми на близкое расстояние, в десять раз крупней. Освещенные солнцем, они блестели сквозь пыль, над башнями хлыстиками дрожали антенны. За каждым танком в хвосте пыли, прячась и прижимаясь к броне, кучками бежала пехота в касках. Ветер нес железное стрекотание и рокот моторов, казавшиеся уже близкими оттого, что танки были близко видны. Холодок этого ветра Андрей чувствовал на сохнущих губах, которые беспрестанно облизывал. - Так!.. И продолжал смотреть не отрываясь. - Так... Он едва успел откачнуться: коротко свистнув, разорвался снаряд близко от стены. Осколки снаружи ударили в бревна, в шиферной крыше над головой засветились отверстия, дымом заволокло окно. - Ну, ребята, началось! - с особенной остротой ощущения, которую давала близкая опасность, крикнул Андрей. И видел в этот момент обоих пулеметчиков и себя, как он им говорит. Все это еще было важным. На соломе забилась корова, как под ножом, подымая с земли рогатую голову, выкатывая мокрый, горящий глаз. Низко просвистело над крышей, разорвалось за коровником. - Теперь держись! - крикнул Андрей и опять подмигнул. Кругом уже грохотало.- Будем отсекать пехоту. Фролов, гранаты готовь! Корягин сорвал с себя фартук, упал за пулемет под стеной. Вскочив ногами на кормушку, Андрей смотрел в узкое окно под крышей. По полю среди взлетавших дымов мчались танки, с ходу стреляя. Передние были уже близко, у бегущей за ними пехоты видны были лица. - Огонь! - Андрей сверху махнул рукой. И увидел, как на земле спина, плечи и вжатый в них затылок Корягина затряслись одной дрожью с пулеметом. На поле стали падать бегущие немцы. Их заслоняло взрывами. Корягин что-то крикнул, показывая рукой. - Что? - не понял Андрей. И не успел понять. Его сорвало, отбросило, ударив о землю. Со звоном в ушах он поднялся. Вместо стены был дым, и в дыму косо висели бревна. Корягин лежал ничком, пальцы его рук последним усилием скребли землю. И, не схватывая сознанием, Андрей увидел посреди коровника маленького мокрого теленка, вскакивавшего с колен. Но тут в пролом стены сквозь дым стало вдвигаться большое, как копна, в нем смутно угадывались очертания танка. Андрей выхватил связку гранат у Фролова, который подымался, упираясь в землю рукой, отпрыгнул к боковой стене. Темнея с каждой минутой и вырастая, танк надвигался на них. Андрей увидел все так же стоявшего на четвереньках Фролова, его белые, безумно расширившиеся глаза и, успев пожалеть его, крикнул: "Беги!" - и бросил связку гранат. Куст пламени взлетел из-под танка, но тут другой танк, отвернув башню с пушкой, всей массой, как стальной таран, ударил в стену, и крыша рухнула. ...В оседающей пыли танк, ворочаясь, выбрался из-под обломков - доски, бревна, расколотый шифер катились с него. Открылся люк, из башни по пояс поднялся танкист с загорелым, красным от жары и пота лицом, светловолосый, почти белый, в черном обмундировании. Стоя в башне, он оглядел поле боя. Несколько танков горело в клевере, но остальные, пробив оборону, шли на восток. В центре их задержала деревня. Оттуда, из садов, били противотанковые пушки. Немецкие танки, стоя дугой, вели огонь по деревне; их скошенные кормы окутывала пыль и выхлопные газы. Над полем в помощь танкам низко шли бомбардировщики с крестами. Танкист, стоя в башне, проводил их, поворачивая голову за ними вслед, и спрыгнул на землю. За ним спрыгнули остальные танкисты, разминая ноги, пошли к подорванному гранатой танку. Вокруг него уже стоял экипаж. Они поговорили, вместе соображая, что можно сделать. На месте коровника лежали развалины: бревна, шлак, битый шифер и кирпич. Все было похоронено под ними. Уцелела только одна стена. И около нее из-под бревен видны были плечи и голова убитого лейтенанта. Ветер шевелил по истоптанной земле его длинные прямые волосы. - О-о! - сказал танкист, первый выскочивший из башни. И все посмотрели туда, куда смотрел он. Посреди развалин, косо