в этой жизни не бывает! В тот же вечер в шинели, оставленной ему в наследство, Третьяков был у Саши. Фая показала ему, где ключ от комнаты, похвасталась: -- Иван Данилыч посулился прийти. Она мыла на кухне картошку, тесно напихивала ее в котелок. Лицо у Фаи припухло сильней, по нему пятна пошли коричневые-- над бровями, на верхней губе, так что белый пушок стал виден. Она заметила его взгляд, застыдилась: -- Ой, чо будет, чо будет, сама не знаю. Таки сны плохи снятся. Эту ночь,-- Фая махнула на него рукой, будто от себя гнала,-- крысу видала. Да кака-то больна, горбата, хвост голый вовсе. Ой, как закричу! "Чо ты? Чо ты?"-- Данилыч мой напугался. У меня у самой сердце выскакиват. -- Серая была крыса? -- Будто да-а. -- Ну, все! Жди, Фая, сына и дочку. Примета верная. Фая даже зарумянела: -- Смеешься ли, чо ли? -- Какой смех! Вот напишешь мне тогда. У нас в госпитале один человек... И не выдержал, улыбнулся. -- А я рот раскрыла, уши развесила,-- хотела было обидеться Фая, но он, веселый, похаживал по кухне, и ей с ним было не скучно. Он шел сюда показать себя Саше. Впервые сегодня в оба рукава надел он гимнастерку. Увидел себя в оконном стекле не в опостылевшем халате, а подпоясанного, заправленного и понравился сам себе. И шел, чтобы Саша увидала его таким. Сбив огонь, вспыхнувший на тряпке, примяв хорошенько тряпку о плиту, Фая оглянулась на дверь, шепотом сообщила: -- У Саши-то, мать у ей -- немка! -- Знаю. -- Призналась?-- обомлела Фая. -- А в чем ей, Фая, признаваться? В чем она виновата? -- Дак война-то с немцами. -- И Сашин отец с немцами воевал, на фронте погиб. -- А я чо говорю! Сколь домов в городе, дак похоронки ведь в каждом дому. Народ обозленный! И взглядом пригрозила. А потом словно бы вовсе тайное зашептала ему: -- Не знать, дак и не подумашь сроду. Женщина хороша, роботяща-роботяща. Ой, беда, беда, чо на свете-то делатся! И тут увидала руку его в рукаве: -- Ты чо? Не на войну ли собрался? -- Тихо, Фая, враг подслушивает! Она и правда оглянулась, прежде чем поняла. Закачала головой: -- Вот Сашу обрадуешь... 0-ей, о-ей... С тем ушла к себе, а он сидел в коридоре на корточках, курил в холодную топку, ждал. Стукнула входная дверь, тяжелое что-то грохнуло на кухне. Саша, вся замотанная платком, обындевелая, перетаскивала от порога ведро с углем, улыбнулась ему: -- А я знала, что ты придешь. Иду и думаю; наверно, ждет уже. И смотрела на него радостно. Он подхватил ведро у нее из рук. -- Как ты его несла, такое тяжелое? -- Бегом! Пока не отобрали. -- Опять под вагонами лазала? -- Под вагонами и собирала. И оба рассмеялись, так ясно прозвучал у нее Фаин выговор. -- Говори, что с ним делать? -- Поставь. Я сейчас из ковшика оболью... -- А вот мы его под кран! Он встряхнул ведро на весу, не стукнув, поставил в раковину, открыл кран. Зашипело, белый пар комом отлетел к потолку, запахло паровозом. Радостная сила распирала его. Отнеся ведро к топке, огляделся. -- Так! Сейчас мы щепок наколем... -- У нас нечем колоть,-- из комнаты сказала Саша.-- Я ножом нащеплю. -- Найдем. Он отыскал на кухне под столом у Пястоловых ржавый косарь: без шапки, с поленом и косарем в руке выскочил на улицу. Смерзшийся снег у крыльца был звонок, полено далеко отскакивало, как по льду. Он гнался за ним, когда прошли в ногу братья Пястоловы. Старший был пониже ростом, коренаст и нес себя с большим достоинством. Он что-то спросил у брата и рукою в перчатке поощрительно потряс над шапкой у себя: -- Р-работникам! Это и был военком, Третьяков разглядел у него на погонах по одной большой звезде. И, помня, что в тылу младшего по званию украшает скромность, приветствовал его, как положено: -- Здравия желаю, товарищ майор. Василий Данилович так и засветился гордостью за брата, приотстал, всего его открывая обозрению. А тот с высоты крыльца бросил поощрительно: -- Уши отморозишь! -- Ха-ха-ха!-- смехом подхватил шутку младший брат. Пока наколол, собрал-- озяб. В кухню вскочил-- ни ушей, ни пальцев рук не чувствует. На примерзшем к подошвам снегу поскользнулся у порога в тепле, чуть не рассыпал все. -- Как от тебя морозом пахнет!-- сказала Саша и вдруг увидела его руку:-- Тебя выписывают? Ты уже здоров? -- Да нет, нет еще! И честно сознался: -- Это я просто хотел показаться тебе. Но еще не раз в этот вечер ловил он на себе ее взгляд, совсем не такой, как прежде. А когда растопили печь и сидели рядом, Саша спросила: -- Ты на кого похож, на отца или на маму? -- Я? Я -- на отца. У нас Лялька -- одно лицо с матерью. Вот жаль, фотографии в полевой сумке остались, я бы показал тебе. -- Она младше тебя? -- Она малышка. На четыре года младше. И Саша увидала, каким добрым стало у него лицо, когда заговорил о сестренке, какая хорошая у него улыбка. Опять огонь плясал на их лицах и пахло из печи березовым дымком. У Пястоловых все громче слышались голоса за дверью. -- Мне почему-то все время так спокойно было за тебя,-- сказала Саша.