аграждают. Что ж, он на фронте меньше потрудился, меньше земли лопатой перекопал? Под бомбами, под снарядами... Ранен три раза. Такой связист, что куда угодно бери с собой - пойдет, слова не скажет. Хоть на этом же, на плацдарме... Писарь, сразу став серьезным, выражает официальное сочувствие. Он грустно кивает головой, и медаль на его груди качается и поблескивает. - Постой, постой! - останавливает меня Яценко, поражаясь такой горячности.- Да ты что, собственно, меня за советскую власть агитируешь? И хохочет на весь штаб, начальственно уверенный в своем остроумии. - За советскую власть агитируешь,- шепчет Верещака, будто заучивая.- Товарищ капитан если скажут, так уж правда скажут...- И хихикает: смешно. Яценко веселеет от успеха. - Что ты меня, говорю, агитируешь за советскую власть? - повторяет он уже для слушателей.- Я ей вполне предан. У писаря и связного - оживление. - А то,- говорю я, с ненавистью глянув на них,- что я Шумилина четвертый раз представляю, и опять какой-нибудь писарь потерял наградные. Писарь с медалью обиженно обрывает смех, смотрит на командира дивизиона, как бы ожидая, что тот оградит eго от оскорблений. -- Тоже удивил: четыре раза... Вот этого еще из твоего взвода представляли... музыкант... фамилию забыл. Так что нe один Шумилин. Да если б каждый из нас за каждое представление получал по ордену... Яценко уже хотел расхохотаться, но вдруг нахмурился. Получилось не совсем удачно. Дело в том, что за Барвенково Яценко представляли к ордену Отечественной войны второй степени, как и многих других. Прошло время, полк опять перекинули в другую армию, и все решили, что наградные потерялись: это уже бывало не раз. Тогда Яценко за то жe самое представили вторично, но теперь уже к ордену Отечественной войны первой степени, как бы возмещая долгое ожидание. И еще потому, что из трех командиров дивизионов он единственный в ту пору нe был награжден. И вдруг приходят сразу оба ордена - и первой и второй степени - одному Яценко. Вот они оба на его груди, ввинченные в сукно, блестят золотыми и серебряными лучами... Неловко получилось. Собственно, я, когда говорил, никак его нe имел в виду. Но с Яценко почему-то всегда неловко выходит. Дальнейший разговор строго официален. К шестнадцати ноль-ноль построить батарею: будут вручаться награды. Заправка, обмундирование - чтоб все как следует быть! "Слушаюсь! Слушаюсь!" Козыряю: "Разрешите идти?" На улице уже жарко. В небе, забравшись на недосягаемую высоту, кружится, и воет, и блестит в лучах солнца крошечный металлический самолет. "Рама". Белые дымки зенитных разрывов, отставая, кучно вспыхивают в небе. Странно, как многое из того, что не имеет цены там, на плацдарме, здесь становится важным. Мы ни разу не говорили там об орденах, а сейчас я не нашел себя в списке и расстроился. Перед кем, правда, неловко, так это перед стариком Шумилиным. Он, конечно, ничего нe скажет и виду не подаст, но, пожалуй, даже лучше, что меня нет в списке,- по крайней мере, не так неловко перед ним. От ближнего дома мне машут и кричат что-то. Это разведчики второй батареи. Я машу им в ответ. Если посмотреть вверх по склону, хутор безлюден. Глянуть вниз, к Днестру,- за каждым домом народ. Лежат, сидят на земле, иные, задрав голову, приставив ладонь козырьком, наблюдают за стрельбой зенитчиков, иные без рубашек жарят спины на солнце: летом даже на фронте хорошо. B воздухе лень, зной, высоко над хутором, взбираясь еще выше, гудит самолет. Меня вдруг словно током кольнуло. Какого это музыканта из моего взвода представляли к награде? Музыкант у меня один: Мезенцев. Я его не представлял. Комбат? Комбат в госпитале, у него не спросишь. Яценко? Первое желание - идти обратно к командиру дивизиона. Нет, не пойду. И так поговорили достаточно. Дело ведь не в медали, дело в справедливости. Во взводе у меня есть человек, которого я ненавижу: Мезенцев. Он - рядовой, я - офицер, я должен относиться к нему справедливо. Я ненавижу его. Он двадцать первого года рождения, на два года старше меня. И когда началась война, и когда немцы подошли к Днепропетровску, он был призывного возраста, но почему-то не в армии, и как-то так получилось, что остался в Днепропетровске. Говорит, уже нельзя было выехать. Не знаю, может быть. До войны он играл в оркестре на валторне. Он это произносит так: "На валторне" - и головой и рукой делает красивый жест. При немцах он тоже играл в оркестре. Люди воевали, а он играл на валторне. Говорит, было очень тяжело. Тем не менее женился при немцах и даже двоих детей народил. И освободили мы его не в Днепропетровске, а в Одессе - вон уже где! В полку прослышали, что он может играть на трубе, и два раза пытались его забрать. Я не отдал. Мезенцев знает об этом и тоже ненавидит меня. Если меня ранит или убьет, он очень скоро - я уверен в этом - окажется в оркестре дивизии, а