винившийся скалывает саперной лопаткой желтый лед, за ночь намерзавший на углу казармы. -- Акжигитов мастер был спать с открытыми глазами. За день и так намерзнешься в поле, а тут придумали еще на занятиях сидеть в противогазах. Лицу от резины тепло, стекла от дыхания запотевают, спят все, один Акжигитов глядит. Вот и налепили бумажки на стекла. Его вызвали к доске, он вскочил-- все, как в дыму. Идет, на столы натыкается... Ройзман смеялся вместе со всеми, словно самое дорогое вспомнив. Для него теперь только то зримо, что было в прошлой жизни. А тогда ледяного взгляда голубых его глаз побаивался Третьяков. Входил капитан Ройзман на занятия, щеки после бритья блестят, раздражение на шее припудрено. Вызовет к доске, а взглядом держит на дистанции. Но особенно гордой была у него походка: на прямых ногах, не сгибая колен. После узнали: в самые первые дни отступления, в Прибалтике еще, был он ранен в обе ноги. Оттого и походка у него такая -- поневоле журавлиная. Майор Батюшков, самый пожилой из преподавателей, по-детски не выговаривавший ни "р", ни "л", за что и получил от курсантов прозвище "Посраник божий", жаловался как-то на Ройзмана во время тактических занятий, когда весь взвод, промерзнув, грелся табачным дымом, спинами от ветра заслоняясь: "У меня доче'и-- девушки, а к нему женщины ходят по вече'ам. Каждый 'аз-- новые. И мы с ним в общей ква'ти'е живем..." И невдомек было ему, что этим только подымает капитана в курсантских глазах. Побритый на ощупь, с клочками оставшихся кое-где волос, сидел сейчас Ройзман в халате, задумавшийся, как старец. Есть ли у него семья? Или на оккупированной территории остались все? Письма к нему не приходили в госпиталь ни разу, иначе бы просил прочесть вслух. А у окна, в углу, как, бывало, он сиживал на Гоши-ной койке, сидел Старых в ногах Аветисяна, расспрашивал громко, как глухого: -- Дочка-- это как же будет по-вашему? Что-то неслышно сказал Аветисян. Старых в изумлении зашевелил губами, складывал их по-чудному, что-то выговорить пытался: -- Ну, что ж... Ничего. Тоже и так можно. ГЛАВА XVII Теперь Фая, соседка, открывала ему как своему и, если Саши не было дома, звала обождать. У нее в комнате всегда жарко натоплено и бело от накидок, скатерок, скатерочек, развешанных, разложенных повсюду. А у теплой стены-- кровать, пышная гора подушек. Ног не вынимая из чесанок, разрезанных позади, чтобы на икры налезали,-- не каменных фабричных валенок, а из дому присланных мягких деревенских чесанок,-- сидела Фая посреди обрезков материи, шила что-то маленькое или вязала крючком крохотный какой-нибудь башмачок. И вздыхала. Прокричит паровоз на путях, Фая повернет голову к окну, долго слушает: он уж замолк, а она все слушает. И опять замелькал крючок в руке. Под успокоительный Фаин голос, под ее вздохи, от металлического мелькания перед глазами Третьяков засыпал наяву, а уши в тепле горели. -- ...Вакуированных понагнали, ой, чо делаться стало!-- вздыхает Фая.-- Денег у всех помногу, во по скольку денег, цены-те сразу и поднялись. Фланелевый халат на животе у Фаи уже не сходится, тонкие, блестящие под абажуром волосы причесаны гладко, а чтобы пучок на затылке не распадался, полукруглый гребень в него воткнут. И тишина в комнате, будто мир вымер, не верится даже, что где-то война идет. -- Чо на базар не вынесут,-- вакуированные все хватают. Так и хватают, так и хватают, прямо из рук рвут. Деньги-те подешевели, людям ни к чему не подступись. Фая свое говорит, а он свое видит. "Вакуированные"... Вначале и слова этого не было-- эвакуированные; говорили, как от прошлой войны осталось: беженцы. Он шел по Плехановской, и вдруг разнеслось: селедку дают. Это было самое начало войны, еще только карточки вводили. А тут, как до войны, без карточек. Прямо на улице скатили на тротуар бочки, поставили весы, и продавщица в фартуке, мокром на животе от селедочного рассола, продавала развесную селедку: за головы вытягивала из бочки рукой и шлепала на весы. Сразу настановилась очередь, и еще подбегали, подбегали люди, радовались удаче. Странно теперь вспомнить, назад оглянуться: немцы были уже в Минске, столько людей погибло уже и гибло, гибло ежечасно, а тут радость: селедку дают. И он тоже радовался, заранее представлял, как принесет домой: без карточек достал! И разговоры в очереди: "Хватит на всех? Становиться? Не становиться?" А вперемежку другие разговоры: что где-то на юге идет огромное танковое сражение, наших больше тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет авторитетно, теперь немцы покатятся назад... Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы какие-то повозки, запряженные лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во что -- кто в шелковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопченные выглядывали из халабуд. Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селедкой, очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали. Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию Верещагине, где мать и сестренка жили в эвакуации, он снова этих беженцев вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные, растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку: "Зажило уже..." Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале случилось. И еще у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину. Фая-- как детство человечества, у нее не война виновата, а "вакуированные": у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны. -- Первые-то самые все больше из Орши были.-- Фая вздыхает, лицо у нее сейчас осмысленное.-- Где это Орша? -- В Белоруссии. -- И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой. -- Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти. -- Ой, страх, страх!-- Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке.-- Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет с дежурства: "Опять утром мерзлых у вокзала подбирали..." Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал-- вон он... Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушен платок вокруг лица. Увидела его-- обрадовалась. В коридоре сказала: -- Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла. На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел ее еще ни разу. Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье убежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня, .ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно: -- Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда,-- умываюсь, умываюсь... На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне. Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала все быстро: -- Сейчас печь затопим. И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке. -- Я без мамы теперь на ночь топлю,-- говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку.-- Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз. -- А что же ты ешь, Саша? -- Что ты! У нас картошка есть. Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым дымком, коридор осветился из топки. -- Обожди курить,-- предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку. -- Я не хочу,-- говорил он.-- Я после ужина. -- Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха... Своя у нас картошка, не покупная, своя. Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне. -- На. Он держал ее в руке, ждал, пока Саша очистит себе. -- Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?..-- Она откусила, не утерпев.-- Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом-- в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу.-- Она обчертила в воздухе, и он увидел ее в этом платье: васильки к ее серым глазам.-- Она принесла нам целую четверть молока... Я же соль забыла! -- Она и без соли вкусная. -- И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали-- и вот такие клубни. Один куст-- полведра. Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня. -- Ты ведь был совершенно не такой,-- сказала Саша.-- И лицо у тебя было другое. -- Какое? Она рассмеялась: -- Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз-- не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошел по коридору. Ты прошел, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошел просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике? -- Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице ее сменялись отсветы огня из печи. -- Знаешь, когда ты впервые,-- она посмотрела на него,-- вот такой был, как сейчас? -- Когда? -- Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и еще меня загораживал от ветра. Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там. -- Помнишь, я еще спросила: "У тебя есть что-нибудь под шинелью?" А ты засмеялся: "Душа!" А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел. -- Так ты ж меня тогда испугалась. -- Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметенный, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась. Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошел вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели-- белые от инея: мороз на улице был сегодня силен. Данилыч прошел, не кивнув, в форме он высоко себя нес. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке-- топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шел в сарай за дровами, остановился около них: -- Маруся не лучше? -- Сегодня в окне ее видела,-- похвасталась Саша. -- Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось. -- Плоха была, совсем плоха.-- Поскреб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос.-- Повезли ее-- нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива... Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял еще над ними и пошел с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками. Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи. -- Подожди,-- опять сказала Саша. -- Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу. -- Не можешь? -- Не могу. -- Нет, как ты честно врешь. И глаза святые. -- Я не вру. -- Не врешь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе. -- Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались ее наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: "Отобрали у нас, кому-то отдали..." А я вижу: смятая пачка "Беломора" валяется. Володя курил "Беломор". Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали. Непросохшие березовые поленья сипели в печи, на закопченных торцах накипал желтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы ее против огня насквозь светились. -- Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что-- сразу беззащитная становится.-- И посмотрела ему в глаза.-- У меня мама... Моя мама-- немка. У него вырвалось простодушно: -- Ты не похожа. -- Я с мамой-- одно лицо. -- Саша, я не то хотел сказать.-- В душе у него шевельнулась к ней жалость.-- Ведь сейчас быть немкой... -- Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед... Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции еще. Клал в корзину и тайком от бабушки вез. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за нее боялся. Он с фронта писал тете Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: "Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тетей Нюсей. А так ты совершенно одна". У нее все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это -- как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять. Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его-- русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово "немец" не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас. -- У меня еще стыд перед мамой,-- говорила она.-- Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили ее. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан теплой воды и иду на экзамены. И вот один раз... Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую-- не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала.-- У Саши в глазах были слезы.-- У нее иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у нее отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы еще когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму... Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми... Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! "Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле..." Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели. -- Там еще холодно,-- сказала она,-- давай здесь чай пить. Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком. -- Ведь она почему заболела?-- сказала Саша.-- У тети Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрет там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась. Он шел в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шел и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льется на всех фронтах, а в ней так чудно слилась. Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вез. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим. Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперед кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блестки изморози. Он сошел с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжелый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметенным брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые-- мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колес, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметенном снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота. ГЛАВА XYIII -- Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься,-- говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье-- и постельное и нательное,-- и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез.-- Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал... -- А говорил, ни разу не раненный,-- на слове поймал его Старых. -- Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио-- чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць... Мы возьмемся считать, сколько у немца "захоплэно"... Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него "захоплэно". -- Не ранен, а в госпитале лежал. -- Не ранен. -- А контужен -- не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый. -- И не контужен. Меня землей привалило!-- с достоинством говорил Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше "завести" Старыха, благо тот "с полоборота заводится". Они еще попрепирались со скуки: "Присыпало... А если б не откопали?" "Второй раз закапывать не пришлось бы..."-- и Китенев повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках сказала ему: "Хочешь, чтоб рука осталась крючком?" "Зачем же мне?" -- испугался Третьяков. "Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется". И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось. -- Ну? Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал. -- Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казенное имущество? Похоже, что зря.-- В светлых глазах его смех играет:-- А вообще как? Третьяков, улыбаясь, ждал: -- Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния? -- Бодрое. -- А ведь какой был юноша!-- Китенев подложил подушку под спину, сел повыше.-- Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него, Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых военных, стал бы ты каску на голову надевать? Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазней, сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку уже не в рот совала, а в ухо. -- А ну, руку мне сожми! -- Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот полюбовался, как на ней от кисги до засученного по локоть рукава играют все мускулы. -- Зачем? -- Старшего по званию спрашивают "зачем"? Приказано жать-- жми! Может, ты симулянт. Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал, сколько мог. -- И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет, силенка есть. А ну, левой еще разок! А ну, смелей! -- Все. -- Как все? -- Все. Сильней не могу. Тут Старых прискакал, подпираясь под плечо костылем, сел на койку с разбегу, обнял костыль. Лицо, жаждущее рассказать. -- Это тоже привели одного на медкомиссию, рука не хуже твоей, не разгибается... Ты слушай, слушай, опыта набирайся, плохому не научу. Приводят его, ага... "А ну, руку разогни". "Она у меня такая..." Пробуют силом разогнуть. Все точно, отвоевался парень, надо списывать по чистой. А тут хирург-старичок не зря нашелся: "Ну-ко покажи, как она у тебя прежде была?" "Прежде-то во как!"-- И сам разогнул. Гляди, Третьяков, будут спрашивать, мимо ушей пропускай.-- Старых махнул себя по уху.-- Врачи, они теперь до-ошлые... Белые двери палаты раскрылись, в белых халатах вошли двое. Передний, солидный, подымал плечи, очки его гордо блеснули на свету. При нем суетился начхоз. Начхоз был вольнонаемный. На нем под халатом -- мятые гражданские брюки в полосочку, не достающие до ботинок. Нестроевой, ограниченно годный по какой-то статье, он в их офицерскую палату входил, пресмыкаясь, понимал, как должны раненые смотреть на него, не безрукого, не безногого. И хоть ничего в его судьбе от них не зависело, готов был услужить каждому. "Жить хочет",-- определил Старых. И даже про то, что начхоз шепелявит от рождения, сказал: "Придуривается! Нестроевой... С женой спать, тут он строевик, а как на фронт-- ограниченно годный". Третьякову всегда стыдно было за этого человека, не стыдящегося унижать себя. Как можно жить от освидетельствования до освидетельствования, ждать только, чтоб опять признали ограниченно годным, отпустили дослуживать в тылу... Ведь мужчина, война идет, люди воюют. Но сегодня начхоз нес службу при начальстве. Никого в отдельности не замечая, строгим взглядом прошел по головам: -- Здесь он, здесь. Разве что если на перевязку... Третьяков! Подводите вы нас. Вами вот интересуются. Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого начхоз пропускал вперед, в его манере подымать плечи. Но тут Старых неохотно поднялся с кровати, загородил обоих. А когда отскакал в сторону, они уже стояли в ногах. -- Володя! -- Олег! В портупее косо через плечо, в распахнутом белом халате стоял перед ним его одноклассник Олег Селиванов, смотрел на него и улыбался. И начхоз улыбался, родительскими глазами глядел на обоих. И вся палата смотрела на них. -- Как ты разыскал меня? -- Да, понимаешь, совершенно случайно. Олег сел на ребро кровати, полой халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма, погоны под халатом, портупея, ремень. А в стеклах очков те же кроткие, домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный от стыда: "Спросите у мамы, я, честное слово, учил..." -- Слушай, по виду ты прямо "товарищ командующий". -- Главное, ты здесь столько лежишь, а я лишь вчера узнал. В бумагах попалось... -- Представляешь, капитан, вместе в школе учились,-- сказал Третьяков, отчего-то чувствуя некоторую неловкость за Олега: того так почетно ввели, такой он сидел здоровый, свежий с улицы. -- Бывает,-- сказал Китенев и встал, надевая халат. -- Олег, но как ты здесь? -- Я -- здесь. -- Здесь? -- Здесь. И оба в этот момент почувствовали тишину палаты. -- Пошли, ротный, покурим,-- сказал Китенев громко. Вместе со Старыхом пошли они в коридор. И начхоз удалился, для порядка еще раз оглядев палату. Шелестел газетой Атраковский на своей койке, заложив руку за голову. Оголившийся белый худой локоть его с опавшими синими венами, как неживой, торчал вверх. Олег протирал стекла очков полой халата, слепо мигал будто припухшими глазами. Смутно вспоминалось Третьякову-- мать писала ему на фронт или Лялька писала,-- что призвали Олега вместе с ребятами из их класса, с Карповым Лешкой, с братьями Елисеевыми, Борисом и Никитой, куда-то их погнали уже обмундированных, а потом Олег вернулся. И что-то угрожало ему. Но будто бы вмешался отец, известный в их городе врач-гинеколог, и Олега по зрению признали негодным к строевой службе. В школе он действительно видел плохо. -- Знаешь, кого я здесь встретил на базаре?-- Олег надел очки, взгляд за стеклами прояснился.-- Мать Сони Батуриной, помнишь ее? Она еще голову тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко влюблена. Она ведь убита, ты не знал? -- Разве она была в армии? -- Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни! -- Так я ее в августе встретил. Какие ж первые дни? -- А ты не путаешь? Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже астры продавали. Соня сказала: "Смотри, астры! Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!" Он купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту. Соня спиной оперлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту, казалось, плывут, плывут навстречу. "А ведь мне еще никто никогда не дарил цветов,-- сказала Соня.