-- Конечно, все эти приметы-- глупость. Но когда от тебя ничего не зависит, начинаешь верить. Считается, если сын похож на мать, будет счастливым. Володя Худяков одно лицо был с матерью... Может, потому и было спокойно за тебя, что впереди столько времени! А сейчас увидала твою руку... -- Вот знай, Саша,-- сказал он,-- со мной ничего не случится. -- Не говори так! -- Я тебе обещаю. А ты мне верь. Я если что-нибудь пообещаю... Тут Фая появилась в коридоре, поманила Сашу в кухню. Он сидел у печи, смотрел в огонь, пошевеливал прогоравшие поленья, взяв совок, засыпал на них уголь. Затрещало, запахло паровозом, черный спекавшийся пласт задушил огонь. Постепенно из него начали пробиваться синие угарные язычки. Саша вернулась чем-то обрадованная и смущенная. -- Пойдем к ним. -- Чего мы там не видели, Саша? -- Неудобно, зовут все-таки. -- Послушать, как товарищ майор шутят? Я чего-то не соскучился. -- Мы ненадолго. Пойдем, а то обидятся. Он видел, она почему-то хочет пойти, что-то недоговаривает. Встал, заправил гимнастерку. -- Загонит меня майор на гауптвахту, передачи будешь носить? -- Буду! -- Помни, сама отвела. У Фаи, как всегда, жарко натоплено. Пахло кислой капустой, она стояла в миске на столе. Последний раз он ел кислую капусту дома, до войны. И еще пахло жареным свиным салом. Но им только пахло. Фая захлопотала, усаживая их за стол: -- Чайку попьете! Братья сидели, оба красные, подбородки масленые. -- Вот она, эта рука его, погляди,-- говорила Фая и брала Третьякова за скрюченные пальцы левой руки, показывала Ивану Даниловичу. Тот глянул снисходительно круглыми, будто усмехающимися глазами. -- Левая? И тут только заметил Третьяков, что правая рука военкома, лежавшая на столе,-- в черной кожаной перчатке и рукав на ней, как на палке, обвис. -- Вместе-то вам как раз двумя руками управляться,-- захохотал Василий Данилович.-- Твоя лева, его-- права, во как ладно! -- Точно!-- сказал военком. -- Он, как знал, с детства левша. Бывало, отец ложку выдернет: "Правой люди едят, правой!" И в школе ему за нее доставалось. А как на финской праву руку оторвало, вот она, лева-то, не зря и пригодилась. И опять военком сказал: -- Точно! Круглые его глаза сонно усмехались. По выговору был он, наверное, из-под Куйбышева откуда-нибудь; в училище у них старшина, родом из города Чапаевска, вот так же выговаривал: "Точшно". -- Да он в одной левой побольше удерживает, чем другой в двух руках! -- похвалялся братом Василий Данилович, а тот молча позволял.-- Надо тебе сотню врачей -- на другой день сто и выставит. По скольку их каждого готовят в институтах? Лет по пять? По шесть? А он даст двадцать четыре часа на всю подготовку -- и вот они готовые стоят. Надо двести инженеров, двести и выстроит перед тобой! Иван Данилович слушал, посапывая, дышал носом, сонно усмехался. Качнул головой: -- Погляди-ко в буфете, может, и ты перед нами выстроишь чего-нибудь? Василий Данилович заглянул за стеклянную дверцу, вытащил на свет заткнутую пробкой четвертинку водки. -- Три пятнадцать до войны стоила! Шесть-- поллитра, три пятнадцать-- четвертинка. Еще коробка папирос "Казбек" была три пятнадцать. -- Да ты их курил ли тогда, казбеки-то?-- спросил старший брат. -- Оттого и запомнил, что не курил. А пятнадцать лишних копеек они за посудину брали,-- как особую хитрость отметил Василий Данилович.-- Это во сколько же раз она поднялась? О-о, это она во сто раз подскочила! -- говорил он, наливая в маленькие рюмки, которые Фая недавно, видно, убрала, а теперь одну за другой ставила, стряхивая предварительно.-- Еще и побольше, чем во сто раз! И словно теперь только узнав ей настоящую цену, он каплю, не стекшую с горлышка, убрал пальцем, а палец тот вкусно облизнул. Неловко было Третьякову принимать рюмку. В палате у них кто бы что ни принес, считалось общее. А тут он ясно чувствовал: не свое пьет. Но и отказываться было нехорошо. Выпили. Фая положила ему капусты. -- Капустки вот бери, закуси. -- Спасибо. И незаметно пододвинул Саше. А она, не ожидавшая этого, покраснела. Братья захохотали. -- Здорово это у них получатся: он пьет, она заку-сыват! А Фая, будто сердясь, будто швырком, еще подложила на тарелку. -- Я не хочу, Фая, правда,-- говорила Саша. -- Врозь, что ль, положить? -- Нет, мы вместе. Они и были вместе сейчас, хоть старались друг на друга не смотреть. И незаметно один другому отодвигали капусту по тарелке. А Фая, подойдя и будто еще больше осердясь, брала в свою руку нечувствительные, скрюченные, вялые пальцы его раненой руки, показывала их Ивану Даниловичу: -- Чо, он ей навоюет, рукой етой? -- Она, как тряпки, разминала бессильные его пальцы.-- Чо он может ей? Он отобрал руку, отшутился: -- У меня, Фая, работа умственная: не пехота, артиллерия. Тут можно вовсе без рук. -- Ты, может, думашь чего? -- горячо напустилась Фая.