расставив слабые, плохо державшие его ноги, стоял теленок, маленький, еще не облизанный матерью; мокрая шерсть на нем засохла на ветру и закурчавилась. -- О-о! - сказали и остальные немцы, увидев все то обилие, которое стояло перед ними пока еще в сыром виде. Светловолосый танкист подошел, поднял теленка и понес к танку, ноги его болтались на весу. Он подсадил его на броню. В рокоте взревевшего мотора не слышно было слабое мычание теленка, исчезнувшего в башне. Танк ринулся вперед, догоняя другие, уже устремившиеся с поля на деревню, придавленную авиацией. Ветер подхватил и понес следом взвихренную пыль. Ветер был на земле, а в ярко-синем высоком небе стояли неподвижные, ослепительной белизны облака. ГЛАВА XVII Взяли их днем, когда солнце стояло высоко, В бомбовой воронке, где они скрывались, тени давно уже не было, и командир взвода Седых, раненный в голову, на жаре впал в беспамятство. На глаза его, на распухшие, черные от запекшейся крови губы садились мухи; Борька Литвак отгонял их, не мог видеть, что они ползают по нему, как по мертвому. Лежа на животе, Борька плоским штыком от полуавтоматической винтовки раскапывал стену воронки, рыхлую после взрыва, полную осколков: хотел зачем-то докопаться до сырой земли. Двое бойцов - ездовой и заряжающий,- оба низкорослые, крепкие, сидели колено к колену и тихо говорили между собой по-казахски. Солнце жгло их черные, остриженные под машинку, блестевшие коротким волосом головы. Гончаров курил, сощуренными глазами смотрел за край воронки. До самого горизонта, где в желтой дымке стояли неподвижные облака, поле было скошено. Хлеб не успели убрать, не успели связать в снопы. Он лежал волнами, и среди них на стерне видны были спины убитых в гимнастерках, сливавшихся с цветом поля. Когда немецкие танки, пробив оборону, устремились на восток, в центре их задержала деревня. Батарея Гончарова, стоявшая на огородах, и две батареи легких противотанковых пушек, замаскированные в садах, встретили их в упор. Но налетела авиация, все смешала с землей, и танки снова пошли в атаку. И снова отползли, оставив несколько машин гореть на поле перед деревней. Потом опять прилетели бомбардировщики, сверху пикировали на окопы, орудия смолкали одно за другим. А в это время танки зашли с тыла. Расстреляв все снаряды и подорвав орудие, отрезанный от полка, от леса, с тремя оставшимися в живых бойцами, уведя раненого командира взвода под руки, Гончаров скрылся в поле. Танки, пройдя близко от бомбовой воровки, в тумане не заметили их. Потом в воронку приполз шестой: сержант-пехотинец. До полудня сидели молча, каждый со своими мыслями. Солнце отвесно жгло. Не приходивший в сознание Седых бредил, временами кричал, и тогда оба бойца и сержант начинали тревожно оглядываться. Потом услышали рокот мотора. Гончаров выглянул. По полю толпой шли красноармейцы, человек восемь. За спинами их двигался бронетранспортер, в нем торчали пилотки немцев и ствол пулемета. Гончаров сполз вниз. Все смотрели на него. Он еще мог приказать, и слову его подчинились бы..Он посмотрел на людей. На шестерых было три карабина и наган. Хоть бы одна граната!.. Поняв, побледнев смертно, Борька Литвак стал вынимать все из карманов, дрожащими руками рвал бумаги и запихивал в норку. Каблуком завалил их. Встал. На краю воронки уже стояли красноармейцы, из-за спин их вышел маленький немец с наставленным автоматом, показал стволом: "Выходи!" Первым полез из воронки сержант. За ним - оба бойца. Лица их были серы. За ними - Борька Литвак. Гончаров видел снизу, как сержант оступился на краю воронки, но тут же молодцевато вскочил, отряхивая ладони, испуганно улыбнулся немцу. Гончаров мучительно подбирал немецкие слова, которые вдруг забыл все сразу. -- Кrank!* - сказал он, показывая на раненого командира взвода.