-- Ты-- первый". И посмотрела на него, держа букет у подбородка. Он поразился еще, какие синие у нее глаза. И весь подбородок и кончик носа она выпачкала желтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него. Сказала вдруг: -- Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся? Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему. Потому что он, парень, был еще не в армии. -- Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я ее, наверное, не узнал,-- рассказывал Олег.-- , нее вот эта часть лица... Нет, вот эта... Подожди, я сейчас вспомню.-- Он пересел на кровати другим боком к окну, подумал:-- Да вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у нее перекошена и глаз открыт, как мертвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я потом был у нее, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело... А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары? Из-за стекол очков с широкого мужского лица смотрели на Третьякова детские глаза, в которых время остановилось. Они смотрели на него из той жизни, когда все они еще были бессмертны. Умирали взрослые, умирали старые люди, а они были бессмертны. В коридоре, пожимая огромную ладонь Олега, Третьяков сказал: "Приходи еще",-- а сам очень надеялся, что больше Олег не придет. Старых сразу же спросил в палате: -- Кореш? -- В школе вместе учились. Вот разыскал меня. -- Большой человек.-- Старых радостно ощерился.-- Нужен родине в тылу. -- Что ты знаешь? У него зрение... -- Плохое! -- Он ночью вообще, если хочешь знать... -- Фронт с тылом перепутал!-- под смех палаты закончил за него Старых.-- Сослепу! Это не хуже того, летом в сорок втором везли нас в санлетучке. Как раз самое он на Сталинград пер... Какая же это станция, вот не вспомню... Ну, шут с ней. Тут эшелон с оборудованием на путях, тут бабы, детишки, кого взяли, кого брать не хотят, слезы, визг, писк. Набились к нам в товарные вагоны. Не положено, а не оставлять же. Тут гражданин вот такой солидный вперся с чемоданами. Его выпихивать. "Товарищи, товарищи, что вы делаете? Я нужен нам!" -- Врешь!-- хохотал Китенев-.-- Ведь врешь! -- Я нужен нам! ГЛАВА XIX Для тяжелораненых самые трудные часы ночью, для выздоравливающих самое тягостное время-- вечер. Вечером в палате сумеречный желтый свет электричества, хлопья теней по углам, и все, кого отделила война-- и мертвые и живые,-- все они в этот час с тобой. Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову-- это его отец. Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она, как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у нее близкие слезы. Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было... Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твердо: кончит седьмой класс, пойдет работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он-- старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя. Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: "Это мой пропуск в жизнь". И усмехнулся. Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу. -- Конем, конем походи, старшой,-- громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый: -- А вот костылем сейчас в лоб похожу! -- И на всех:-- А ну, раздвинься! Обступили-- дыхнуть нечем. -- И чего намахивается?-- пристыженно оправдывался повар.-- Человеку добра желают, в воду пихают, а он, как оглашенный, на берег лезет... Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: "Пешкой походи..." Как-то сказал он: "Пока война-- ничего. А кончится война, разъедетесь вы все..." И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он, как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай Бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьет. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство. -- Старшой, дай одну сгоняю,-- просит повар и суетится, чтобы пустили к доске. -- Обождешь! Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске. -- Давай, капитан, в шашки. -- В шашки?-- переспросил Ройзман.-- Нет, в шашки трудно, они все одинаковые. -- Как он их запоминает! -- поражается Старых.-- Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю... Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Посторонний, должно быть, кто-то. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях-- Саша. -- Саша,-- говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него. -- Саша,-- говорил он пьяный.-- Саша. Не надеялся, ждать не мог, а она пришла. -- Как же ты догадалась? -- Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели. -- Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу -- выйти не могу. -- ...Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла. -- Саша! Она сидела на подоконнике-- в белом халате, коса перекинута на грудь,-- а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке. -- Там сторожа нового поставили... Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ. -- Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть... -- Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат. Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем. -- Так я же уголь собирала,-- говорит Саша.