-- По закону ведь, по закону! Иван Данилыча, если не по закону, лучше не проси! И младший брат любимым словцом старшего подтвердил: -- Точно! Теперь Третьяков понял, зачем их позвали сюда, что Фая шептала там Саше на кухне. Чудная она, Фая. Ее если сразу не испугаешься, так разглядишь, что человек она хороший. Вот если б можно было дров для Саши попросить. Ну что ж, по крайней мере эту рюмку он мог выпить с чистой совестью. Иван Данилович, от которого Фая и Саша ждали слова, взял живой, красной, мясистой кистью левой руки деревянный свой протез в черной перчатке, переложил поудобней. Вот и на правой была бы у него такая же сильная, красная кисть. Но, может быть, потому он и жив сейчас, что одна рука у него деревянная. А уж младшего брата наверняка она от фронта заслонила. -- Ну что, Василий, есть у тебя там или вся? А то пожми, пожми. И Василий Данилович "пожал", и как раз три рюмки налилось. Крупными пальцами старший брат взял свою рюмку, сказал неопределенно и веско: -- Который человек кровь свою за Родину пролил, имеет право! И будет иметь! И первым махнул водку в рот. На улице Саша спросила виновато: -- Ты не обижаешься на меня? Он улыбнулся улыбкой старшего: -- Чудные вы обе с Фаей. А я еще понять не мог, чего мы туда идем? Заговорщицы... -- Но почему всегда-- самые лучшие? Вот и отец мой и Володя бедный. В девятнадцать лет успел только погибнуть. Ты не сердись, что я все о нем говорю. Я вот уже лица его не вижу. Помню, какое оно, а не вижу. Они подошли к госпиталю. Фонарь у ворот освещал снег вокруг себя. -- А чего мы туда идем?-- спросил Третьяков. -- Но ведь тебя искать будут. -- А я сам найдусь. Саша, дальше фронта не пошлют! Идем к Тоболу. Не замерзла? И, обрадовавшись, поражаясь только, что им раньше это в голову не пришло, они быстро пошли назад, снег только звенел под его коваными каблуками. ГЛАВА XXI С улицы, с мороза, духота в палате показалась застойной. Третьяков осторожно притянул за собой дверь, пошел на носках. Когда глаза начали различать, увидел, раздеваясь, что с соседней кровати, с подушки, улыбается Атраковский. И самому смешно стало, когда увидел со стороны, как он крался в темноте между кроватями. -- Капитан,-- шепотом позвал он,-- потяните рукав. Атраковский сел на кровати, босые ступни плоско стали на пол. После недавнего приступа был он совсем слабый, почти не вставал. А тогда забегали врачи по этажу, зачем-то внесли ширму из простынь, отделили его от палаты. Он лежал холодный, изредка открывал тусклые глаза. -- Не напрягайтесь, держите только, держите,-- говорил Третьяков.-- Я сам из него вылезу. Вылез, отдышался, поправил повязку. -- Спасибо. -- Курить хочешь? -- Помираю! Все искурил. Слабой рукой Атраковский полазил у себя под подушкой, начал надевать халат: -- Пойдем, я тоже постою с тобой. Все равно не сплю. -- А чего не спите? Болит? -- Мысли всякие. -- Мысли!-- Третьяков радостно улыбнулся. Ему все время отчего-то хотелось улыбаться.-- Думать будем после войны. Вон Старых спит, как святой, ничего не думает. Старых спал ничком, свесившаяся рука доставала до полу. И ничуть ему не мешало, что рядом с ним шепчутся в темноте. Повернулся на бок, хрястнул сеткой-- он хоть и не высок, а весь, как каменный,-- чмок-нул губами во сне и мощно захрапел. Белый гипсовый сапог высунулся из-под одеяла. -- Я вот так спал на фронте,-- говорил Третьяков, пряча обмундирование под тюфяк.-- Где приткнулся, там и сплю, сейчас даже удивительно. У нас комбат спал в землянке, снаряд под землянку угодил. Грунт болотистый, снаряд фугасный, ушел в глубину, выбросить землю силы взрыва не хватило, вспучило нары, а он и не проснулся. Утром глядит, земляные нары под ним горбом. Вот я тоже так спал. А здесь и вшей нет, и как будто что-то кусает по целой ночи. Меня тут не хватились? -- Нет. Раскатав тюфяк поверх обмундирования, Третьяков надел халат. -- Пошли? Свыкшиеся с темнотой глаза резанул по зрачкам свет в коридоре. Отошли к операционной, к дальнему окну. Отсюда видны были огни вокзала, огни на путях. Окно это было такое же, как все, а вот около него почему-то происходили самые откровенные разговоры. И с Сашей они тут сидели. Третьяков так долго не курил, что от первых затяжек на всю глубину легких ударило в голову и губы занемели. Он смотрел в окно и сам себе улыбался, не замечая. А на Атраковского хорошим от него веяло. При нем привезли этого мальчика, на глазах оживал. Щеки синеватые с мороза-- от госпитальной жидкой кормежки во всех в них кровь не греющая,-- а улыбается, весел. Но даже когда улыбается, есть во взгляде серьезность, глаза повидавшие. Он и жалел его и завидовал. В сорок первом году, когда сам он, раненный, попал в плен и гнали их под конвоем, увидел он с холма всю колонну. Прошел дождь, солнце светило