Григорий Бакланов. Свет вечерний --------------------------------------------------------------- © Copyright Григорий Бакланов Рассказы Москва, Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", 1988 г. OCR - Евсей Зельдин --------------------------------------------------------------- Григорий БАКЛАНОВ Григорий Яковлевич Бакланов родился 11 сентября 1923 года в городе Воронеже. В 1941 году добровольцем ушел на фронт, был рядовым бойцом артиллерийского полка на Северо-Западном фронте. После окончания 2-го Ленинградского артиллерийского училища--командир взвода управления артиллерийской батареи, начальник разведки дивизиона на 3-м Украинском фронте. Участвовал в Ясско-Кишиневской операции, в освобождении Украины, Болгарии, Румынии, Венгрии, во взятии Вены. После войны, демобилизовавшись по ранению, окончил в Москве Литературный институт им. А. М. Горького. Печататься начал с 1950 г. Известность принесла ему повесть "Пядь земли", переведенная на многие языки, изданная в тридцати с лишним странах мира. Им написаны также повести "Мертвые сраму не имут", "Карпухин", "Навеки -- девятнадцатилетние", "Меньший среди братьев", романы "Июль 41 года", "Друзья", ряд пьес и сценариев, в том числе --к телефильму "Был месяц май". За повесть "Навеки -- девятнадцатилетние" удостоен Государственной премии СССР (1982 г.) СВЕТ ВЕЧЕРНИЙ I Врач долго смотрел снимки, потом исследовал его и, хорошо намыливая руки под краном, не оборачиваясь, сказал: "Ничем, к сожалению, обрадовать вас не могу. Потребуется операция". И сел записывать в историю болезни. Показалось Николаю Ивановичу, врач не владел голосом и лицом. После раздевания и одевания в присутствии медсестры он чувствовал себя раздавленным. Молодыми, бывало, в госпитале, во время войны, они не столько сами стеснялись, сколько шуточками смущали сестер. Пожилому стыдно. Он присел на стул, ждал, смотрел, как врач со строгим лицом, исключающим неуместные вопросы, пишет и пишет что-то. Хотелось спросить: доктор, это -- рак? Но не скажет, соврет. А уж на это человек должен иметь право: знать, сколько ему осталось, и оставшейся жизнью распорядиться по своему разумению. Диагноз себе он поставил заранее, был, как ему казалось, готов ко всему и спокоен, но когда сестра выписала направление на анализы и подвинула бланки, Николай Иванович зачем-то достал шариковую ручку, надел очки и начал было расписываться внизу, как на денежном документе. Значит, напуган, нервничает. А всегда считал, что самое страшное в его жизни случилось, бояться ему нечего. Он вышел на улицу. Нет, в мире ничего не переменилось. Это он другими глазами видит сейчас все вокруг, а люди так же спешат. И на него, наверное, кто-то смотрел вот так в свой час, да он тогда не чувствовал, не понимал: самого еще не постигло. Но жизнь тем временем оставалась жизнью, и в ней были у него обязанности. Как раз сегодня исполнялась годовщина смерти человека, который в молодости считался его товарищем, вдова настойчиво просила: "Вы столько сделали для Васи!" -- он обещал быть, но -- видит бог! -- не хотелось. Сегодня особенно не хотелось. Тысячу лет назад, еще до войны, до школы, прочел он у кого-то из американских писателей историю про то, как два индейца спасались от стаи волков, и вот, поняв, что двоим не уйти, один из них пожертвовал товарищем: на скаку перерубил связки его коню, волки набросились на упавшего, а этот ускакал. История древняя как мир, ее только примерили на индейцев. Вот и Вася в сложные послевоенные годы пожертвовал им. Но, решившись, бледный, пришел к нему доказывать: ты не понимаешь, так надо, время требует... Добивался, чтобы он еще и вину взял на себя и тем очистил Васину совесть. Потом времена переменились, и однажды Васина жена, с которой он знаком не был, прибежала к нему: "Я знаю, между вами что-то произошло, но я слишком хорошо знаю Васю, это такая кристальная натура, ничего недостойного он сделать не мог. Ему сейчас плохо, от вас зависит, но он горд, я умоляю вас..." Когда женщина собою заслоняет мужа и готова на все -- у кого хватит духу отказать? Но, сделав раз, он связал себя, отныне он был обязан, а Васе и в дальнейшем почему-то все требовалось помогать, неудачи и беды преследовали его, и вновь: "Вы столько сделали для Васи..." И так благодарила, так благодарила заранее, что невозможно было отказать и впредь. А Вася все тяжелей ненавидел его. И думалось: да почему же он еще и должен? Но знал: должен. Так жизнь устроена, кто способен нести ношу -- несет. Не потому ли и прежде смирялись люди: верую, ибо неразумно. Неразумно -- это разум еще не смог постичь. И только глупому все ясно: чем ограниченней человек, тем уверенней замахивается на весь порядок вещей. Собралось немного народу на эту годовщину, год от году приходило все меньше, говорили одно и то же: как все они в долгу перед покойным, как недодали ему при