то и армии. Я ненавижу его не столько за то, что он был у немцев и далее детей там народил - черт с ним, в конце концов! - но он из той породы людей, за которых все трудное, все опасное в жизни делают другие. И воевали за него до сих пор другие, и умирали за него другие, и он даже уверен в этом своем праве. Потому что он играет на валторне. Когда я возвращаюсь, Васин все еще звенит молотком по ломику, только рядом с кружками уже сверкает на солнце новый жестяной котелок. Шея, грудь Васина блестят от пота, а на носу вздрагивает при каждом ударе мутная капля. Но утереть некогда: счастлив. И, глядя сверху на его белые, осыпанные веснушками плечи, глядя, как он увлеченно работает, я твердо решаю, что больше не возьму его на плацдарм. - А ну бросай эту ерунду. Старшину зови ко мне. Быстро! Я вдруг замечаю Мезенцева. Вышел из-за дома, ждет. Уже прослышал что-то. Он в немецких сапогах с короткими широкими голенищами на худых ногах, плечи покатые, руки разболтаны в кистях, как у барабанщика, на длинной, с кадыком, шее узкая голова, вдавленные виски, плоские полосы. Совсем иначе он выглядел бы в вечернем костюме с подложенными широкими плечами, брюки скрывали бы худобу ног. Но здесь, на фронте, каждый выглядит так, каков он есть в действительности. И я с удовольствием говорю ему: - Hа плацдарм со мной пойдете вы. Связистом. - Я, товарищ лейтенант, радист. Что-что, а права свои он знает хорошо. Он - радист. Рация сейчас в ремонте. Следовательно, пусть пока воюют другие. - А вот вы с ихнее повоюйте, тогда будете рассуждать, кто вы, радист или связист. Вы тем будете, кем я вас сделаю. Ясно? Молчит. Глаз не опускает. Они у него выпуклые, блестящие. - Ясно... Тогда я возвращаю его: - Повторите приказание! Здесь не строевая подготовка, здесь - фронт. Ни с одним из своих бойцов я бы не стал делать этого. Но Мезенцев еще не воевал, а уже кто-то представляет его к награде. На глазах у взвода я возвращаю его два раза подряд. Старшина батареи, старый, хитрый, мудрый, прижимистый Остапенко, от которого почему-то всегда пахнет конским потом, хотя орудия наши на механической тяге, подходит ко мне с опаской. Он пережил уже пятерых комбатов, знает, что на все его возражения у комбатов существует одно: "Чтоб было!" - и боится нововведений, от которых обычно страдает имущество батареи. Я приказываю ему построить батарею к шестнадцати ноль-ноль, лично проверить обмундирование, оружие. - То так... Так... Слушаюсь, товарищ лейтенант,- бормочет он, довольный пока что. - Товарищ комбат! - кричат мне из соседнего дома, едва видного за абрикосовыми деревьями. Голос младшего лейтенанта с родинкой.- Идите к нам вареники делать с шелковицей. И машет мне из окна. - Вот сахару отпустишь на вареники! - приказываю я. - Сахарю? - пугается Остапенко. Hо не возражает. Комбату возражать нельзя, он старшина дисциплинированный. Кто-то уже принес новость из штаба, и взвод приходит в движение. Васин срочно вырезает из жести недостающие звездочки для пилоток, артиллерийские эмблемы на погоны. Их тут же пришивают нитками. Срочно чистятся сапоги, разбирают и смазывают оружие. Я иду в соседний дом, едва видный за абрикосовыми деревьями. ГЛАВА V Младшего лейтенанта с родинкой, оказывается, зовут Рита. Рита Тамашова. И мы с ней почти земляки. Я из Воронежа, она, правда, из Таганрога, но зато дед ее, тот действительно был из Воронежа. А родинка у нее потому, что они с сестрой двойняшки - Рита и Люся - и совершенно похожи друг на друга, только по родинке ее отличали от Люси. Мне почему-то страшно нравится, что она - двойняшка и что с родинкой. Среди знакомых моих никогда нe было двойняшек. И я не знал, что они бывают такие крупные. Оказывается, бывают. - А у Люси тоже такой завиток на лбу? Рукой в муке, тыльной стороной, Рита откидывает волосы со лба, смеется. Нет, у Люси такого завитка нету. Люся талантлива. Прошлой весной, когда шли бои под Никополем, Люся поступила в училище при консерватории. Был как раз объявлен дополнительный набор, и она поступила. - Помните, какая под Никополем была грязь? Я смотрю сбоку на ее руки, месящие тесто на вареники, на ее коротко остриженную темноволосую головку, раскрасневшиеся щеки, оживленно блестящие глаза. Рита Тамашова. Нет, я не помню, какая под Никополем была грязь: и то время я лежал в госпитале. Меня под Запорожьем ранило. Но к нам привозили раненых из-под Никополя, они рассказывали про эту грязь. - Жуткая грязь,- говорит она весело.