предвечернее, свет его был такой щемящий, словно не день, а жизнь догорает. И по всей дороге под автоматами брели пленные, растянувшийся, колышущийся строй. А там, куда их гнали, посреди голого болота, сидели люди, сотни, может быть, тысячи людей, земли под ними не было видно: головы, головы, головы, как икра. Вот такие мальчики, стриженные наголо, сколько из них могло бы сейчас жить. Впервые тогда он понял, увидав, как мало в этой войне значит одна человеческая жизнь, сама по себе бесценная, когда счет идет на тысячи, на сотни тысяч, на миллионы. Но вот эти так мало значащие жизни, эти люди, способные в бою сражаться до последнего, а там доведенные до того, что скопом, отпихивая друг друга, кидались на гнилые очистки, и охрана, сытые молодые солдаты, забавы ради, потому что это позволено, можно, лениво стреляли в них из-за проволоки,-- вот эти люди, а не какие-то особые, другие и есть та единственная сила, способная все одолеть. С какой беззаветностью, с какой готовностью к самопожертвованию подымается эта сила всякий раз в роковые мгновения, когда гибель грозит всему. Там, в плену, был с ним летчик, вот такой же мальчик, постарше немного. Его подбили над самой целью, над переправой, куда он один долетел. И он, не дрогнув, направил свой самолет в железнодорожный мост, на верную смерть. И жив остался, отброшенный взрывом. Он умер от заражения, а до последнего момента все мечтал бежать из плена. И тоже, если б бежал, доказывал бы, что никого не предал, не изменил, как не раз приходилось это доказывать Атраковскому, и тоже осталось бы на нем незримое, несмываемое пятно. В плену ничто Атраковскому не было обидно: враг есть враг, от него он не ждал для себя ничего хорошего, и сердце у него там было как каменное. Но когда не верят свои, вот этого нет тяжелей и обидней. Приглушенное двойными окнами, раздалось гудение идущего поезда. Минуя станцию, мчался товарный состав; два паровоза, вместе гудя, мощно тянули его. Он все шел и шел, все возникали на свету, возникали и исчезали вагоны, платформы; мчался тяжелый воинский эшелон туда, к фронту, и здесь, на отдалении, вызванивали стекла. А когда словно оборвался состав и пусто стало на путях, они с одинаковым выражением глаз посмотрели друг на друга. И впервые увидел Третьяков, что Атраковский не стар, просто худ очень, один костяк остался. Однажды, когда меняли белье в палате и Атраковский, сидя на койке, стянул с себя через голову бязевую рубашку, обнажив могучий, выгнутый дугою, весь из острых позвонков хребет, Третьяков случайно увидел эту его руку, которой он сейчас оперся о подоконник. Перемятая, со страшными ямами, затянутая глянцевитой сморщенной кожицей, словно мясо из нее вырвано клоками,-- и вот с такой рукой воевал человек, орден боевого Красного Знамени заслужил, "пропуск в жизнь", как он однажды назвал его. -- А ведь еще будем вспоминать это время,-- сказал Атраковский, и глаза его блестели особенно.-- Кто жив останется, будет вспоминать. Тянет уже туда? -- Тянет!-- Третьяков поражался, что капитан говорит то самое, что и он чувствовал.-- Там, когда уж совсем прижмет, думаешь другой раз: хоть бы ранило, хоть бы перебило что-нибудь! А тут... Атраковский смотрел на него, как отец на сына: -- Там головы не подымешь, а душа разгибается в полный рост. -- Вот потому я люблю взвод управления,-- перебил Третьяков, ему тоже хотелось сказать.-- Оторвался от батареи, и никого нет над тобой. Чем к передовой ближе, тем свободней. -- Через великую катастрофу-- великое освобождение духа,-- говорил Атраковский.-- Никогда еще от каждого из нас не зависело столько. Потому и победим. И это не забудется. Гаснет звезда, но остается поле притяжения. Вот и люди так. Они еще долго стояли у окна, курили, взволнованные, и когда молчали, тоже разговаривали. Глядя в добрые глаза этого мальчика, в глубине суровые, Атраковский всю его судьбу в них прочел. ГЛАВА XXII Олег Селиванов, как был, в шинели, заглянул в палату, выманил Третьякова в коридор: -- Пошли! -- Привез? -- Сейчас сваливают. Нажженное ветром лицо Олега было красно, в порах толстой кожи золотилась щетина на подбородке. -- Пошли быстрей. Я начальнику госпиталя сказал, тебя отпустят. Шаг в шаг, звеня каблуками сапог по смерзшемуся снегу, они шли по улице. Мороз был в тени; снег, доски заборов, лавочки у калиток-- все, как золой, серым инеем покрыто с ночи. А на солнце снег, притертый до блеска полозьями саней, слепил. И пахло в зимний день весной. Впервые Третьяков открыто шел днем по городу: Олег Селиванов, блистающий очками, перетянутый портупеей, был ему и конвой и защита. -- Как же тебе удалось, Олег? Тот улыбнулся: -- Думаешь, если я здесь, так все знаю и умею? А я ничего не умею. И не знаю. Хорошо, человек такой подвернулся, как будто знал, сам предложил. -- Спасибо, Олег. -- Мне теперь самому приятно, если хочешь знать. Они шли быстро, говорили на ходу, пар коротко вырывался изо ртов. Вот, никогда не зарекайся вперед. Провожая Олега в тот раз, Третьяков искренне надеялся, что больше тот не придет. Не знал, что еще самому придется разыскивать Олега, что обрадуется, когда на чхоз приведет его. "Олег,-- сказал он, потому что больше некого было просить,-- мне нужна машина дров". У того глаза стали круглей очков: "Володя, но где же я возьму? Да еще машину целую".