- Еr krank**... * Больной (нем.). ** Он болен (неправильн. нем.). Немец подумал, потом на каблуках, по осыпающемуся откосу спустился вниз. Он посмотрел на раненого, снял высокую пилотку. Резко отделяясь от загорелого лба, обнажилась белая, отмокшая под пилоткой кожа лысой головы с прилипшими к ней волосиками, темными от пота. Человеческим усталым жестом он вытер голову загорелой рукой, поглядел на мокрую ладонь и снова надел пилотку. Наверху, надвинувшись, стоял бронетранспортер, мотор его работал на малых оборотах. Немец стволом автомата показал Гончарову: "Лезь вверх!" Гончаров полез. И сейчас же за спиной его раздалась автоматная очередь. Он обернулся. И видел, как на земле вздрогнул, весь дернулся Седых. Немец вылез из воронки одновременно с Гончаровым. Не взглянув на пленных, забрался в бронетранспортер, и бронетранспортер двинулся дальше по полю, гоня пленных впереди себя. Они проходили мимо убитых, лежавших под солнцем на жаре. Когда на поле попадалась валявшаяся винтовка, водитель гусеницей наезжал на нее. Потом пошла черная после пожара земля. И на этой земле, сгоревшей до корней трав, стояли сгоревшие немецкие танки. Гончаров и бойцы узнавали их. Бронетранспортер прибавил скорость. Пленные побежали. Он гнал их к лесу, все прибавляя скорость, и они бежали молча, и двое раненых среди них бежали, стараясь не отстать. На опушке стояло человек двадцать пленных. Бронетранспортер подогнал их сюда и свернул обретно в поле, а к ним подошли другие немцы. Двое, старый и молодой, переходя от одного к другому, заглядывали в лица. Пленные стояли вблизи траншеи, сутки назад вырытой ими же самими. Здесь была оборона полка, и воронки мин и снарядов сидели в земле одна на одной. В траншее, местами обвалившейся от взрывов, лежали убитые, серые, как засыпавшая их земля. Пленные старались не смотреть туда. Немцы все переходили от одного к другому. Остановились перед Литваком. Посмотрели на него, посмотрели друг на друга, и старый подмигнул молодому. -- Judе?* - спросил он, глядя Литваку в глаза, не сомневаясь, что тот поймет. * Еврей? (нем.} Литвак молчал. - Judе! - поощрял его немец, ожидающе улыбаясь и гримасничая. Литвак молчал, только сильней бледнел с каждой минутой. Гончаров, стоявший через человека, шагнул вперед. Загораживая Литвака плечом, говорил: - Это - боец мой. Солдат, понимаешь? Я - его командир. Я! И, указывая себе в грудь, кивал немцу дружески, старался расположить его улыбкой. - О-о, Каmrad! - сказал немец одобрительно, покачивая головой и тоже улыбаясь.- Jа, jа! И вдруг, отскочив, сделал выпад, ткнул Гончарова дулом автомата, как штыком, в грудь. - Zuruck!* - лязгнул он, весь оскаливаясь и дрожа.- -- Zuruck! * Назад! (нем.) Тем временем молодой немец, взяв Литвака двумя пальцами за гимнастерку на локте, перевел его через траншею. Там уже стояло несколько человек отобранных. Среди них был рослый плечистый командир с двумя шпалами и неспоротой звездой на рукаве гимнастерки. Всего только узкая траншея отделила их от остальных, но все понимали, что это черта между жизнью и смертью. Пленных погнали дальше большой толпой, а отобранные остались стоять на опушке леса у края вырытой траншеи. И Гончаров видел, какими глазами посмотрел ему вслед Борька Литвак. ГЛАВА XVIII Была ночь, поздно поднявшаяся луна светила косо из-за черных зубчатых вершин леса, и тень их лежала на траве, дымчатой от росы. И он увидел с закрытыми глазами, как из леса в лунный свет по росе вышел Андрей без пилотки, с рассыпавшимися волосами, и с ним была женщина. Он вел ее за руку, и они шли рядом, молодые, в лунном свете, а за ними по распрямляющейся траве стлался темный след. За двойными стеклами Щербатов тогда не слышал их голосов, видел только, что они смеются и счастливы, и отчего-то рассердился. На что он сердился тогда? Он не думал, что будет все это вспоминать. Сын тогда вошел с мокрыми от росы головками сапог, глаза его блестели, а от волос пахло вечерней сыростью, лесной хвоей, туманом - молодостью пахло. Невозможно