- Танки и то вязли. Нам все сбрасывали с самолетов; и снаряды, и продовольствие, и патроны. И Люсино это письмо тоже сбросили с самолета. Меня как раз ранило, я лежала на плащ-палатке и ревела как дура. Потому что уже неcколько дней все на мне было мокрое, а тут еще холод, и я крови много потеряла. И вот тогда, чтоб развеселить, мне принесли Люсино письмо. Оно тоже было мокрое, чернила местами расплылись. Я прочла про консерваторию и подумала, что умру, наверное. Потому что такая грязь, что раненых вынести было невозможно. Как странно, она, оказывается, лежала в том же госпитале, что и я. Эвакогоспиталь 1688. Полевая почта 24332. - Помните, там был хирург - грузин с усиками? Большой такой, черный, руки огромные. Такие руки, что cразу веришь. Конечно, помнит! Три операции он ей делал. Мы переходим с Ритой на "ты". - Так это ты только сейчас едешь из госпиталя? - Нет, я уже второй раз с тех пор. Я уже на этот плацдарм высаживалась. - А я в марте выписался. Надо же: целый месяц находились в одном госпитале, и я не знал. Наверное, потому, что она была лежачая больная. Рита подсучивает мне рукава гимнастерки: "Ты же весь в муке вымазался!" - подвязывает какую-то тряпку вместо фартука. И пока завязывает тесемки у меня за спиной, прижимается щекой к пуговицам моей гимнастерки на груди. Я стою, задерживая дыхание, подняв руки в муке: добровольно сдаюсь в плен. Завиток у нее тоже в муке. На затылке у нее короткие волосы. - А Люся вареники не умеет делать,- говорю я уверенно. Рита смеется: - Глупый! Люся талантлива! Удивительно неприятное, лисье имя: Люся. Я знал одну Люсю. С длинным, всегда озябшим носом, малокровная, и рассуждала о живописи. Спорит, вся красными пятнами покроется, а мать говорит грустно, так, чтобы она не слышала: "Вы уж, пожалуйста, не возражайте ей, не спорьте: у нее после кровь носом идет". -- Люся с самого рождения талантлива? Рита смеется. - И у нее, конечно, здоровье слабое? И в детстве у нее был плохой аппетит? - Да что ты к Люсе пристал? Ты же не знаешь ее, что она тебе не нравится? - Почему... Наоборот, мне это все нравится. Я сам толком не знаю, отчего злюсь на эту Люсю. - Тебя в детстве звали "девочка с изюминкой"? - Нет. - Понятно. А я бы звал. У тебя родинка похожа на изюминку. У Риты слезы на глазах: от смеха и от дыма. Уже не видно потолка, дым стоит на уровне наших голов, и мы пригибаемся. Мы вместе пригибаем головы, руки наши месят одно тесто, и отчего-то делается страшно немного. - Вы топите, в конце концов, или вы не топите? Саенко и его дама сидят на корточках перед печью, зажмуриваясь, поочередно дуют в нее изо всех сил. Вырывающееся оттуда пламя освещает то его, то ее лицо, и дым все сильней заполняет хату. Оба хохочут, оба довольны. Широкие спины обоих одинаково перетянуты портупеями, плечи одинаково широки, икры одинаково толсты. Блондинка как раз в Саенкином вкусе. Они взялись вместе растапливать печь - имеется в виду в дальнейшем варить вареники - и вот уже добрых полчаса сидят перед нею на корточках и дуют, и хохочут, и толкают друг друга боками. При таком старании мы, кажется, останемся без вареников. - Мы ее топим, а она не топится.- Блондинка кокетливо улыбается мне. - Да вы же трубу не открыли! Вон дым течет изо всех щелей! - Мы открыли. Ее только завалило, кажется. - Так что вы дуете? Смотрят друг на друга. Смеются. У Саенко, освещенные пламенем печи, блестят толстые губы. Дым уже опустился до верхней кромки окна, и через разбитое стекло его вытягивает в сад. Мы под ним, как под низким потолком. И еще дым вытягивает через отверстия в крыше и стене. Вчера в эту хату попал немецкий стопятимиллиметровый снаряд из-за Днестра, пробил соломенную крышу, саманную стену, не разорвался и теперь валяется посреди дворика, длинный, новый, величиной с молочного поросенка. Коли посмотреть на нашу хату с улицы, дым из нее валит, наверное, отовсюду, и сквозь солому тоже. - Вы досмеетесь, что он опять начнет бить по дому,- говорит Рита. - Второй раз не попадет,- заверяет Саенко.- На то и существует закон рассеивания снарядов. - Где это такой закон существует? - интересуюсь я. Давно уже замечено, что при первом знакомстве Саенко прямо-таки наповал убивает девчат своей ученостью. - В артиллерии существует... И вообще в природе... Разве вы не знаете? - Он усиленно подмигивает мне. - Все же в артиллерии или в природе? - В артиллерии. - Так... Ну, раз ты такой грамотный, бери кастрюлю - и вдвоем шагом марш за шелковицей. - У нас шелковицы достаточно.- Глаза Риты смотрят на меня насмешливо и твердо. - Hет, у нас недостаточно шелковицы,- говорю я еще тверже. Саенко хватает ведро и вместе с блондинкой выбегает в сад. И как только они уходят, за окном при ярком солнце обрушивается белый ливень с градом. И как только они уходят, становится вдруг не о чем говорить и вся моя смелость куда-то улетучивается. Град со звоном бьет по стеклам. Белые горошины его отскакивают от железного подоконника, брызги летят на руки нам. Я опять ненавижу себя и стараюсь не смотреть на Риту. - Теперь они на час пропадут,- говорю я трусливо. Я хочу сказать это весело, но голос у меня ненатуральный. Она, конечно, все понимает и в душе смеется надо мной. На плацдарме начинается сильный обстрел, даже