-- "Не знаю". И оба знали: должен. Из всего их класса, из всех ребят, один Олег оставался в тылу. Для себя Третьяков не просил бы, но Сашу не мог он оставить собирать уголь под вагонами. И не сомневался: захочет Олег-- сможет. Люди, которые на третьем году войны шли через военно-врачебную комиссию, жизнь свою ценили дороже машины дров, а Олег-- секретарь ВВК. "У него печать",-- сказал начхоз. Для Третьякова печать ничего не значила, но по священному трепету, с которым это было сказано, понял: судьбы людские у него в руках. И еще больше уверился: сможет. И вот смог. И пришел гордый. А что ж, сделать доброе дело для другого человека-- это тоже стоит испытать. Когда, задохнувшиеся от быстрой ходьбы, они подошли к дому, машины там уже не было. Гора скинутых двухметровых кряжей перед сараем на снегу, и Саша ворочает их. Она разогнулась с березовым комлем в обнимку, радостная, смотрела на них: -- Я думала, Фае привезли. Я Фаю зову, а они прочли по бумажке, говорят-- мне. -- Ты б еще отказалась! -- Они уехали?-- спрашивал Олег. -- Они почему-то очень торопились. Скинули быстро, даже денег не взяли. "Чо нам деньги? Ты бы нам спирту..." А откуда же у нас спирт?-- Саша шла к ним, варежка о варежку отрясая опилки.-- Володя, я ничего не понимаю. -- Вот, знакомься: Олег Селиванов.-- Он под спину рукой выдвинул вперед Олега.-- Человек великий и всемогущий. И учился со мной в одном классе. Это все -- он. Саша мягко подала теплую из варежки руку, взглянула серыми в черных ресницах глазами, и Олег, поздоровавшись, смутился, стал протирать очки. -- Главное, почти одни березовые!-- восхищалась Саша.-- Ты смотри, березовых сколько! -- А мы смотреть не будем,-- Третьяков снял с себя ремень, повесил его через плечо. Он видел, что дрова произвели на Сашу куда большее впечатление, чем Олег.-- Мы их сейчас распилим, расколем, сложим в сарай и скажем: так и було! У Пястоловых в сарае нашлись козлы. Накинув на себя пуховый платок, Фая вынесла двуручную пилу. Еще раз вышла, вынесла в голой руке колун. Когда вот так по-хозяйски, это было ей по душе, она радовалась помочь, рада была за соседей. Притоптали снег вокруг козел, взвалили для начала ствол потолще. -- Ну, Саша! Когда отпал на снег первый отпиленный кругляк, Олег Селиванов вызвался колоть. Как был в шинели, в ремне, портупее, взмахнул над собой колуном и уронил очки с носа. И теперь сидел на чурбаке, удрученный своей неловкостью, трогал пальцами, смотрел на свет слепое от трещин стеклышко. А они пилили вдвоем. Белые опилки брызгали из-под пилы: Саше на валенок, ему-- на полу шинели, на выставленный сапог. Желтым слоем лежали они под ногами, на истоптанном снегу, свежо и сильно пахло на морозе распиленным деревом. Саша раскраснелась, распустила платок, волосы у пылающих щек закурчавились. Он спрашивал: -- Устала? Саша трясла головой: -- Нет! Легко шла острая пила, двумя руками в варежках Саша тянула ее на себя, потом и варежки скинула: жарко сделалось. Позади нее, как не оторвавшиеся от земли дымы, стояли в небе березы, все в инее, окованные тишиной. К полудню потеплело, нашла туча, густо повалил снег и зарябило все, закружилось, сильней запахло распиленной березой, словно это от свежего снега так пахло. Саша стряхивала его с себя варежками, а он все валил. От станции, то убыстряясь, как за последним вагоном, то опять ровно, вновь и вновь ударяя на том же стыке, слышен был мчащийся перестук колес, он отдавался от земли. Нанесло паровозный дым. И показалось, это не снег летит, а они сквозь него мчатся, мчатся... Скоро и ему загудит паровоз, застучат под полом колеса. Он посмотрел на Сашу, вот такой будет помнить ее. Чье-то лицо, белое в черном окне кухни, несколько раз уже возникало за стеклом. Саша перехватила его взгляд. -- Это мама!-- крикнула она сквозь шарканье пилы.-- Я маму вчера взяла. Такая странная стала, все спрашивает. Ходит по дому, как будто ничего не узнает.-- Саша перевела дыхание.