представить себе, поверить невозможно, что нет уже этих блестящих молодостью глаз, нет этих волос, а он все чувствует их запах. Щербатов не слышал, как появился Сорокин, но он почувствовал вдруг рядом другого человека. И как сидел в тени стога, нахмурился, чтобы не видели его мокрых глаз. Сорокин подошел с тем виноватым лицом, с той осторожностью, с какой они все теперь обращались к нему, как к больному. Они скрывали от него, как погиб Андрей, они только рассказывали то, чем он, отец, мог бы гордиться и что тем самым должно было утешить его. Но там было и еще что-то ужасное, он знал, чувствовал это, а они скрывали... "...И кровь его впитала земля..." - подумал Щербатов, а быть может, вспомнил строку забытого стиха или псалма, которых не помнил и не знал. Но она явственно звучала в нем. И, глядя в лицо Сорокину, он увидел эту сухую землю, на которой остался Андрей, увидел Андрея и зажмурился. Даже похоронить его он не мог. Все это место, на котором сражался со своим взводом Андрей и умер, не отступив,- все это было у немцев. И он остался там. Звук голоса Сорокина сквозь мыcли опять дошел до него, и он увидел его лицо. Луна невысоко стояла над полем, освещая с одной стороны прошлогодние, потемневшие от дождей стога, и при свете ее только выступавшие части лица - лоб с надбровьями, скулы, нос, шевелящиеся губы - были видны и блестели, а виски, глазницы и щеки от резких теней казались запавшими, и все лицо выглядело больным. И страдание, сделавшее Щербатова мягче к людям, доступней, как маятник часов рукой, тронуло и подтолкнуло его сердце, и он впервые так близко и больно почувствовал Сорокина, своего начальника штаба, почувствовал, что делается сейчас в его душе. Но он никак не выразил это внешне, оставшись сидеть с наклоненной головой, так, что глаз его не было видно. А Сорокину казалось, он ждет, когда тот кончит доклад. То, чего боялся Щербатов, о чем предупреждал Лапшина, случилось вчера на рассвете, когда соседняя немецкая армия, никак до сих пор не проявлявшая активности, перешла в наступление. Она перешла в наступление в тылу, и сразу корпус оказался в глубоком окружении, а часть танков и пехоты немцев, нанося вспомогательный удар, разрезала его. На направлении этого удара, быть может, даже на острие его оказался батальон, в который входил взвод Андрея. И теперь там был коридор, пробитый немецкими танками. По ту сторону его остался весь корпус, а по эту - отрезанный от корпуса штаб, несколько тыловых подразделений и около полка пехоты дивизии Нестеренко. Две попытки прорваться к своим ни к чему не привели, коридор только расширился к ночи, и внутри него текли и текли к фронту немецкие войска. Там осталась штабная рация, раздавленная танками, и связи с корпусом не было вот уже четырнадцать часов. Сорокин докладывал сейчас о мерах, которые были приняты, о посланных на ту сторону разведчиках, из которых пока не вернулся ни один. Он предлагая попытаться еще раз на рассвете внезапной атакой пробиться к своим. Щербатов поднял голову, внимательно посмотрел на него. И по глазам Сорокина увидел, что тот, так же как и он сам, понимает и знает: пробиться не удастся. - Будем драться здесь,- сказал он. Решение это давно сложилось в нем, но он хотел, чтоб и другие пришли к нему. Был только один достойный выход: зарыться в землю и тут, в окружении, принять бой. Жертвуя собою, связать немцев и дать корпусу оторваться и уйти. После этого боя в живых останутся не многие. Ночью, мелкими группами им, может быть, удастся просочиться сквозь кольцо, уйти в лес и начать долгий путь к своим. Надо было сообщить об этом решении Тройникову и Бровальскому на ту сторону, передать им приказ срочно сняться и уходить, оставив заслоны. Сорокин выслушал спокойно, оглядел носки своих сапог. - Я скажу Нестеренке, чтобы сам отобрал добровольцев, которые пойдут на ту сторону. Прислать их и вам? - Пусть пришлет... Поговорю