здесь дрожат остатки стекол. Изредка над хутором свистят снаряды и рвутся на виноградниках. Я различаю их по звуку: "Стопятидесятипяти... Стопяти..." Чтоб только говорить что-то. Очень ей нужны эти мои познания. Стоило для этого оставаться вдвоем. - Печь, кажется, совсем погасла,- говорит Рита. Это звучит как вызов. Я готов провалиться со стыда. Она идет к печи. Я тоже иду к печи. Рита садится перед ней на корточки. Я тоже сажусь на корточки. Рита дует в печь. И я дую в печь. Пламя освещает наши лица. Hаши колени касаются. Между голенищем сапога и юбкой вижу близко ее полное, круглое колено. Дрова трещат и стреляют искрами, печь разгорается, лицам становится жарко. Сбоку я вижу Ритины глаза, сощуренные на огонь, пушок на eе порозовевшей щеке и губы, освещенные пламенем. И я вдруг целую эти теплые от огня губы. Мы подымаемся одновременно. Она, кажется, рассерженная, я - испугавшийся собственной смелости. - Физкульт-привет! - говорит Рита.- Предупреждаю: аплодисменты будут по щекам. Я готов пострадать. Я даже рад жертвовать собой. И, охватив ее за плечи рукой, я ринулся навстречу аплодисментам. Губами я чувствую ее влажные зубы, родинка колет мне щеку. Ритин поднявшийся торчком погон упирается мне в ухо. И тут оба мы слышим приближающийся вой снаряда. Ритины глаза раскрываются, насмешливо следят за мной снизу. Поцелуй наш затягивается. Снаряд уже воет над нами. Тишина. Я крепче прижимаю Риту к себе, спиной заслоняя ее от окна. Тррах! Вылетают последние стекла. Мы еще не можем отдышаться от поцелуя. Все вареники, все тесто в осколках стекол. Крошечные осколки блестят у Риты в волосах. - Постой,- говорю я и осторожно выбираю их пальцами. В доме пахнет разорвавшимся снарядом. - В саду разорвался,- говорит Рита. Она стоит передо мной, наклонив голову. Врывается в дверь Саенко. Сапоги, колени, руки, грудь гимнастерки, лицо - все в жидкой глине, словно он плашмя полз. - Мусю убило. Идите скорей!.. Мы выбегаем за ним в сад под дождь. Муся лежит в траве у корня огромной шелковицы. Рядом опрокинутое ведро, рассыпанная ягода. Ни крови, ни раны, ни даже царапины не видно на ней. Она лежит на боку. Рита становится перед ней на колени, приникает ухом, поворачивает ее на спину, и тогда я вижу, что весь левый бок ее гимнастерки в крови. - Я на дереве был,- словно оправдываясь, говорит Саенко,- она внизу стояла с ведром. Меня оттуда взрывом скинуло. Поднимаюсь - она лежит... Он вытирает руки о штаны. Рита встает с колен, подходит к нам. Сейчас, когда онa лежит в траве, Муся не кажется ни такой крупной, ни такой толстой. Светлые волосы, лицо, гимнастерка ее в чернильных пятнах осыпавшейся шелковицы. Дождь смывает их. И множество спелой шелковицы, стрясенной взрывом, под ногами у нас. Так вот, оказывается, как ее зовут: Муся. - Ее звали Паша,- говорит Рита.- Но она почему-то стеснялась и, когда знакомилась, говорила, что ее Мусей зовут. И вспомнила: - Это она придумала делать вареники. Она сладкое любила. Главное, так все хорошо начиналось... А на плацдарме происходит что-то странное. Огонь там достиг такой силы, что уже не слышно отдельных выстрелов и разрывов, а только сплошной слитный грохот. Наша артиллерия бьет уже с этой стороны, а из-за Днестра временами доносятся пулеметные очереди. И вдруг предчувствие какой-то беды охватывает меня. - Мезенцева ко мне! - кричу я Саенко и бегу в дом, где оставил автомат. Навстречу мне бежит Панченко со своим и моим автоматами. - Товарищ лейтенант, вас комдив требует! И, оглянувшись, не слышат ли нас, говорит тихо: - Слух прошел, немец наступает. Я глянул на Риту. Она смотрела на меня. Война!.. Яценко встречается мне на полдороге. - Связи с твоими нет! Что они, спят, сволочи? Кондратюка гони на плацдарм! - Кондратюк там ничего не знает. Я сам. - Сам? Давай сам. Быстро! И связь, связь! Стрельбу ведем в белый свет, никто не корректирует. Каждое слово он отрубает взмахом кулака. На кулаке даже косточки побелели, так сжат. Подбегает Мезенцев, сопровождаемый Панченко. Мы вместе бежим с ним к переправе. Вдруг я замечаю, что Панченко не отстает от нас. -- А ты куда? Молчит. - Назад сейчас же! Он остается под дождем, недовольный, даже издали я вижу, как он все не уходит. У тех, кто попадается навстречу нам, лица тревожные, в глазах один и тот же вопрос: "Что там?" А там все сильней обстрел и нет связи. На перекрестке двух улиц застряла в грязи повозка. Повозочный яростно хлещет лошадь по морде. Просвистел снаряд, за домами с грохотом взлетает дым разрыва, лошадь, обезумев, рванулась, вырвала повозку из грязи и мчится по улице, вся лоснящаяся от дождя, волоча вожжи. Повозочный с криком бежит за ней. На переправе пехота уже в боевой готовности. Стоят в траншеях молчаливые, вглядываются в тот берег, пулеметы наведены на реку. Какой-то артиллерист в плащ-палатке, в капюшоне под дождем кричит