-- Она там, оказывается, воспалением легких болела. Мне не сказал никто* В окне махали белой рукой. Саша убежала в дом, а Олег, замерзнув, сменил ее. Потом они сели покурить на бревнах. Снег, поваливший из тучи, так же быстро перестал. Опять светило солнце. Третьяков смерил глазом, хватит ли у них сил распилить все, и положил Олегу на колено горячую от работы руку, ладонь ее как будто припухла: -- Спасибо, Олег. Тот обрадовался: -- Ну что ты! Я же вижу. Я просто не знал как. Жаль, ты раньше не сказал. Саша вынесла им напиться и вновь ушла в кухню. Выбежала оттуда, размахивая длинными рукавами телогрейки, полы доставали ей чуть не до колен. -- Это Фая меня нарядила! -- смеялась она, отворачивая стеганые рукава. Она и в телогрейке была хороша, Третьяков видел, как грустно залюбовался ею Олег. Саша взялась относить в сарай, а они пилили вдвоем. Солнце обошло круг над вершинами берез, оно теперь светило в окно кухни, оттуда несколько раз уже звали, но он понимал, что второй раз им не взяться, с непривычки сил не хватит. И только когда допилили все, унесли козлы в сарай, когда Саша смела со снега щепки, кору, древесный мусор, они подхватили пилу и топор, все вместе пошли к дому. Шапкой сбивая с себя опилки и снег, Третьяков оглянулся с крыльца: он берег для себя этот момент. Пусто перед сараем. Смогли, одолели за один раз. Постукивая негромко сапогами, они друг за другом вступили в кухню, топор и пилу поставили у дверей. -- Это не работники, а угодники!-- басом встретила их Фая и качалась, сложа руки на животе, полкухни заслоняя собой. А у плиты увидел он худую старушку в Сашином платке на спине. Саша обняла ее, прижалась к ней, украшая собою: -- Это моя мама! И ревниво схватила: что у него на лице? Потом сказала матери: -- Мама, это Володя. -- Володя,-- повторила мать, стыдливо прикрыв рот, в котором не хватало переднего зуба. Рука была белая, бескровная, даже на вид холодная, с белыми ногтями. -- Маму там зачем-то остригли,-- говорила Саша, прихорашивая, поправляя ей волосы над ушами.-- У мамы косы были длинней моих, а она дала остричь себя коротко. Ни за что бы я не согласилась, если б знала. Два рослых человека стояли у порога: один совсем солидный, в очках, в погонах, в ремнях; другой -- я солдатской расстегнутой шинели, и дочь сказала: "Мама, это Володя". -- Раздевайтесь,-- говорила мать.-- У меня как раз все горячее. Раздевайтесь, садитесь к столу. Саша, покажи, где раздеться. Когда снимали и вешали в комнате шинели, Саша мимолетно заглянула ему в глаза, он улыбнулся, кивнул. И, радуясь, что ее мама понравилась, утверждая его в этом, Саша сказала быстро: -- Она совсем не такая была, это она оттуда потерянная какая-то вернулась, я даже ее не узнаю. В кухне, где всю войну не белилось и черным стал закопченный керосинками потолок, а стены и подоконник потемнели, весь свет садившегося в снега солнца был сейчас на столе, на старенькой, заштопанной, розовой от заката скатерти. И глубокие тарелки блестели розовым глянцем. Фа я отказалась садиться за стол, ушла к себе. Одну за другой брала мать тарелки к плите и, полные горячих щей, ставила перед каждым. Щи эти, совсем без мяса, без масла, из одних мороженых капустных листьев и картошки, были так вкусны и пахучи, как никогда они сытому человеку вкусны не будут. И все время, пока говорили и ели, Третьяков чувствовал на себе взгляд матери. Она смотрела на него, подливала в тарелки и все смотрела, смотрела. А Олег сидел расстроенный и грустный, солнце блестело в слепом стеклышке его очков. И оттого, что был расстроен, по рассеянности один ел хлеб, не замечая, что другие не берут хлеба: брал с тарелки, крошил на скатерти и рассеянно ел. В окно видны были верхушки берез. Только самые верхние, красноватые веточки огнисто светились, а стволы в прозрачном малиновом свете стояли сиреневые. Проходил состав, толчками подвигался дым за крышами сараев, и свет над столом дрожал. Солнце садилось, день гас, стены темнели, и лица уже плохо различались против света. Но он все время чувствовал на себе взгляд матери. Совсем темно было, когда, проводив Олега, они с Сашей шли к госпиталю. Она спрашивала: -- Тебе правда понравилась моя мама? -- Ты на нее похожа,-- сказал он. -- Ты даже не представляешь, какие мы похожие! Она с косами молодая была, нас все за сестер принимали, верить не хотели. Это она из больницы такая вернулась, старенькая, прямо старушка, я не могу на нее смотреть. У ограды они постояли. Ветер завивал снег у его сапог, хлестал полами шинели. Спиной загораживая Сашу от ветра, грел он руки ее в своих руках, мысленно прощался с нею. "Мама,-- писал он в тот вечер, согнувшись над подоконником, откуда обычно смотрел на вокзал, на уходящие поезда,-- прости меня за все. Теперь я знаю, как я тебе портил жизнь. Но я этого не понимал тогда, я теперь понял". Мать однажды в отчаянную минуту сказала ему: "Ты не понимаешь, что значит в наши дни взять к себе жену арестованного. Да еще с двумя детьми. Ты не понимаешь, каким для этого надо быть человеком!.." "Меня не надо брать!-- сказал он тогда матери.