жизни внимания и тепла. Особенно пространно говорил один благополучный гражданин, и все -- о чувстве "сиротства", какое он испытывает теперь без Васи в свои шестьдесят с лишком. Сочно пожевывая замаслившимися от хорошей еды губами, он повторял спокойно это "сиротство". Фальшь из него так и сочилась, Николай Иванович только успевал глаза опускать. Но вдова, настойчивостью и стараниями которой все собрались, впитывала каждое слово, щеки ее под пудрой были свекольного цвета, и давление у нее явно поднялось. А трое взрослых сыновей сидели понурые, с вялыми лицами, не очень, как видно, удачные. И обстановка в квартире ветхая, отжившая, а стольким ради этих вещей поступались, и еще недавно это было. Но стол ломился. Зная небогатое ее содержание, Николай Иванович мог себе представить, каких стараний стоило все это достать, купить, приготовить. И не первый раз приходила мысль, что, пожертвовав им в те годы, Вася и сам надломился и вся дальнейшая жизнь так и пошла. Получалось нечто утешительное: дескать, есть в жизни некий скрытый закон справедливости... Если бы так! Тогда, наверное, все злодейства и злодеи давно бы перевелись и люди не страдали бы безвинно. А в общем, думал он не о Васе. Он сидел как на собственных поминках, и не себя ему было жаль сейчас, а жену свою, Полину: ей предстоит. Только пусть не устраивает всего этого, не нужно. Кто вспомнит, тот вспомнит и так, а по обязанности -- зачем? Они поженились не очень молодыми и без особой любви: сошлись, пожили и стали жить вместе. Но жизнь прожили дружно. Детей он не хотел, и теперь получалось так, что оставляет ее одну. Все то время, пока ждал места в больнице -- три недели с лишним,-- он ничего не говорил Полине, и она жила не ведая. Но настал день, когда с вещами (все те же ложка-кружка, только теперь, по мирной жизни, еще и тапочки и пижама) они ехали в такси. Лицо Полины было такое, словно не она, а он везет ее класть в больницу. И там, в приемном покое, она никак не могла справиться со страхом за него, с нервами, куда-то ходила что-то узнавать, а глаза жалкие, затравленные, смотреть на нее невозможно. Он же, как только вошли в эту, словно в морге, цинковым железом обитую снаружи дверь и увидал он покорную очередь мужчин и женщин вдоль стены, а за стеклянной перегородкой-- других, очень занятых мужчин и женщин в белых халатах (они выбегали, вбегали, мелькали, засматривающие в глаза пациенты мешали им заниматься делом), понял: тут надо сидеть и ждать терпеливо. Изредка являлся санитар, придурковатый малый в солдатской шапке на бритой голове; то ли шапка ему была велика, то ли голова мала. Запахнутый в больничную байковую синюю куртку, заплетаясь длинными ногами в солдатских незашнурованных ботинках, он как свой входил за перегородку, набирал на руку несколько папок и, усмехаясь слюнявым ртом, уводил за собой в даль бетонного коридора нескольких человек, словно не истории болезни нес, а судьбы их. И там, в переменчивом свете, под снижающимся серым потолком, они спешили за ним, удалялись -- покорные души грешников. А вся очередь пересаживалась на стульях, подвигалась, и уже позади Николая Ивановича сидело больше, чем впереди, - это почему-то всегда успокаивает. Вот в этот момент вошел гражданин в шубе, в ондатровой шапке, в больших очках на непроницаемом плоском лице, которое выражало только то, что оно ничего не выражает, будто замок повешен на нем. Не спрашивая, кто последний, прошел он прямо за стеклянную перегородку, взгляд, никого перед собой не различающий. "Товарищ, очередь!" -- раздалось вслед, некоторые повскакали с мест, нервы тут у всех напряжены, но его уже вели через другую дверь переодеваться, он и там, перед врачами, не снял шапку. Николай Иванович знал этот взгляд, в поле зрения которого не попадают мелкие предметы: он и сам был из тех, кто не попадал в поле зрения. Но все же странно показалось сейчас: никому здесь не ведомо, кого и куда привезет этот медленно подвигающийся конвейер, а человек мимо всей очереди, не утруждаясь и ответить, спешит первым вступить на него. Когда переодетого вели Николая Ивановича по переходам, дверь против лифта открылась, пахнуло холодом снаружи, и такой весенний, сияющий день увидел он отсюда, из бетонного мрака, так вольно там блестело солнце в снеговых лужах... Дверь захлопнулась. И началась больничная, палатная жизнь. Место его оказалось крайним к окну, туда никто не стремился; зима, дует от стекол. Но отсюда виден был двор, мартовский захламленный снег, березы до полудня в тени. Только после обеда солнце освещало их грязноватые к концу зимы стволы, они розовели, вбирали тепло, и снег вокруг них оседал все глубже. А ночью одна и та же звезда светила сквозь голые ветки, смещалась постепенно за край окна. Николай Иванович садился в кровати, и она возвращалась на место. Долго ему предстояло смотреть на нее. Когда они с Полиной