с ними. Сорокин ушел, а Щербатов остался один. И снова мысли и образы обступили его. И вдруг нечаянно вспомнил Андрея совсем крошечного с темной реденькой челкой на голой голове и примятыми мягкими ушами. От того времени осталась плохая фотография: запеленатый младенец, такой же, как все младенцы, с остановившимися стеклянными глазами, в них свет, как два бельма. А у Андрея были живые раскосые темные глазенки; это потом они стали серыми. Щербатов вспомнил, как в голодном двадцать втором году, в крестьянской избе, продувавшейся со всех углов, они купали его, придвинув деревянное корыто к теплому боку печи. И это крошечное тельце, когда разворачивали парные пеленки, теплые его теплом, поджатые и скрещенные, как в утробе матери, сырые ножки с шевелящимися красными пальцами на них... Все такое маленькое, мягкое, неотвердевшее, что страшно было брать в руки. Он физически ощутил его и запах этот детский... Никому в целом свете не нужный еще, кроме них двоих, стоявших над корытом, спинами загораживая его от сквозняка... Много лет и много всего должно было пройти, пока Андрей понадобился стране и людям. Кто-то великий сказал, что с рождением ребенка у человека появляется новый объект уязвимости, и жизнь била Щербатова в самое уязвимое место, безошибочно найдя его. Он знал, что станет с Андреем, если не будет его. Судьбы многих сыновей, не отвечавших за своих отцов, как утверждалось официально, прошли в эти годы перед глазами. И опять, уже не впервые сегодня, Щербатов почувствовал жжение и боль в левой стороне груди и в лопатке. Он встал и начал ходить за стогом, чтобы боль не отвлекала его, не мешала думать, понять. Что можно было сделать? Когда не ты решаешь, а решают за тебя? Не таких, как Щербатов, давило и не такие гнулись. Можно было только погибнуть без смысла и пользы. Но из кого это сложилось? Жертвы, прежде чем стать жертвами, были судьями, и будущие жертвы садились судить их. Одни помогали, другие не видели, молчали. И пришло время, когда уже необходимо стало молчать. Но раньше, раньше... Когда еще только рождалось и было слабым, как все новорожденное, то, что потом получило власть и стало над партией, над страной, над душами людей. Когда он первый раз, увидев опасность, хотел сказать, но оглянулся на соседей и промолчал. Не тогда ли он сделал первый шаг на длинном пути, который привел к сорок первому году и к гибели Андрея? Когда Андрей был маленьким, казалось самый главным накормать его, "вложить в рот", как говорила жена. Потом стал больше, и уже другое тревожило: в рот вкладываем, а вкладываем ли в душу? В душу ему сумели вложить. Честные, чистые мальчики. Сквозь все незапятнанным дошел до них свет Революции, и, неся его в сердце, пошли они в свой первый грозный бой... Щербатов сел и вдруг зарыдал беззвучно, весь сотрясаясь, и слезы текли по его лицу, которое он изо всей силы сжимал ладонью. Мать должна вкладывать ребенку в рот, пока он еще мал и слаб, отец - завоевывать для него жизнь. Не дом оставлять в наследство, а мир, в который сын, выросши, вступил бы равноправным гражданином. Щербатов долго сидел зажмурясь. Он думал о жене. Ей еще предстояло узнать. С закрытыми глазами он увидел ее лицо, ее глаза, такие же, как были у Андрея, а теперь единственные родные глаза. Только они двое во всем мире знали, что потеряли они. И смерть сына больней и сильней, чем жизнь его, роднила их, навсегда осиротевших. ...