-- Мне не нужно, чтобы меня кто-то брал!" И ушел из школы в техникум, чтобы получать стипендию. Он хотел и в общежитие перейти, но туда брали только иногородних. Теперь он понимал, как был жесток в своей правоте, что-то совсем иное открывалось его пониманию. И он подумал впервые, что, если отец жив и вернется, он тоже поймет и простит. И неожиданно в конце письма вырвалось: "Береги Ляльку!" ГЛАВА ХХ111 В облаке пара, накрывшего перрон, бабы метались вдоль состава, дикими голосами скликали детишек, лезли на подножки, проводники били их по рукам: -- Куда? Мест нет! -- Володя, Володя! В этот вагон!-- кричала Саша. Ей тоже передалась вокзальная паника. Проводница грудью наперла на него: -- Полно, не видишь? Сверху перевешивались из тамбура, кричали: -- Лейтенант, сколько стоим? Он стряхнул с погона лямку вещмешка, над головой проводницы кинул вещмешок в тамбур, видел, как там поймали его на лету. Мимо бежал народ, толкали их. -- Я напишу, Сашенька. Как получу номер полевой почты, сразу напишу. И впрыгнул на подножку уже тронувшегося поезда, отодвинул проводницу плечом. Саша шла рядом с подножкой, махала ему. Все прыгало у нее перед глазами, в какой-то момент она потеряла его. -- Саша! Она глядела мимо, не находя. Он вдруг соскочил на перрон, обнял ее, поцеловал крепко. Выскакивающие из вокзала офицеры в меховых жилетах оглядывались на них на бегу, прыгали в вагоны. И они с Сашей бежали, она отталкивала его от себя: -- Володя, скорей!.. Опоздаешь! Поезд уже разгонялся. Мелькали мимо оставшиеся на перроне люди, все еще устремленные к вагонам. Внизу бежала Саша, отставая, что-то кричала. Поезд начал выгибаться дугой, Саша отбежала в сторону, успела махнуть последний раз и -- не стало ее, исчезла. Вкус ее слез остался на губах. Проводница, не глядя, надавила на всех спиной, оттеснив внутрь, захлопнула железную дверь с закопченным стеклом. Стало глухо. Кто-то передал вещмешок. -- Из госпиталя, лейтенант? Третьяков внимательно посмотрел на говорившего: -- Из госпиталя. -- Долго лежал? Он опять глянул, смущая пристальным взглядом. Слова он слышал, а смысл доходил поздней: Саша была перед глазами. -- Долго. С самой осени. И достал из кармана кисет: -- Газетка есть у кого? Ему дали оторвать полоску. Третьяков насыпал себе табаку и пустил кисет по рукам: вступив в вагон, он угощал. Кисет был трофейный, немецкий, резиновый: отпустишь горловину, и она сама втягивалась, скручивалась винтом. Табак в этом кисете не пересыхал, не выдыхался, всегда чуть влажноватый, хорошо тянулся в цигарке. Старых подарил на прощание. Когда Третьяков оглянулся от ворот госпиталя, они двое стояли в окне палаты: Старых и Атраковский. Обойдя круг-- каждый одобрительно разглядывал,-- кисет вернулся к нему. Задымили все враз, будто на вкус пробовали табак. Стучали колеса под полом, потряхивало всех вместе. А Саша идет сейчас домой, он видел, как она идет одна. Опять появилась проводница, всех потеснив, погромыхала кочергой. Была она плотная, крепкая, глядела хмуро. Когда нагибалась, солдаты перемигивались за ее спиной. Докурили. Третьяков накинул лямку вещмешка на погон, кивнул всем и толкнул внутрь дверь вагона. Здесь воздух был густ. Он шел по проходу, качаясь вместе с качающимся полом. На нижних, на верхних, на багажных полках-- везде лежали, сидели тесно, все было занято еще с начала войны. И на затоптанном полу из-под нижних полок торчали сапоги, он переступал через них. Все же над окном, где под самым потолком проходила по вагону труба отопления, увидел место на узкой, для багажа полке. Закинул туда вещмешок, влез, повалился боком. Только на боку тут и можно было поместиться. Придерживаясь то одной, то другой рукой за потолок, он снял шинель, расстелил ее под собой, мешок подложил под голову. Ну, все. А ночью пристегнуться ремнем к трубе отопления-- и не свалишься, можно спать. Он лежал, думал. Весь табачный дым поднимался к нему снизу. Мелькал, мелькал в дыму солнечный свет, вспыхивал и гас мгновенно: это за окном, внизу мелькало что-то, заслоняя солнце; поезд - шел быстро. В духоте под это мелькание и потряхивание он задремал. Проснулся -- светло над ним на потолке. Свет уже закатный, золотит каждую дощечку. Он расстегнул мокрый воротник гимнастерки, вытер потную со сна шею. И вдруг почувствовал ясно, как оборвалось в нем: теперь он уже далеко. И ничего не изменишь. Он осторожно спустился вниз, пошел по вагону, рукой придерживаясь за полки; они блестели снизу вечерним светом. Под ними курили, разговаривали, ели, мгновенные выражения лиц возникали, пока он шел. В тамбуре был громче железный грохот. Не отставая от поезда, катилось по краю снежной равнины красное солнце. Через закопченное стекло тамбур насквозь был пронизан его дрожащим светом. Под этой световой завесой-- на железном полу, среди узлов, которыми завалили заиндевелую дверь,-- женщина поила двоих детей, от губ к губам совала жестяную кружку. Она глянула на него испуганно-- не прогонит ли?