впервые вошли в эту палату, рядом со свободной койкой лежал покойник: провалившийся рот, из которого вынута вставная челюсть, большая, холодная на вид, желтая ступня просунута сквозь прутья кровати, обтянутый хрящ горбатого носа. И только тяжкое храпение и вздрагивающие глазные яблоки под слипшимися веками подтверждали: жив. Рядом преданно сидела на стуле седая старушка, ела больничную кашу с тарелки перед собой, как белка из лапок. Сильно пахло мясной подливкой. Увидев испуг Полины, закивала, закивала приветливо: -- Это наркоз. Завтра он будет бегать. Все вот не проснется никак. И, наклонясь над ним, гладила по лицу, тихонько трепала по щекам: -- Глебушка! Глеб Сергеич! Он приоткрывал тусклый глаз, силился улыбнуться: -- Туман в голове... И веко сонно задергивалось. -- Ох, болен он, тяжко болен.--В глазах у нее блеснули слезы, но тут же и улыбнулась сквозь них, чтобы не докучать людям своей бедой.-- Вот доедаю вместо него, не пропадать зря. Все бегом, бегом... Ему приготовила, морс сварила, уж не до себя, что ему приносят, поем,-- словно бы извинялась она. Каждое утро она раньше всех проникала в больницу, заглядывала испуганно и, убедясь что жив, махала на него рукой, чтобы только не ругал ее, и потом в коридоре долго не могла отдышаться. А он методично, с привычкой старого больного застилал кровать, шел умываться. -- Чего, чего прискакала ни свет ни заря? Сон вещий? Когда научу: сообщат! Не звонят тебе, значит -- жив. -- Мне, Глебушка, сегодня как раз надо было пораньше к Анне Игнатьевне, пообещала ей, так, думаю, забегу уж по дороге... -- Опять врешь. Зачем? Пила бы сейчас чай не спеша у нас на кухне. Ведь свалишься, ухаживать за тобой некому. И шел умываться, пришлепывая тапками без задников по зароговелым пяткам. -- Ворчун он у меня стал к старости, такой ворчун, -- жаловалась она тихонько. -- "Пила бы чай не спеша..." А что мне за чай одной на кухне? И тут же рассказывала очередную какую-нибудь свою историю, все они были похожие у нее: -- Позавчера получаю заказ, смотрю -- что-то очень дорого с меня взяли. Принесла домой -- икра в заказе, чужой чей-то по ошибке сунули. Так не хотелось идти, набегалась за день, ног под собой не чую. А в результате меня же и осрамили при всех. Две продавщицы в белых халатах такие грубые! Где, говорят, бутылка оливкового масла? Представляете, масло я утаила... Потом заведующую привели, оказывается, оливковое масло совсем в других заказах. Так хоть бы извинились! Вы уж не говорите ему, опять будет меня ругать. I I Стало известно, что в двухместном боксе напротив выписывают больного. И сразу их палата на восемь коек зашевелилась, заволновалась, тайно друг от друга бегали звонить куда-то, шептались с родственниками,возникли взаимные подозрения. Не впервые видел Николай Иванович как, по сути дела, немного нужно, чтобы разделить людей. Надо только, чтобы чего-то не хватало на всех, и сразу проступает кто -- кто. В войну дело шло о жизни, в мирное время -- о ерунде сущей в сравнении с жизнью, но сражались за нее, забыв все. Сам он не суетился зря: свято место пусто не бывает, кому-то оно уже назначено, а его немногих знакомств на это не хватит. Да и противно совести толкаться, заскакивать раньше других, перед тем же Глебом Сергеевичем совестно. Глеб Сергеевич, считавшийся ветераном отделения (его так и представляли на обходах: "Это наш ветеран"), тоже ни в чем не изменил привычек и порядка своего дня. В обычный час принес из холодильника еду, сидя на заправленной койке, ел из чашки клюквенный кисель, всыпав туда сухарики, ел потому только, что надо: для него прием пищи мало уже чем отличался от приема лекарств, вкус во рту, говорил он, все той же медной ложки. Он не хуже врачей все знал про свою болезнь и, кажется, имел мужество не обманываться. А с другой койки безответный Солдатов, лежа поверх одеяла в толстых, овечьей шерсти деревенских носках -- у него и в тепле зябли ноги,-- смотрел на все волнения, беготню и суету будто глазами слушал; большие от худобы глаза на сером лице. Его готовили к операции, но все никак не могли поднять гемоглобин. "Ты встань, встань, пройдись,-- приказывала громогласная его жена, принося передачу.