Адъютант, по другую сторону стога стерегший каждый звук, не решаясь показываться на глаза, услышал долгий, сквозь зубы, больной стон. И опять шаги, шаги до утра. За два часа до рассвета с той стороны пробрался разведчик, весь окровавленный, правой рукой, как ребенка, неся перед собой перебитую пулей левую руку. Он сообщил час, когда корпус пойдет на прорыв, на выручку к ним. Морщась от боли, разулся и из сапога, из-под стельки достал записку. Под ней стояла одна только подпись - Тройникова. Второй подписи, которую и Щербатов и Сорокин ожидали увидеть,- подписи Бровальского не было. Они не знали, что немецкое наступление застало Бровальского не в дивизии Тройникова, а уже по дороге в штаб, в полку, на который обрушился главный удар. ГЛАВА XIX В скопище людей, запертых в сарае, оцепленных со всех сторон, всю ночь шли разговоры. Люди переползали в темноте, ища земляков по мирной жизни, ища однополчан,- в пустыне бедствия душа искала родную душу. Только под утро Гончаров на короткое время заснул. И увидел сон. Он увидел землю, всю залитую туманом. Земля вращалась, стеклянно блестели под луной голубые океаны и моря. И заворачиваясь в сырые туманы, она уносилась, становясь все меньше, одинокая в пустоте среди звезд. А они смотрели ей вслед, и одной щемящей болью болело сердце, и даже во сне он чувствовал плечом тепло Борькиного плеча. Но проснулся Гончаров один. Мертвые только во сне с нами вместе, в явь мы возвращаемся без них. Бровальский же в эту ночь не сомкнул глаз. Он сидел, опершись спиной о бревенчатую стену, и думал. Жгла рана в плече, горячая на ощупь даже сквозь гимнастерку. Но сильней этой боли была другая боль. И мысль кружилась безостановочно, загнанная в один нескончаемый круг. И не раз среди пережитого, что само вставало перед глазами, вспоминал он старшего брата. Брата не тех лет, когда тот был в почете, малодоступен и суров, а последних лет, когда уже с ним все случилось и он из тюрьмы пришел к Бровальскому в его холостяцкую квартиру. В эти последние предвоенные годы он впервые за взрослую жизнь так близко почувствовал брата. Когда бы Бровальский ни встал - очень ли рано или в воскресенье попозже,- брат уже не спал. Одетый, он сидел на заправленной кровати в немой позе человека, привыкшего подолгу ждать. Зимой светало поздно, и он сидел в темноте, не включая электричества. На стриженой голове его постепенно отрастали волосы, и становилось видно, какие они теперь редкие. И еще продолжали лезть. С шишками на черепе, в этой позе ожидания он как-то сразу стал похож на их отца, и у Бровальского, глядя на него, сжималось сердце. Сквозь черты брата отчетливо проступали отцовские и то национальное, что раньше не было заметно в нем. Он помнил брата два года назад, в последние месяцы перед арестом, с двумя ромбами в петлицах, с черными подкрученными усами, которые он завел еще в гражданскую войну, когда деникинская пуля выбила ему передние зубы. Не лишенный честолюбия, уверенный в себе, вечно занятый, он считал время на минуты. Сейчас, зажав ладони в коленях, он сидел с опущенными плечами, а время текло мимо него. Бровальскому казалось, что именно теперь, когда он реабилитирован и восстановлен, брат, человек самолюбивый, с еще большим рвением будет служить, вернет себе то, что у него было отнято, хотя бы чтоб доказать всем, кто на протяжении этого времени втаптывал его честное имя в грязь. Но брат неожиданно вышел в отставку. Он читал газеты, слушал радио, был в курсе событий, но на все происходящее в жизни смотрел сквозь что-то невидимое другим людям, и Бровальский чувствовал, что он весь т а м, он не вернулся о т т у д а. Как-то раз он застал брата стоящим у окна. Тот стоял и смотрел на людей. Было воскресенье, и люди шли по улице веселые, шли семьями, и громко играла музыка, а брат смотрел на них из окна, как единственный человек, знающий, что с каждым из них может случиться. Словно должно было произойти землетрясение и исчезнуть мир, и потому особенно жуткими были эти последние минуты веселья идущих по улице, ничего не подозревающих людей. Впервые Бровальский понял, что происходит в душе брата, и испугался. Потому что с этим невозможно жить. Он понял, что все его усилия вернуть брата к жизни, все это было бессмысленно и безнадежно. А в то же время сам он, человек физически и духовно здоровый, не мог стать иным. Он делал то же, что делает большинство людей, охраняя