-- заметила, что он, достав уже кисет, не решается закурить, обрадовалась: -- Курите! Они привыкши. Дети казались одного возраста, мокрые губенки одинаково блестели у обоих. -- Они привыкши,-- слабым для жалостливости голосом обратил на себя внимание старик. Только услыша голос, Третьяков увидал его: бороду и шапку среди узлов. Он понял, дал закурить. -- Чего на него табак тратить! -- говорила женщина, похорошев от улыбки.-- Зря только переводит. Нигде, ни на одной остановке не брали гражданских в этот поезд. И после каждой станции они оказывались в вагонах, в тамбурах, на площадках: им надо было ехать, и они как-то ухитрялись, ехали. И эта женщина ехала с детьми, с вещами, со стариком, который всем был обузой. Он, видно, и сам сознавал это. Закурив, он закашлялся до синевы, до слез, весь дрожащий. И после каждой затяжки все посматривал на цигарку в кулаке: сколько осталось. А у другой двери тамбура лицами друг к другу стояли капитан-летчик и молодая женщина. Капитан рассказывал про воздушный бой, рука вычерчивала виражи в воздухе, женщина следовала за ней глазами, на лице-- восторг и ужас. Капитан был статный, затылок коротко подстрижен, шея туго обтянута стоячим воротником, а по белой кромке его подворотничка, как по белой нитке, срываясь и цепляясь за нее, ползла крупная вошь. И Третьяков не знал, как сказать капитану, чтоб женщина не заметила. Со свернутым флажком в руке вошла проводница; потянуло запахом уборной из вагона. Приближалась какая-то станция. -- Их бы в вагон взять,-- тихо сказал Третьяков, указав глазами на детей, на обметанную инеем дверь. Мать услышала, замахала на него рукой: -- Что вы, нам тут хорошо! Чего лучше! Проводница разглаживала ладонью свернутый, черный от копоти флажок, сгоняла складки к одному краю. Мелькнуло снаружи здание, мгновенно кинув тень, и опять красный свет солнца пронизал тамбур. Четко были видны у закопченного стекла двое: молодая женщина держалась обеими руками за железные прутья, подняв лицо, восхищенно смотрела на капитана. -- Себя-то не жаль? -- спросила проводница и глянула на Третьякова, сощурясь.-- А мне вас вот таких жалко. Всю войну вожу, вожу и все в ту сторону. ГЛАВА XXIV Костер шипел, просыхала вокруг него оттаявшая земля, пар и дым сырых сучьев разъедали глаза. Закопченные, суток двое не спавшие батарейцы сидели, нахохлясь, спинами на ветер, размазывали грязные слезы по щекам, скрюченными от холода пальцами тянулись к огню. И, сидя в дыму, дымили махоркой, грели душу. Мокрый снег косо летел в костер, на спины, на шапки. Набив полное ведро снега, Кытин понес его к костру. Там больше дымило, чем горело. -- Фомичев!-- крикнул он.-- Плесни еще разок. Подошел тракторист, шлепая по талому снегу растоптанными, черными от машинного масла валенками. Все на нем было такое же, в масле и копоти. Из помятого жестяного ведра плеснул в костер холодной солярки. Пыхнуло, жаром дало в лица. Кто спал, очнулся, обалделыми глазами глядел в огонь; снег, не долетая до огня, исчезал в воздухе. Заслонясь рукавицей, Кытин боком, боком подступал к костру. С остатками солярки в ведре ждал Фомичев, весь черный стоял в косо летящем снегу, словно плечом вперед плыл ему навстречу. Глянув на его разбухшие от снеговой воды валенки, Третьяков подумал: переобуться надо. Он сидел на снарядном ящике, кашель сотрясал его; лоб, грудь, мышцы живота -- все болело от кашля, слезящимся глазам больно было глядеть в огонь. Сколько раз на фронте-- мокрый, заледенелый весь, и никакая простуда не берет. А попал в госпиталь, повалялся на чистых простынках в человеческих условиях, и вот на первом же переходе простыл. Он с трудом стянул сырой сапог, размотал портянку. Босую ногу охватило ветром, озноб прошел по позвоночнику, во всем теле почувствовался жар. Укрыться бы сейчас шинелью с головой, дышать на озябшие пальцы, закрыть глаза... Подошел к костру комбат в длинной шинели. Новый был в батарее командир, переведенный из другой части,-- капитан Городилин. Говорили, что занимал он там должность помначштаба полка, и поначалу казалось, не может он этой должности забыть, низко ему в батарее, оттого и держит всех на дистанции -- и командиров взводов и бойцов,-- с одним только старшиной советуется, и старшина уже перестал замечать командиров взводов. Но вскоре и через расстояние разглядели: комбат просто не уверен в себе. И как он ни хмурился грозно, ни покрикивал, приказания его, даже дельные, выполняли неохотно. Это уж всегда так, неуверенность в приказе рождает еще большую неуверенность в исполнении. И все вспоминали Повысенко: вот был комбат! Он и не приказывал, скажет только, а выполняли бегом. Но Повысенко не было в полку, под самый Новый год его ранило. И во взводе у Третьякова несколько человек было новых. Присылали и на его место младшего лейтенанта, но не долго держатся командиры взводов управления, убило его раньше, чем фамилию успели запомнить. Кто Шияхметовым называл,