--Лежать будешь -- вовсе кровь застынет". Он покорно вставал, шаркал тапочками в ее присутствии, пока она здесь, а уходила, опять ложился, серый, слабый, уже и желтизна в лице проступала. А пока из всех палат бегали, суетились -- такое сразу разносится,-- пока шли все эти волнения, сестра провела по коридору больного с вещами в тот самый двухместный бокс. И один за другим начали возвращаться в палату претенденты. Вернулся Касвинов, персональный пенсионер, подрабатывавший к пенсии в каком-то солидном учреждении: сидел там в стеклянной будке, выписывал пропуска. Весь этот день проторчал он на лестничной площадке, от телефона-автомата не отходил, а тут вернулся, сел на кровать: -- Безобразие! И всем стало ясно. И снова установились в палате мир и тишина. Не раз уже думал Николай Иванович: в жизни на все есть люди, на любые дела, и на хорошие и на плохие, но каждое время выдергивает своих на поверхность. Одно время этих подымет, другое -- тех, а они уже готовы, есть. Касвинов и в больнице, где всех беда свела, не равнял себя с другими. Конечно, беда общая, а судьбы разные, каждого ждет свое и свои у каждого надежды, это все так. Но, может быть, эти люди в палате и есть последние люди, с кем суждено жизнь окончить. Ничем они не хуже остальных, больны только. И не лучше ничем: люди. Осенью сорок первого выходили они из окружения на Смоленщине, двенадцать человек, все из разных частей, до этой поры не знавшие друг друга. И вот эти двенадцать -- понял тогда Николай Иванович, почувствовал это -- и есть человечество. Не бывает стыдно перед всем человечеством, это пустой звук, а вот перед одним кем-нибудь, двумя... Двенадцать человек, которых вел он из окружения, веривших ему, и были -- человечество. Напряжение дня с беготней и суетой должно было разрядиться. И разрядилось. Солдатов рассказывал, трудно шевеля бескровными губами, как чуть было не засудили его родственника -- "брата моей жене" -- ни за что, за чужие грехи, и вдруг Касвинов взвился: слез с койки, халат впереди него грозно подперт животом. -- Как смеешь? Ты кто такой рассуждать непочтительно? Солдатов оробел: -- А что я? Я -- как было... -- Как бы-ыло!.. Да кто ты есть перед судом? -- Мощный живот вздрагивал.--Понабирались дурацкого духу все разносить, каждый рассуждать берется. А вот если за эти рассуждения да призвать к порядку, а? Суд должен быть окружен ореолом святости! -- Почему -- "ты"? Почему вы ему тычете? -- Николай Иванович побелел.-- Он что, рангом ниже? И было противно видеть, как Солдатов еще и извинялся испуганно, когда Касвинов вышел охлаждаться в коридор: -- Что я ему? Ничего вроде такого и не сказал, чтобы... А он уж сразу с сердцем... Или обидел чем? А у Николая Ивановича еще долго дрожали руки, стыдился стакан с водой взять с тумбочки. И ругал себя в душе: зачем связался? Ни к чему это не ведет, ничего этим не изменишь, понятно ведь, что и ком кричало. Нового больного из двухместного бокса напротив увидал Николай Иванович после вечернего обхода, когда из всех палат, волоча за собой стулья, потянулись больные к телевизору слушать последние известия, рассаживались в холле. На экране, снятые с большой высоты, маленькие в океанском просторе, где волны казались зыбью, плыли к Фолклендским островам английские военные корабли: узкие длинные эсминцы, авианосец со скошенной палубой и белыми, будто игрушечными самолетиками на ней. А где-то под этой блестящей рябью, в темных глубинах скрывалась атомная подводная лодка, уже потопившая аргентинский крейсер. Их тоже показали, моряков с потопленного крейсера, спасенных из ледяной воды. Глаза их нездешние, повидавшие гибель, безумные лица родственников, залитые слезами,-- и тех, кто встретил, и тех, кто уже не встретит никогда. И Николай Иванович, переживший за время войны и ранения и госпитали, думал, глядя на экран: кто-то миром не договорился -- и вот плывут молодые ребята с оружием в руках, а другие такие же молодые ребята ждут их на берегу, и будут стрелять друг в друга, и будут потом их резать, мучить. Он раздраженно обернулся на голоса, шарканье и шлепанье тапочек по коридору. Два лысых затылка, две старческие спины в полосатых махровых халатах удалялись в глубь коридора, попадая то в тень, то в свет длинных неоновых светильников под потолком. И что-то знакомое почудилось в доносившемся оттуда голосе, в этом пришепетывании, когда кончик языка длинен. Тут шумно набежала молодежь к спортивным новостям: в отделении, кроме больных, лежали на обследовании призывники. Времени зря не теряя, они ухаживали за сестрами, поддежуривали по ночам. Николай Иванович выбрался со своим стулом из-под радостного гогота: передавали счет матча ЦСКА -- "Спартак", мелькали по льду игроки с клюшками, в блестящих шлемах, как муравьи, вставшие на лапки. Он сел в стороне, ждал. В полосатом махровом халате -- зеленые широкие, белые широкие полосы -- не первый день прогуливался по коридору, ни с кем не сближаясь, тот самый гражданин в больших очках, что в приемном покое мимо всей очереди прошел переодеваться. А сейчас такой же махровый халат, но с коричневыми и белыми полосами, тяжело обвисший на худом костяке, двигался с ним рядом. Николай Иванович почувствовал вдруг перебои, страх в груди и пустоту. В мертвом неоновом свете приближался Федоровский. Облезлый, постаревший до неузнаваемости. Но голос сквозь старческое дребезжание был его, голоса не меняются. -- ...Вначале назывались три кандидатуры: Ухин, Мухин и Зятьков.-- Дряблые старческие губы от физической немощи складывались брезгливо.