команды в телефонную трубку. Мы сбегаем к лодке. Веревка, которой она привязана к колу, намокла и не отвязать. - А ну помоги! Вдвоем, натужась, мы вырываем кол из песка, вместе с веревкой кидаем в лодку, спихиваем ее с берега. И когда лодка уже качается на воде, прыгаем в нее через борта, разбираем весла. Тот берег закрыт от нас дождем. И этот берег постепенно отступает, мутнеет, скрывается из глаз. Мы уже мокры насквозь, и в сапогах у меня хлюпает, и скамейка, на которой я сижу, мокрая. Передо мной узкий затылок Мезенцева, шея с ложбинкой и прилипшими к ней мокрыми косицами волос, по которым вода бежит за воротник. Напряженная сутулая спина его с немецким автоматом, косо висящим на ней, то отклоняется, то валится на меня. Почему нет связи? Все явственней слышны пулеметные очереди, перебивающие друг друга: наши и немецкие. Артиллерийский гром грохочет за стеной дождя. И оттого, что предчувствие беды не оставляет меня, мне кажется, что мы плывем медленно, и мне противен сейчас и узкий затылок Мезенцева, и суетливые движения его слабых, разболтанных в кистях рук, в которых весла то и дело вырываются из воды. Наконец тот берег становится различим за моим плечом: обрыв и темный лес над обрывом. Он все ясней выступает из дождя. Лодка ударяется в песок, мы валимся друг на друга, мокрые выскакиваем на берег. Мезенцев выпрыгнул неудачно, нога подвернулась, он падает в воду. Я уже сижу под обрывом, с автоматом на коленях, жадно сосу намокшую сигарету, когда, хромая, подходит Мезенцев. Вода потоками течет с него. - Нога подвернулась,- говорит он, бледный, задыхаясь. Он садится рядом со мной на песок, через мокрую кожу сапога ощупывает пальцами щиколотку. По лицу у меня течет вода. Я вытираю ее ладонью, сигарета жжет мне губы. На Мезенцева не смотрю. Это случается на плацдарме: пока был на той стороне - ничего не болело; попал на плацдарм - нога начала подворачиваться. От грохота и сотрясения берег над нами дрожит и осыпается, обнажая сухой песок, серые корни деревьев. У самой воды лежит оскаленная убитая лошадь. Дождь моет ее лоснящийся бок, волна полощет гриву. Рядом свежая воронка, залитая водой, какое-то окровавленное тряпье, обрывок бинта, из которого дождь уже вымыл кровь. Держась за щиколотку, Мезенцев глазами навыкате косится на этот бинт на песке, мокрое лицо его уже не бледно, а серо. - Пошли! Я бросаю окурок в воронку. Мгновенно два пескаря всплывают к нему. Смерть и жизнь - на фронте это всегда рядом! Разорвался снаряд, убил лошадь, ранил или убил человека - это его окровавленное тряпье полощет дождь,- и в той же самой смертной воронке, занесенные сюда волной, уже живут два пескаря. И тут же я зажмуриваюсь, сжавшись. Грохот. Дым. С обрыва нас обдает грязью. Мина! - Пошли! - ору я, чувствуя, как трудно мне сейчас оторвать себя от земли. С автоматами за спинами мы карабкаемся по осыпающемуся обрыву, хватаем руками мокрые, скользкие от глины корни деревьев, лезем по ним, как обезьяны. Вылезли. Бежим. Падаем: разрыв позади! Мезенцев все сильней хромает, но не решается отставать. Кажется, он правда подвернул ногу. Вбегаем в лес. И тут встречаем первого раненого. В мокрой, натянутой на уши пилотке, он под локоть несет впереди себя забинтованную руку. На минуту опустив ее, безнадежно машет здоровой рукой: - Хана! Прет всей силой... Закурить нет ли? Я охотно достаю ему сигарету, потому что вдруг чувствую нерешительность. И даже помогаю ему закурить, заслонив огонь от дождя. Где-то я уже встречал этого пехотинца, лицо его знакомо мне. - Наших там не видал? Артиллеристы... НП в дороге... - Накрыло! - кричит он, как глухой.- Куда там!.. Тяжелыми бьет!.. Как даст, как даст - аж земля сдвигается. И автоматчики... Из огня лезут!.. Я сразу отчетливей слышу стрельбу по лесу и близкие крики. С треском разрывается в вершинах снаряд, мы только успеваем присесть. - Вон он, вон что делает,- заторопившись, бормочет пехотинец.- Лодки на берегу есть, не видал? И тут я замечаю затравленные глаза Мезенцева, о котором я забыл в этот момент. Они только что не кричат. В них - мои мысли. То, что я самому себе не скажу, он сейчас скажет вслух: "Зачем мы идем туда, когда все отходят? Там никого уже нет!" И вовсе тайное: "Здесь мы одни, ничем не связаны, никого нет над нами. А оттуда уже не уйти нам. И лодок не будет..." И во мне остро вспыхивает ненависть к нему. - За мной! - яростно кричу я и бегу вперед с автоматом в руке. Стрельба все ближе, чаще разрывы по лесу. И сильно пахнет дымом. Один раз, перепрыгивая поваленное дерево, я упал. Встаю, задыхаясь. Автомат, колени, руки - в жидкой грязи. Мезенцев сидит на земле, держит ногу в руках. - Не могу идти, товарищ лейтенант. Ногу вывихнул. Я не обманываю. Честное слово! Губы у него дрожат, капли дождя на лице, как слезы. - За мной! Я чувствую, могу застрелить его сейчас. Он тоже чувствует