-- Это счастье, что мы рядом с железной дорогой живем, а то бы вовсе топить было нечем. Пока поезд стоит, обязательно из топки под паровозом насыплется. Иногда целое ведро наберешь. -- Под вагонами? -- А иначе гоняют, не дают собирать. -- А если тронется? -- Я однажды, знаешь, как напугалась! Ведро там оставила... Она вдруг соскочила с подоконника: в конце коридора показалась белая шапочка врача. По лестнице они побежали от него наверх, на третий этаж. И смеялись, и весело было обоим. Но и там наткнулись на палатного врача. И всюду, куда они прибегали, натыкались на кого-нибудь. Только на холодной лестнице, под самым чердаком, никого не было. Они прибежали сюда запыхавшиеся. Тут стояли огромные снеговые лопаты, движки с деревянными ручками, прислоненные к стене, что-то валялось. Окно, как в нетопленном помещении, было все изнутри в мохнатом инее. Около этого голубого снежного окна он обнял Сашу и поцеловал. Целовал вздрагивающие под его губами веки, щеки, пальцы, пахнущие углем. Дрожа, они стояли на холоде, грелись общим теплом. Бухнула дверь внизу, затопали вверх шаги. ГЛАВА XX Проводили Ройзмана. И, глядя, как он палочкой ощупывает впереди себя дорогу, как неуверенной ногой ищет порог, опять Третьяков видел его прежним: бывало, входил гордо на негнущихся ногах, глянцевые от бритья щеки припудрены, взгляд холоден. На его место привела сестра под локоть тоже капитана, согнутого какой-то болезнью, желтого, желчного, всем недовольного. Призванный осенью сорок третьего года, когда с него сняли бронь, капитан Макарихин до фронта еще не добрался, все воевал с врачами по госпиталям. В палате он сразу начал устраиваться надолго. "Я вас не потесню, если займу еще вот эту полочку?"-- спрашивал он Аветисяна. А тому и челюстью шевельнуть больно, он только мигал огромными своими мохнатыми ресницами. "Вот и хорошо",-- сам за него соглашался Макарихин и занимал еще одну полочку. Он обнюхал подушку со всех сторон, брезгливо держа ее на весу, перетряс тюфяк, напустив пыли на всю палату. -- Им лишь бы в строй, лишь бы в строй выпихнуть,-- говорил Макарихин, кулаками разбивая комья ваты в тюфяке,-- годен, не годен-- в строй, И вскоре уже ходил между койками, раздавал статьи, по которым каждого из них должны комиссовать. -- Твоя-- одиннадцать бе,-- указал он пальцем на Третьякова.-- Ограниченно годный первой степени, что в мирное время означает инвалид третьей группы. "Сам ты инвалид ушибленный",-- подумал Третьяков, которому никто еще никогда этого обидного слова не говорил. И с этой минуты возненавидел Макарихина. А Старых, когда капитан вышел к сестрам что-то требовать для себя, сказал, глянув вслед: -- Вполне может не успеть на войну. "Жизнь отдам за Родину, а на фронт не поеду..." Из таких. И долго качал лысой своей головой, которая потому только сидела у него на плечах, а не сгнила в земле, что вовремя каска на ней оказалась. За обедом Макарихин ел, дрожа челюстью, всхлипывал над горячим. -- Воруют,-- говорил он, тяжело дыша.-- Половину воруют из котла. У нас в запасном полку устроили ревизию повару-- во, сколько за две недели наворовал! И смеется, мерзавец: "Я за две недели столько, а до меня по стольку-- за день..." Байка была старая, всем известная, но Макарихин рассказывал ее как свою. -- Вон у вас повар какой разморделый. Для начальства надо украсть? А для себя? А для семьи? -- Слушай, Макарихин,-- позвал его Китенев. Тот поднял от миски замутненные едой глаза.-- У тебя как, на ногах не отразилось? -- Не понял. -- Пешком ходишь нормально? -- Если не на далекие расстояния... Вообще-то у меня, конечно, плоскостопие-- раз, варикозное расширение -- два... -- На близкие. -- На близкие?-- Макарихин взял себя за колено, пристукнул ногой об пол.-- На близкие могу. -- Тогда иди ты...-- И Китенев кратко и четко послал его "на близкое расстояние". Предупредил: -- И не задерживайся! Макарихин оглядел всех, молча взял свой хлеб, взял миску и отсел отдельно к себе на кровать. -- Соскучитесь вы здесь без меня,-- говорил Китенев дня через два, явившись в палату в полном боевом, в наплечных ремнях, в сапогах. Выписывался он из госпиталя не утром, как обычно, и не днем даже, а под вечер, чтобы последнюю ночку здесь, в городе, переночевать. И у Тамары Горб все в этот день валилось из рук. Она то плакать принималась, то глядела на всех мокрыми сияющими глазами: к ней уходил он прощаться. Теперь оставалось их трое из прежней палаты: Атра-ковский, Старых и Третьяков. И еще Аветисян своим стал за это время, хоть по-прежнему слышно его не было. Все трое они чувствовали себя здесь недолгими гостями, подходил их срок. -- Давай сразу на мою койку переселяйся, будешь рядом с Атраковским,-- говорил Китенев, помогая Третьякову перебраться, и сунул ему под подушку сложенную шинель.-- Пользуйся. Твоя. Они сели колено к колену. Китенев достал плоскую фляжку. А когда выпили на прощание, лицо у Старыха вдруг обмякло. -- Пехота, ты что?-- смеялся Китенев, сам растрогавшись, и хлопал Старыха по гулкой спине. Тот хмурился, отворачивался.-- А еще хвалился: я раньше вас там буду. -- Все там будем. -- Просись на наш фронт, вместе будем воевать. Роту тебе не дадут, ты в голову ушибленный. Дивизией сможешь наворачивать вполне. Они шутили напоследок, а сами знали, что расстаются навсегда: на долгую ли, на короткую, но на всю жизнь. Хотя чего