--Впрочем, и четвертого называли... -- Те, о ком громко говорят заранее... -- Да, да, да! -- Гейвандов вынырнул в последний момент. Очки значительно блеснули очкам, общее замкнутое выражение легло на лица -- и замолкли, переваривая новость в себе. Николай Иванович сидел, оглушаемый горячими толчками, пульс захлестывал. Из тени в свет, из тени в свет удалялись полосатые халаты. Еще раз они прошли мимо, обвисшие полы хлестали по белым иссохшим ногам Федоровского. Ночью светила звезда сквозь голые ветки. Вот так и Таня, быть может, смотрела на нее, мысленно говорила с ним, его винила. Нет Тани. И детей нет. А в двухместном боксе напротив спит человек, из-за которого вся его жизнь лишилась смысла. У Николая Ивановича на другой день был сердечный приступ. Делали уколы, от атропина сильно сохло во рту. Сквозь сон и явь всякий раз видел: преданно сидит Полина в белом халате. Снег падал беззвучно за окном, потом стекла зеркально потемнели, согнутая спина Полины отражалась в стекле. На склоненной ее голове над вязанием блестели в волосах нити седины. Всю жизнь родные покойники стояли между ним и ею, они приходили во сне, он просыпался от боли в сердце. А Полине хотелось ребенка. Так и состарилась. I I I Ранними утрами, когда разносили градусники, воздух в палате после целой ночи бывал тяжек и густ. Потом начиналось проветривание, беготня по коридорам: последний раз перед сдачей дежурства сестры делали уколы. А от автобуса уже спешили другие врачи и сестры. Николай Иванович видел из окна, как они проходят внизу. Они появлялись свежие с мороза, пахнущие снегом, зимой -- с воли, из другого мира. И уже где-нибудь в уголке сидела к этому времени мать с сыном, словно и ночью не уходила отсюда, она что-то внушала, внушала ему тихим голосом, он слушал покорно. Согнутый болезнью, которая и вырасти ему не дала, с палочкой между колен, маленький, усохший старичок, он казался старше своей матери. "Мне бы здесь лежать,-- говорила она,--а ему ко мне приходить". Разуверившись во врачах и лекарствах, он выспрашивал больных, надеясь от них узнать что-либо полезное, позаимствовать для себя. Однажды Николай Иванович видел, как он увязался за Федоровским. Они прогуливались мерно, два полосатых халата, обменивались новостями не для широкого распространения: кто планируется, куда, на место кого... Отстраненные от участия, они с тем большей страстью обсуждали. А он жался за выступом стены, поджидал их. Должно быть, этому замученному болями и страхом человеку они казались очень значительными. Дождался, поспешая, похромал рядом, просительно заглядывал в лица, что-то спросил. Они не прибавили и не убавили шагу, донеслось: -- А он молодцом, правда? -- Молодцом, молодцом... -- Да просто молодец! И отогнав от себя похвалами, как собачонку приставшую, пошли дальше, беседуя, с государственным выражением лиц. И он отстал, поковылял в палату, опираясь на палочку. У Николая Ивановича всякий раз холодело сердце, когда издали видел он Федоровского, и все же самый момент встречи пропустил. Он наливал в термос кипяток из титана, задумался, и вот тут послышалось за спиной прохладно-вежливое: -- Простите, кипяток достаточно горяч? А то вчера здесь... Термос дрогнул в руке, Николай Иванович обварил пальцы. -- Я вообще-то привык пользоваться своим кипятильником. Проще и гигиеничней. Да вот вчера что-то замкнуло. Вы, случайно, не специалист в этом вопросе? Федоровский уже поставил термос под струю кипятка, поднял глаза, вгляделся сквозь сильные очки. -- Ты? -- изумился радостно. -- Ты тоже здесь? А что? --В глазах живой интерес больного к болезни. -- Кто лечащий врач? Был он с утра небрит, блестела сединой обвисшая кожа. Шалевый воротник халата, старческая, в седом волосе, цыплячья грудь. И весь он по-стариковски неопрятен, какой-то сырный запах исходил от него. -- Ты, конечно, понимаешь, я мог не сюда лечь.-- Федоровский провожал его с термосом в руке. Губы дряблые, синюшные; привычно отметилось: цианоз губ.-- Не захотел, хотя, конечно, предлагали. Не по мне, не по мне это... Говорят, здесь врачи знающие. Ты как, не слыхал? Меня, во всяком случае, заверили. Это твоя палата? А я вон там, напротив. Заходи... "Что это, старость? -- пытался понять Николай Иванович. -- Не помнит, забыл? Или настолько мы все для него ничего не значим, что обрадовался, увидев?" Как-то в сумерках он очнулся от сильных болей. Полина вязала, согнувшись. Она тотчас глянула на него, душой она каждый миг была с ним, каждое его движение стерегла, но он закрыл глаза и лежал так. Он и с закрытыми глазами видел ее. Все чаще они теперь соединялись в его сознании, Полина и Таня, жалость к обеим соединяла их. А раньше, в начале семейной жизни, да и потом не раз в нем подымалась враждебность, словно Полина не за себя жила на свете, не свою жизнь, а другая, недожитая, досталась ей. И она сумела перетерпеть, понять и простить. На