это и подымается с земли. Еще несколько раненых попались нам навстречу. Каждый говорит свое. Рослый пехотинец с закушенными от боли белыми губами - осколок попал ему в пах - тычет в сторону винтовкой, опираясь на товарища. - С фланга обходит, сволочь! Минометами глушит - головы не подымешь! Голос звенящий, надорванный. Товарищ отводит глаза. Этот ранен легко, пристроился провожать, боится, как бы не вернули. Я уже не бегу, а иду, потому что Мезенцев все время отстает. Я тоже выбился из сил в облепленных грязью сапогах, сердце колотится так, что в висках отдает. Внезапно дождь кончается. Сразу светлеет. Стрельба начинает стихать. Нестерпимо яркое солнце открылось в небе. Лучи его дымным веером валятся сквозь вершины. В лесу - пар. На черном после дождя гнилом пне сидит раненый минометчик, мокрый веселый парень, и прямо с куста, сверкающего на солнце, губами объедает малину. Капли сыплются ему на лицо, он утирает их мокрым рукавом и смеется. Другой, пустой рукав висит, в расстегнутом вороте видны бинты, и под гимнастеркой обозначается рука, согнутая в локте. Единственный из всех раненых он говорит беззаботно: - А ни черта там никто никого не обходит. Ну дождь же. Мы разведку пустили, немец разведку пустил. Чья-то разведка на мины напоролась. А может, их вовсе градом на проволоке повзрывало. Тут он с перепугу стрельбу открыл, тут мы напугались. Я сам шестнадцать мин пошвырял, а где разорвались - ни одну за дождем не видел. Белые ровные зубы его блестят весело, глаза блестят. И все вдруг становится понятно и просто. В спокойной обстановке всегда все понятно и просто. Мне уже стыдно, что я верил раненым. Разве можно в бою верить раненым? Когда меня ранило под Запорожьем во время немецкой танковой контратаки и когда потом меня везли в медсанбат, я был уверен, что наступление наше провалилось. И в медсанбате (а там лежали исключительно раненные во время этой контратаки) все говорили, что Запорожье нам теперь нe взять - будем глядеть на него издали. Даже услышав по радио, не поверили: мы же оттуда, мы лучше знаем. А Запорожье было взято на другой день после той самой контратаки. И оказывается, наступление на фронте шло хорошо. Но мы не видим всего фронта. Для солдата тот фронт, что перед его окопом. И если тут дела плохи,- значит, они плохи на всем фронте. А если еще солдата ранило, и он потерял много крови, и немец выбил его из окопа - ему кажется: фронт рухнул. Он не врет, он сам в это верит. Но я-то чего верил? Жарко. Я расстегнул гимнастерку на потной груди. Наверное, и ребята живы. "Накрыло!" Он, этот солдат, контуженный был, оттого и кричал, как глухой. Я его про наш НП спросил, а он про себя говорил, про снаряд, которым его контузило. Мы доходим до опушки леса, и я вдруг слышу голоса своих разведчиков, а потом и вижу их. Вон они сидят под деревом и спорят, а за деревьями мокрый луг блестит против солнца, как сквозь дым. - Синюков! - обрадовавшись, кричу я.- Коханюк! И бегу к ним. - Живы? Они, словно испугавшись, вскакивают, стоят передо мной потупясь. - А Генералов где? Молчат. Ни тот, ни другой не поднимают глаз. Я оглядываюсь и теперь только замечаю Генералова. На мокрой траве, метрах в двадцати пяти отсюда, он лежит навзничь. Гимнастерка на впалом животе задралась, лицо с открытыми глазами выполоскано дождем до синевы, в откинутой желтой ладони блестит налившаяся вода. Дождь хлестал в него уже лежащего, и теперь от обмундирования Генералова подымается пар. - Почему вы здесь? - спрашиваю я. В первый момент я как-то даже не обратил внимания, что они не на НП, а в лесу, метрах в шестистах позади него: рад был, что живы. - Почему вы не на НП? Связи почему нет? - Связь есть,- говорит Синюков. - Почему не отвечали? Молчат. Мнутся. Коханюк совершенно растерян. - Садитесь! Садимся на траву. Постепенно картина проясняется. У меня не зря было плохое предчувствие, не зря мне казалось, что должна случиться какая-то беда. Они бежали с НП. Начался дождь, начался этот суматошный обстрел в дожде, в плохой видимости. Потом у них перебило связь. Потом откуда-то прополз слушок: "Немцы наступают..." И они побежали. Я знаю, как это бывает. Как вдруг возникает страх, что все отойдут и ты останешься один. А тут еще не видно никого и только сплошной губительный огонь. Может быть, вовсе и не в предчувствии дело. Когда на плацдарме сменяют, больше всего хочется скорей уйти отсюда, пока ничего не случилось, пока тебя не задержали в последний момент. Мне в тот раз очень не понравилось настроение, с которым оставался Генералов. И надо было что-то сделать. А когда начался обстрел, вот это и гнало меня сюда, и заставляло торопиться, и мне казалось, что без меня там случится беда. - Как его убило? - Свои,- говорит Синюков мрачно.- Вон оттуда стреляли.