свое духовное здоровье: не замечал. Инстинктивно старался не соприкасаться со всем тем, что могло это духовное здоровье нарушить. Спортсмен, лыжник, отличный наездник, не раз завоевывавший призы, он привык чувствовать себя человеком, показывающим пример. Но, входя в дом, он весь поникал в присутствии брата, начиная вод его внимательным ироническим взглядом стыдиться в себе того, чем в обычной жизни гордился. И чем сильней сознавал он свою вину, тем неудержимей хотелось ему вырваться на свежий воздух и там вздохнуть полной грудью. Брат почти никогда не говорил о том, что было с ним. А если рассказывал все же, то не в связи с каким-то событием, что-то напомнившим ему, а в связи со своим ходом мыслей, не прекращавшимся в нем. Так, однажды, щурясь на блестевший стеклами книжный шкаф, отчего казалось, что он улыбается, рассказал, как уже после всего, когда их троих - его, комиссара и начальника штаба - оправдали, председатель трибунала сказал начальнику штаба: "Как же вы сможете смотреть в глаза своим товарищам, которых оклеветали? Как вы с этим в душе останетесь жить?" И тот потом сел, стриженый и седой, и заплакал. - Ты мне о нем не говори! - сказал Бровальский, покраснев.- Он - сволочь, и его слезы - вода! Но брат странно как-то посмотрел на него: - Да? Ты так думаешь? Тогда я тебе расскажу, как он подписал. Пока от него добивались показаний на комиссара и на меня, он держался. Но потом его привели на допрос, и он услышал в соседней комнате голос своей жены. И тогда он подписал все. Кстати, полковник, который спросил его, как он теперь сможет с этим в душе жить, я его, этого полковника, встречал раньше. Только он тогда был майор и допрашивал меня. И брат улыбнулся своей тихой, страшной улыбкой. - Между прочий, ордер на мой арест знаешь кто подписал? Он назвал имя известнейшего военачальника, в свое время героя, а теперь расстрелянного как врага народа. - Только не думай, пожалуйста, что он действительно враг. Он просто в какой-то момент решил, что можно пожертвовать мною и тем самым спасти себя. Не для себя - для великой дела. Для которой он важней, чем я. И не понимая, что, подписывая мне приговор, он уже подписывает приговор себе. Так бывало. Когда люди, молча отвернувшись, приносили в жертву одного, они тем самым утверждали право с каждым из них расправиться в дальнейшем. Все начинается с одного. Важен этот один. Первый. Стоит людям отвернуться от него, молча подтвердить бесправие, и им всем в дальнейшем будет отказано в правах. Что трудно сделать с первым, то легко в дальнейшем сделать с тысячами. ...Только теперь смутное беспокойство, сознание ложности того, что он делал, внезапно поразило Бровальского. Всегда чем разительней и несовместимей с общим строем жизни были отдельные факты, тем сильней подымалось в Бровальском противодействие. Не самим фактам, а возможности принять их за проявление чего-то более глубокого. Он гордился своим умением, а в силу своей должности и людей учил этому умению - видеть жизнь в ее поступательном развитии, не сосредоточивать внимания на отдельных, нехарактерных мелочах, чтобы деревья не заслоняли леса. И вдруг он впервые усомнился: не было ли это его постоянное стремление прейти мимо, не замечать, не соприкасаться со всем тем, что как-то могло нарушить его духовное здоровье, стремление, такое естественное для людей, некая защитная реакция здорового организме, не было ли это еще и чем-то иным, таким, о чем сейчас страшно было подумать ясней? Он завозился на земле, стараясь подавить в себе эту мысль, во мысль уже возникла в нем. И, как живая жизнь, которая, зародившись уже не могла исчезнуть бескровно, она росла в нем и развивалась тем больней, мучительней, чем яростней он сопротивлялся. И боль, производимая ею в душе, была сильнее боли от раны. Бровалъский заскрипел зубами. Ему казалось, что он только стиснул зубы, а он застонал. Но в темноте сарая,