огромном отдалении Таню теперь он видел девочкой с румянцем волнения на щеках, с жалким, испуганным, растерянным взглядом, а на руках -- грудной ребенок, и Митя, трехлетний, прижался, обхватил ее ногу. Волнение старших передалось ему, он держался за мать, крепился, чтоб не заплакать. Такими он их оставил и уже никогда не увидел больше. И никто, ни одна живая душа в целом мире не помнит, не знает про них, как будто и не жили на свете. Маленького, грудного, он еще не успел как следует ощутить, еще не взял в сердце. И легче младенцу: страха не ведал, не знал, что жил, не сознавал, что отнимают. Но три года Митиной жизни, все это, впервые испытанное, когда из маленького кролика, способного только спать и плакать, вырастал осмысленный человек, с которым все уже становилось интересно... И вот нет его, и никому это не больно, нет как не было. В послевоенной жизни, особенно когда много лет минуло, Николаю Ивановичу не раз говорили: "У тебя была броня --и ты не воспользовался? Но почему?" И еще так говорили: "Тыл во время войны -- это тот же передний край". Но и тогда и теперь он знал, если бы не шли сами, не поднялись так, не было бы победы, ничего не было бы. И многих из тех, кто так разумно спрашивает теперь, тоже не было бы на свете. Но не объяснишь, если уже объяснять надо. Таня с детьми оставалась в тылу, думать не думалось, что и сюда война докатится. Если и боялась Таня, так только за него. Но он все же забежал к Федоровскому взять с него слово. Тот быстро рос перед войной, особенно поднялся в последние четыре предвоенных года. Уже и машина ждала его у подъезда, а тогда это многое значило. И секретарша не пропустила бы к нему так просто, но, на счастье, они сошлись в коридоре, вместе зашли в кабинет. "Я тебя не понимаю,--с долей официального недовольства в голосе, как полагалась в официальном месте, говорил Федоровский, заведя его к себе, но не садясь, не давая примера садиться. -- Ты что, действительно допускаешь возможность, ты мысль такую мог допустить, что враг придет сюда? Ты знаешь, как называются подобные настроения?" Под рукой на маленьком столике телефонные аппараты, сам Федоровский--в полувоенном, в гимнастерке без знаков различия, в хромовых сапогах, и вот так стоя во весь свой немалый рост, скорбно качал головою, не одобряя, не имея права одобрять подобные настроения, но уже и улыбался сквозь строгость, улыбкой прощал момент малодушия: "Одно тебя извиняет: на фронт идешь". Не раз потом вспоминалось Николаю Ивановичу все это, и "настроения", и полувоенный его костюм -- дань времени, а машина стояла у подъезда наготове, и когда фронт придвинулся, в ней Федоровский и укатил. Теперь забыты многие слова и то, что они означали для человека, не в каждом словаре найдешь слово "лишенец". Родители Федоровского были лишенцы. Держали они какую-то небольшую торговлишку в период нэпа и в дальнейшем, причисленные за это к эксплуататорским классам, были лишены избирательных и прочих гражданских прав. Если бы не отец Николая Ивановича, который в своей жизни многим людям помог, что ему и припомнили в дальнейшем, невеселое будущее ожидало Федоровского. Человек старых понятий, участник революции еще девятьсот пятого года, отец говорил: "Способный юноша, зачем его лишать чего-то? Зачем самим лишаться? Страна не должна лишаться толковых людей". И Федоровского приняли на рабфак, и способный юноша, вначале приниженный, за все благодаривший, стал выправляться, расти, как придавленный росток из-под камня. Из таких, кто всего был лишен, пережил страх, а потом допущен, приближен, из них во все времена выходили самые непреклонные служаки, которые не помнят ни отца, ни мать, служат ревностно не идее, а силе. Они, если и там оказывались, -- по ту сторону фронта, то и там точно так же служили силе, становились первыми ревнителями порядка. По всем человеческим понятиям Николай Иванович считал, что уж с такой просьбой -- предупредить Таню, если станет опасно, не в машину взять с собой, предупредить только, чтобы она смогла вовремя эвакуироваться с детьми, -- о таком пустяке мог он попросить. Тем более что он уходил на фронт, а Федоровский оставался. "Вот тебе мое слово,-- выходя из-за стола с телефонами, одновременно хмурясь, но и прощая, уже наученный этой игре, сладость испытывая от нее, говорил Федоровский.-- Не должен бы я поддерживать такие настроения, но ты уходишь, тревогу твою понять можно. Вот тебе мое слово и вот тебе моя рука!" Глупые старые представления о долге, о благодарности. От людей, помнящих, кем ты был, знающих твое прошлое, от таких людей избавляются, а не долги им отдают. Но поздно это узнается, самое главное всегда узнается задним числом. Да и семья их жила другими понятиями. Ему бы сказать Тане: "Станет опасно -- решай сама, не жди". Но он хотел как лучше, а Таня привыкла его слушать, он старше, умней. И ждала до последнего. Верила. После войны разыскал он Федоровского уже в Москве, и кабинет был значительней, и телефонов побольше под рукой. "Я не имел права, -- как вы все простых вещей не понимаете? -- с превосходством человека, обрекшего себя в жертву долгу, возвысился над ним Федоровский.