- Он указывает на поле. Оказывается, им кричали. Синюков слышал. И Генералов слышал, конечно. Но не остановился. - Все бежали,- подавленно оправдывается Коханюк. Он и сейчас не понимает, как же это так получилось: все бежали и все на месте, только они трое здесь. Но ведь и я, когда встретил в лесу первого раненого и он сказал: "Прет всей силой!.." - я услышал крики и близкую стрельбу по лесу и тоже на минуту поверил, что все отходят. Коханюк не врет. В тот момент он был уверен, он своими глазами видел, что все отходят. Когда смерть рядом, когда разрывы подгоняют - и не то увидишь. Но вот за это на фронте расстреливают на месте. Потому что не останови одного - и паника перекинется на всех. Это так же, как взорвется один снаряд, и от детонации взрываются другие. Тут тоже что-то взрывается в мозгу, и люди видят то, чего нет. И бегут с потемненным сознанием. А после - стыд и ничего не могут понять. Между стволов деревьев в небе стоит жаркое после дождя, дымное солнце. Пар идет от земли, от мокрой, потемневшей коры, от наших гимнастерок. В лесу еще пахнет порохом: ветер с поля согнал сюда дым разрывов,- но сладкий запах разогретой лесной малины пересиливает его. И нее после дождя яркое, молодое, свежее. Слепящий солнечный свет ломится меж стволов, и пронизанные им листья деревьев невесомо лежат на воздухе. А от ветки к ветке протянулась на солнце хрустальная паутинка; капли, сверкая, дрожат на ней. После дождя и разрушений с особенной силой ко всему вернулась жизнь - и цвета и запахи. А на сочной, молодой траве, еще не помутневшими глазами уставясь на солнце, лежит убитый человек, и на его лице, от которого навсегда отхлынула кровь, сквозь желтизну все сильнeй проступает синеватая бледность. Никто никогда не упрекнет меня в его смерти. В каждой батарее, в каждом взводе может оказаться трус. Но Генералов не был трусом, я знаю это. Нелегко отправлять человека на опасное дело, особенно если сам ты в это время не подвергаешься опасности. Тебе неловко перед ним, и, как бы облегчая его - а на самом деле себя одного только,- ты начинаешь сочувствовать. И этим сочувствием малодушно взваливаешь на него дополнительную тяжесть. Он уже сознает себя несчастным, как бы даже страдающим за кого-то другого. И в трудный момент, помня твое сочувствие, он пожалеет себя. И Генералов пожалел себя. Я вижу его лицо, когда он, оставаясь на плацдарме, угрюмо выслушивал мои приказания и все повторял, что должны были прислать командира взвода восьмой батареи с запоминающейся фамилией, а вот прислали его, Генералова. Он не был трусом, он им стал. Он слишком долго просидел за Днестром, оттуда наблюдал войну, а издали она всегда страшней. И вот позорно погиб. Сидя на опушке леса под деревом, я вызываю тот берег, докладываю командиру дивизиона обстановку. - Так какого же черта они молчали до сих пор?! - кричит Яценко: оказывается, у него уже несколько раз командир полка запрашивал обстановку, а он ничего не мог доложить. Объясняю: Генералов убит, связь была прервана. Больше не объясняю ничего. Не к чему. У Генералова есть мать. Мать не виновата ни в чем. Пусть наравне со всеми получит извещение: "Пал смертью храбрых". Когда притупится горе, хоть это будет утешением ей. - Ну так ты смотри теперь! - предупреждает Яценко, словно от меня зависит, чтоб обстрел не повторился. И торопится закончить разговор. Он доволен, что я уже здесь, что связь восстановлена, а главное, доволен, что может наконец доложить обстановку командиру полка. И спешит поэтому. Пока я говорю по телефону, Синюков под громкие охи Мезенцева стаскивает с его ноги сапог, разматывает мокрую портянку. Щиколотка действительно распухла. Мезенцев сидит под кустом, упираясь руками в землю. Нога поднята вверх, она выражает укор мне. Синюков без всякой брезгливости держит в своих руках его мокрую ступню с грязными, давно не стриженными ногтями на искривленных пальцах, ощупывает ее с интересом: ему бы санитаром быть. И, не предупредив, вдруг дергает сильно. Задохнувшись от боли, с расширенными зрачками, Мезенцев хватается за свою ногу, лезет по ней вверх, хватает Синюкова за руки. Но постепенно ужас и боль в его глазах сменяются чем-то другим, робким, похожим на изумление. Он еще не верит, но боли уже нет. Без сил он сидит на земле. Синюков, довольный, свертывает над ним папироску. Работа сама говорит за него. Кажется, они собрались сидеть тут до вечера. Мезенцев на правах пострадавшего греет босую ногу на солнце и все не налюбуется на нее. - Пошли! - говорю я. Синюков сразу мрачнеет. Гасит папироску. - Куда же идти, товарищ лейтенант? - басит он угрюмо, глядя под ноги себе и почему-то особенно выделяя "товарищ лейтенант".