-- Я -- Тане, Таня -- подруге, соседке, та -- еще соседке. Вот так и возникает элемент паники..." В кабинет уже входили почтительные, прилично одетые люди с папками для доклада, похожие друг на друга. Все они смотрели неодобрительно, тут повышать голос, громко разговаривать не полагалось. "Но тебя машина ждала внизу!" Только это и сказал. И еще обложил напоследок. И потом долго жгло, что ничего не сделал, проклятое это интеллигентское, с детства въевшееся в кровь, не дало переступить. А что можно сделать, разве изменишь? Слышал Николай Иванович отдаленно, да что ему до этого, что в послевоенные годы пошел Федоровский по службе не вверх, а вниз. Не за грехи -- должно быть, пришло время менять коней или кто-то более подходящий, более ловкий пересел его. И вот -- не у дел, никому не нужный, дряхлый -- докатился до этой больницы: "Ты, конечно, понимаешь, я мог лечь не сюда..." А как радостно хозяйничала Таня в недолгой их семейной жизни! Отчего-то больней всего было вспоминать мелочи. Однажды принес он с базара парное мясо. Таня послала его за картошкой, а там, на базаре, у самых ворот местные художники выставили свои картинки: дама в длинном, до носков туфель, лиловом шелковом платье складками, дама в шляпке на коне, и свисают складки шелкового платья, рука привычно выводила их. Продавались эти фанерки, написанные маслом, по пять, десять рублей, в зависимости от размера. А если дама на коне, то и за пятнадцать. И вот один художник продал и тут же купил мяса, и все остальные художники, перемерзшие, шмыгающие мокрыми носами, сошлись и смотрели на это сырое мясо в его руках, трогали, обсуждали: так им хотелось погреться! Николай Иванович, хоть деньги в ту пору у них были считанные, -- от получки до получки еле дотягивали, решился радостно: "Порадую Таню, чего там!.." Таня одолжила у хозяйки, у тети Паши, мясорубку, нажарила целую чугунную сковороду котлет, на запах всунулся к ним в дверь хозяйский внук, и они усадили его с собой, с двух рук кормили и умилялись. В ту пору они снимали комнату у тети Паши, угол, выгороженный печью и фанерной перегородкой. Покрашена фанера была казенной голубой масляной краской, дверь тоже фанерная, вздрагивающая от толчков воздуха, они закрывали ее на проволочный крючок. Ни одной вещи своей, все хозяйское: стол, стул, диван с двумя валиками и спинкой. Его они перетащили от фанерной стены к печке. Но Таня уже вила гнездо, начинала вить: какую-то скатерочку вышила, покрышку сшила парусиновую на диван, засалившийся и протертый; выстирает ее, выгладит, чистая парусина блестит из-под утюга. Зимой после метели подвалит снаружи снегу вполстекла, свет в комнате белый, они проснутся в воскресенье рано утром и шепчутся. Они ждали уже ребенка, --Митю. Таня, милая, отчего во сне приходишь всегда безмолвная, одна, без детей, смотришь с укором? I V Ему сделали операцию, и в один из дней, слабый, сам себе не веря, что опять может ходить, Николай Иванович подошел к окну, трудно одолел эту дорогу. За какие-то полторы недели мир переменился неузнаваемо. Снега почти уже не было, деревья стояли в пенистой снеговой воде, блестел на дороге наезженный грязный лед -- весь в лужах, и по этому льду, спрягшись вместе, оскользаясь, четверо молодых врачей волоком бегом тащили чугунную ржавую ванну куда-то в край двора. Следом за ними две медсестры прокатили каталку с узлами грязного белья. Колеса выворачивались на льду, узлы падали сверху, сестры, смеясь, подхватывали их, и Николай Иванович, сам того не замечая, улыбался им вслед бледной улыбкой. Он стоял, держась за подоконник; всего лишь от палаты до окна в коридоре дошел, а губы обморочно немеют. Но странная ясность была перед глазами, словно заново увидал мир. Или такие стекла чисто промытые? Когда сестры катили обратно пустую каталку, первой шла Надя, рыжеватые волосы ее светились на солнце. Николай Иванович покивал за стеклом -- жив, мол, жив! -- и она снизу махнула ему, весело вскинула руку, как спортсменка, всходя на помост; должно быть, кто-то смотрел на нее, для кого и шла она такая весенняя в белом своем халатике. Двор больницы, как бывает ранней весной, казался захламленным. Все прошлые грехи обнажились, все, что зимой выкидывали, а снег засыпал следом, теперь вытаивало из-под снега; и расколотая фаянсовая .раковина, и клоки будто ржавой ваты, напитавшейся водой, и какие-то ящики валялись, ботинки, доски, банки, и совсем целая, вмерзшая в лед батарея парового отопления; можно было определить по цвету ее салатному, что она с четвертого этажа: там стены салатные. На суке березы ветер полоскал мокрый бинт. И всюду среди деревьев бродили по двору санитарки, врачи, сестры с граблями, лопатами, сгребали мусор в кучи. В отделении тоже все чистилось, мылось в этот субботний день. С треском разрывая пожелтелую бумагу, которой с осени были заклеены окна, распахивали рамы, повсюду гуляли сквозняки, только лежачие больные остались в палатах, укрытые чуть ли не с головой, ходячих всех выпроводили в коридор, и они толпились неприкаянно, как беженцы. Подпоясанный бинтом поверх байкового халата, горбатенький, семенил с палочкой Юшков, словно нищий странник: его недавно перевели в их палату. Подошел, стал рядом с Николаем Ивановичем, тоже смотрел, как внизу тащат в металлолом чугунную ванну: теперь ее волокли обратно к подъезду. Молодые врачи весело делали бессмысленную работу, а грузовик стоял на дороге, ждал, дверца распахнута, разомлевший на раннем весеннем солнце шофер курит. Он только тогда и вышел глянуть, когда ванну грузили в кузов, скрежеща по железу, рук не пачкал, команды подавал. -- Два солдата из стройбата заменяют экскаватор,-- желчно сказал Юшков и забегал по коридору. Опустив очки со лба, Федоровский пристально глянул ему вслед, как сфотографировал мгновенно. До этого он читал внимательно соцобязательства в рамке под стеклом, вывешенные в простенке: "Постоянно повышать... Активно участвовать... Отработать безвозмездно..." Последним пунктом значилось: "Осваивать новые методы лечения и обследования больных -- IV квартал". Давно они тут висели, не было, наверное, ни одного больного, который хоть раз со скуки не прочел бы их. Федоровский, наклонясь из-за высокого роста -- полы халата разошлись,-- ползал носом по стеклу, придерживая очки над бровями, вникал. -- И заметьте,-- побегав по коридору из конца в конец, Юшков вернулся,-- заметьте, какое у нас у всех стремление в начальники.--Вот он -- шофер. Шофер самосвала всего лишь. Но он -- министр. Врачи грузят, он стоит. Помочь -- ниже его достоинства. Нет, равных отношений мы не понимаем. Ты начальник -- я дурак, я начальник -- ты дурак. Федоровский все так же стоял перед соцобязательствами, но уши напряглись. Наконец ванну взгромоздили. Раздавив двойными колесами банку из-под краски, грузовик отъехал, и лужа, куда отбросило сплющенную жесть, начала окрашиваться, будто кровь вытекала в нее. Сейчас же у края лужи присел малыш в синем, ярком на солнце комбинезоне, в меховых сапожках. Он палкой возил по воде, мать, невнимательно держа его одной рукой за шарф, беззвучно говорила с кем-то на верхнем этаже, подняв лицо. А Николай Иванович смотрел на малыша. Он все же ослабел после операции, сильно ослабел: смотрел, как малыш возит палкой в воде, а глазам горячо становилось. Отвлекся он, когда по коридору провели к выходу приятеля Федоровского, с которым тот обычно прогуливался по вечерам. Укутанного в два халата, на голове ондатровая шапка, вели его спешно, мелькнуло испуганное лицо в больших очках. Федоровский обождал и взглядом значительным пригласил посмотреть вслед, стеклянные двери на двойных петлях еще махали, успокаиваясь. -- Неважные дела его, как выясняется. В третью клинику возят на обследования, а в чем дело, выяснить не могут. Это плохой знак. Но тут по лестнице затопало множество ног: пустили родственников. Николай Иванович вышел на площадку встретить Полину, -- показать, что вот вышел сам. С кошелками, свертками родственники подымались снизу, выражения лиц радостные, что пустили, а у многих заранее тревога: что там ждет? И среди них увидел Полину раньше, чем она увидала его. Вся наклоненная вперед, чтобы легче подыматься по ступеням, она спешила, немолодая, никому уже, кроме него, не нужная в жизни. И тут она увидала его, лицо дрогнуло испуганно: -- Ты? Зачем же ты вышел? -- Вот заново учусь ходить. Мимо них проходили родственники больных (кто с надеждой, кто с бедой) и к ним в отделение, и выше по лестнице. И они постеснялись поцеловаться. Он вообще последнее время немного стеснялся ее: он уже настроился на худшее, она с ним вместе пережила это, а получилось -- вроде как бы смалодушничал он раньше времени. После всех ранений он был как та изношенная машина, которую лучше не трогать, пока она еще ходит сама. Тронул -- и окажется, что ни одна часть в ней уже не годна, каждую пора заменить, но в человеке не все заменяется. -- Пойдем в столовую, у нас в палате окна моют,-- сказал он, по привычке пытаясь взять кошелку у нее из рук. Она не позволила. За пластиковыми столами, которые вытирают мокрой тряпкой, уже сидели парами, говорили тихо, распаковывали передачи: больничные свидания. Они тоже сели друг против друга. -- Здравствуй,--сказала Полина, освещая его лицо грустным и счастливым взглядом своих глаз. Выцветшие, они снова были сейчас синие.-- Дай отдышусь, сердце никуда... -- А зачем спешишь? Правильно Глеб Сергеевич говорит: сообщат. Не звонят -- значит, хорошо все.