- Белый день, он сейчас увидит - из минометов начнет швырять. Тогда Мезенцев тоже подает голос: - У меня вывихнута нога! Я не могу надеть сапог! В голосе его дрожат слезы: все видели, как он страдает, все видят, какая несправедливость с моей стороны. Я ничего не говорю. Я только смотрю на него, и он надевает сапог. Коханюк взваливает на спину тяжелую катушку. Напрягшаяся шея его становится еще тоньше. Катушку эту должен бы нести Мезенцев, но Коханюк ничего не говорит. Оглушенный всем случившимся сегодня на его глазах, он вообще ничего не говорит и готов идти, куда будет приказано: хоть назад, хоть вперед. Мы сначала идем, потом перебегаем, потом бежим, рассыпавшись. Обстрел застигает нас на болоте. Мины с чавканьем рвутся между кочками, обдавая вонючей грязью. Горячие осколки шипят в воде. И каждый раз, падая от мины в воду, я приподымаюсь на руках после разрыва, смотрю, целы ли Синюков и Коханюк. Гнев мой уже давно остыл, и меня грызет сомнение: может быть, и в самом деле надо было переждать до вечера? Конечно, умели бежать, умейте возвращаться. Но у Синюкова дети. Не помню сколько, много что-то. Они ведь ни при чем. Мезенцев не может бежать, и его тащат поочередно под руки. Всю войну играл на валторне, и даже теперь мы под руки ведем его воевать. В первой же воронке я приказываю бросить Мезенцева: - Стемнеет - по связи придете! Последние метров тридцать - пустое, голое, со всех сторон открытое место - проскакиваем пулей по одному: Синюков, я, Коханюк. Бегу, вжав голову в плечи. В кукурузе спрыгиваю в щель на кого-то. - Поосторожней! Человек зло ворочается подо мной. Высвободился. Рядом с моим лицом - его лицо. Неприятное лицо. Толстые щеки, узкие недобрые глаза, до черноты прокуренные мелкие зубы. На нем немецкая пятнистая куртка - разведчик, конечно. - Квартирантов тут не требуется!.. Мне, чтоб ответить, надо прежде отдышаться. Сверху свешиваются еще ноги, зад - Коханюк вместе с катушкой плюхается на дно окопа. Становится тесно. Сдавленный нами разведчик в углу мокрыми бинтами завязывает руку. Пуля прошла ему по пальцам. Один оторвала совсем, другой висит на коже и на мясе, еще два задеты только. - Ты бы прежде, парень, спросил, в чьем окопе сидишь. Кто его рыл ночью? - говорит Синюков. Стоя на коленях, он откапывает засыпанный землей телефонный аппарат. Пробует продувание, вызывает тот берег. Связь есть. - Хозяева, значит, вернулись,- презрительно подводит итог своим наблюдениям разведчик.- Далеко бегали? - Далеко, парень, далеко,- добродушно басит Синюков. После того как мы побывали под обстрелом, он заметно повеселел.- А палец этот, гляжу я, тебе уж ни к чему. - Тебе, что ли, отдать? Синюков с профессиональным интересом наблюдает, как разведчик пытается прибинтовать оторванный палец. Меня отчего-то знобит. Солнце еще жжет сильно, а я никак не могу согреться. Наверное, оттого, что все на мне мокрое. И глазам больно глядеть на свет. - Нет, парень, не мучься,- решает Синюков.- Самое лучшее тебе его отрезать. Хочешь - могу! Разведчику жалко палец. Он все смотрит на него. - Говорят, срастается кость. Если сразу на место приставить... Не до этого было. На мины мы напоролись на нейтралке. Тут он из пулеметов полосанул... Я и не заметил вгорячах. После уж гляжу - такое дело... У нас случай был: тоже вот так палец оторвало. Но он сразу успел. Ничего, срослась кость. Главное дело, сразу успеть. - Сразу! У нас лучше был случай: голову человеку оторвало. А он, не будь дурак, схватил ее и - обратно на место тем же манером. Прибегает в медсанбат, рукой придерживает. Там ему все как полагается пришили - приросла. Так до сих пор носит. Одно плохо: зубы дергать нельзя. Говорит, с зубами можно голову оторвать напрочь. - Про себя рассказываешь? - А что, заметно? Они вместе осматривают палец. Синюков трогает его. - Ну? Давай? Разведчик думает, потом решается вдруг: - Ладно. Сразу только. Мою финку бери, она острая. Синюков с улыбкой - учи, мол! - достает свой нож, вытирает лезвие о штаны. К операции он приступает не спеша. Разведчик не отворачивается, держит руку. Чик! - и нет пальца, и Синюков уже бинтует ему кисть. Неожиданно Коханюка начинает рвать. Он стоит на коленях в углу, руками и лбом упирается в стенку окопа. Его выворачивает наизнанку. Мы не смотрим в его сторону. Разведчик презрительно кривит губы. Потом, бледный, зеленый, с глазами, мокрыми от слез, Коханюк лопаткой вычищает из окопа позорные следы своего малодушия. Синюков и разведчик, словно породнившись, сидят рядом, курят, поглядывая друг на друга. Дым сплетается над их головами, тает в кукурузе. Много времени должно пройти, ко многому Коханюк притерпится, пока выйдет из него солдат. Меня знобит уже так, что стучат зубы. И ногти на пальцах синие, и глаза болят - поднять невозможно. А когда потягиваюсь, ноют сладко все мускулы. Укрыться бы сейчас с головой и дышать себе на руки. Но шинель моя, которую я оставлял Генералову, на дне окопа втоптана в жидкую грязь. Она теперь два дня будет сохнуть. Я сижу, сжавшись, пытаясь согреться во всем мокром. Лечь даже нельзя: окоп залило дождем. - Малярией п