-- Разве я спешу? Ноги сами спешат. Пока в метро едешь, пока в автобусе... А уж от автобуса... Такой он долгий, путь этот, кажется!.. Ну вот, отдышалась.-- И начала выгружать кошелки.--Кто сегодня на кухне дежурит? Пойду разогрею. С цветной капустой сварила, ты любишь. Я сегодня и Глебу Сергеевичу тоже принесла, на вас двоих. Ему как-то сказать надо, чтоб не разволновать: у Фаины Евсеевны давление подскочило, просила меня. Мы с ней телефонами обменялись. Знаешь, когда беда общая... -- Посиди,-- сказал он. Полина взглянула на него несмело. Последнее время он все хмурился, как чужой. -- Я лучше разогрею, а когда ты будешь есть, я и посижу. -- Успеешь. Не спеши. Рука ее лежала на столе. И подчиняясь внезапному чувству, он положил на нее свою ладонь. У Полины благодарно повлажнели глаза Так они сидели некоторое время. Гордый сокол воспарял над ними на стене. Его держал на ватном рукаве халата охотник в рыжьей лисьей шапке. Давно он так его держал: кто-то из больных в благодарность за исцеление написал маслом на холсте скуластого охотника в полосатом халате и сокола на рукаве, и теперь все это, снабженное жестяным инвентарным номером, числилось как больничное имущество. -- Пойду,-- сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед. Когда получен был анализ после операции -- посылали куда-то, дол го ждали ответа,-- Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один? -- И, наклонясь, крепко поцеловала в губы.-- Это чтоб ты мне верил: хороший анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна. Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет электричества с потолка, белые двери -- все это там, за окном. То и дело резко раскрывались двери -- дежурила Галя, яркая, гвардейского роста сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно, что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте, подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с грелкой, ворчал старушечьим голосом: -- А вот на ту бы на работу ее сообщить... Написать... Раньше за такое судили. Как это -- захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый захочет. -- Совесть судом воспитывать? Интересно! Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти -- Полина сказала об этом робко, всячески смягчая,-- принял спокойно: "Допрыгалась". -- Нет, совесть судом не воспитаешь,-- сказал он.-- Надя работает, а эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая. -- Как это -- захотела и ушла? -- не мог успокоиться Касвинов.-- Как это? Вот прежде... -- От прежде-то все и пошло. Таких воспитали,-- не повышал голоса Глеб Сергеевич, но слушали его. -- Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть, по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня начальников -- один только за все время не требовал себе неположенного. А остальные -- как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую -- значит, честный человек. Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв, поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой протест он только этим и мог выразить -- не присутствовать. И вышел. -- Мне что,--вслед ему сказал Глеб Сергеевич,-- я пенсионер. Два месяца в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня зовут. Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже -- где? Жизнь солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе -- это две разные войны. Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя -- только ночью и удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже обессилел, не надеялся -- и потом трясли по лежневке с бревна на бревно, вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного, кромешной тьмы) -- свет электрический от аккумуляторной батареи, и за дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой, и сам сяду на нее для примера..." --и все это, пока его резали на столе, осколки доставали. Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт -- деньги выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости, и стекло дошло целое... Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате. В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки. -- Чего домой не ушла? -- громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич. Глуховатая Фоминична -- расслышала, не расслышала -- махнула на него мокрой рукой: -- Молчи! -- Вот оно, вымирающее племя,--с дрожью от озноба говорил Глеб Сергеевич: у него температура шла вверх.-- Ей уже лет сто небось, она так привыкла, по-другому не может. Эти перемрут -- вовсе работать станет некому. Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край. -- А все же учили,-- сказал Николай Иванович. -- Учил. -- Почему? -- Дурак потому что. -- И опять бы учили. Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей жизнью. И всякий раз -- заново. Но вот самая поразительная загадка: из века в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему? Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но угасни совсем -- и окунется жизнь в холод и мрак. V Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича -- набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из палаты. -- Плохи его дела,-- качал головой Федоровский с невольным превосходством человека, сумевшего выйти из беды.--Молодой мужчина, пятьдесят с небольшим. Мне -- восьмой десяток. В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский покосился, молчал, пока отошли достаточно. -- Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место на земле.-- Он прихмурился официально.-- Мы себе лучших мест не выбираем. И детей воспитал так. За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица. Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей, сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой, загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице ее -- отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже отвлекался, оборачивался на частые выстрелы. Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил свое: -- Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая -- аспирантка. Прекрасные отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить. К тебе на днях что, внучонка приводили? Николаю Ивановичу в виски ударило. -- Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность. В холле народу было уже много, за спинками стульев -- сплошь стриженые затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно поджимая дряблые губы: -- Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти... Нет, уходить из жизни -- я всегда говорил и сейчас это скажу, -- уходить из жизни надо со своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в разведку не пошел. -- Ты -- в разведку? --не сдержался Николай Иванович. -- Фигурально выражаясь... -- Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то, что давно копилось: -- Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог? -- Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была, каждый что-то терял. Нет такой семьи... Не понимаю, как можно столько времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть. Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в коридоре, все время чувствовать -- этот человек рядом. И проговаривалось, проговаривалось в себе самом. -- Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя. -- Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало. -- Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал: "Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал..." Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только пальцем шевельнуть, слово сказать. Федоровский взялся руками за печень. -- Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль выхаживаю, а тут еще приходится выслушивать. Не имел я права разглашать, не имел! -- Но ты мне руку жал: "Иди спокойно, ни о чем не думай..." -- Как вы все не хотите понять: есть долг, который превыше нас. У меня сестра осталась в оккупации. Двоюродная. Украсило это мою автобиографию? При тех анкетах, которые я заполнял... Да, приходилось жертвовать, каждый жертвовал. Судьба страны решалась. -- Но тебя машина ждала внизу! Слушай...-- Николай Иванович смотрел на него. --Нет, это не старость сделала его ничтожным, ничтожным он всегда был. Но властные манеры, магия должности.-- Посмотри на себя, у тебя вон уже губы черные. Скоро нам умирать... -- Почему это мне скоро умирать? Я еще пока ничего такого в себе не чувствую. Или ты что-то слышал от врачей? Тебе известно стало? -- Неужели за всю жизнь совесть не сказала тебе? Или много таких было, как Таня? Ночами не снятся, через кого ты в жизни переступал? -- Эй, старичье! -- раздалось от телевизора, и несколько стриженых голов обернулось.--Разбухтелись пенсионеры, как две бабки, не слышно из-за вас ни черта. -- Доктор! -- простонал Федоровский, увидев врача и устремляясь за ним. --Доктор, час назад мне должны были сделать укол. Что ж это такое? Почему больной сам напоминает? У меня боли. Я вновь чувствую боль. V I Ночь была беспокойной. Он засыпал, просыпался, слышал беготню, голоса в коридоре. И даже во сне продолжал бесконечный этот разговор. Господи, с кем! Что, он достучаться хотел? Не во что стучать там, отмерло давно, если и было. И не с кого спросить. Но зачем, кому нужны были еще и эти жертвы? Что они, приблизили конец войны? В том-то и дело -- никому и не за чем. И ни в какой счет это не заносится. Если бы мог верить он, что где-то в неведомом мире встречаются вновь, если бы в это верилось, несколько легче с таким сознанием и жить и умирать. Но он прошел фронт. Нет, не встают из той крови, в которую втаптывала война. Не встают и не возрождаются. -- Сестра! Сестра-а! -- давно уже неслось из-за дверей, и стонущий голос этот был голосом Федоровского. Николай Иванович лег головой на простыню, плоскую перовую подушку положил на ухо, чтобы не слышать. Хотелось заснуть. В последнее время он стал забывать имена, фамилии -- смотрит на человека, знает, кто он, а как зовут, не может вспомнить, выскочило из памяти. Но стихи, давно забытые, сами возникали и говорили за него. "Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить..." Знать бы, что смерть их была легкой. Стоны то стихали, то раздавались громче: -- Сестра! Сестра-а! Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят. -- Сестра-а-а! Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях. -- Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже. Врач блеснул круглыми очками, в них -- увеличенные стеклами, будто испуганные глаза. И побежал дальше, в восемьдесят третью. Сам себе не мог бы объяснить Николай Иванович, зачем стоит здесь. Он ненавидел этого человека, а знал, что такие люди никогда не меняются, но вот стоит ради него просителем в коридоре. -- Надя,-- виновато позвал он медсестру. Он всегда любовался милым, строгим ее лицом.-- Надюша, там этот... Федоровский... Давно уж кричит. Наверное, боли сильные. Со шприцем в руке Надя глянула на него досадливо. -- Кому плохо, тот не кричит на всю больницу. Это кто сильно жалеть себя привык. И пробежала в восемьдесят третью палату, откуда уже выглядывал врач в очках. Утром Глеб Сергеевич, раньше всех ходивший умываться, принес известие: из восемьдесят третьей выставили кровать в коридор. -- Может, новенького поместили? -- забеспокоился Касвинов. Этот сразу впадал в панику, если видел из окна, что сестры -- одна спереди, другая сзади -- провозят каталку через парк всегда одной и той же дорогой, а на каталке, укрытое простыней или серым одеялом, вытянутое тело.--Ночью поступил кто-нибудь по "скорой", спит... Глеб Сергеевич расправил полотенце на спинке кровати, взбил подушку, лег. -- Когда с головой накрывают, это уже не спит. И все больные в это утро, проходя, опасливо косились на вынесенную в коридор кровать, стихали разговоры вблизи нее. Там плоско лежало одеяло до середины подушки, словно под ним ничего не было, и только чуть провисала сетка внизу. И из двух резиновых трубок, с ребра кровати спущенных в целлофановый мешок с кровавой жидкостью, уже не капало. Маленький и легкий, иссушенный болезнью, тихо умер этой ночью тот самый молодой старичок, что ходил здесь с палочкой, засматривал больным в глаза, однажды осмелился увязаться за Федоровским, но был отогнан. Николай Иванович видел вернувшихся со двора Надю и другую медсестру, с челочкой, они быстро прокатили пустую каталку. Надя, словно став выше ростом, стягивала, как кожу с рук, прозрачные щелкающие резиновые перчатки, а на кровати в коридоре было уже откинуто одеяло. Почему-то так: за живым до последней минуты ухаживала не брезгуя, мертвого касалась уже в перчатках. Перед самым обедом -- это все сразу увидели -- пришла в отделение мать. Врач, уже другой, не тот, кого она упрашивала вечером из-за стеклянных дверей, но в такой же белой шапочке, что-то говорил ей, руки опустив в карманы халата. Совершался горестный обряд. Сестра подала справку, узелок с вещами, палку с резиновым наконечником и стертой его рукою, дочерна отполированной рукояткой. Женщина взяла все это, постояла в растерянности, словно еще чего-то ждала, но все было кончено. Она ушла, а сын ее оставался еще здесь, в холоде, в морге. В пятницу выписывали Федоровского. Для выписки это самый лучший день: впереди два выходных, семья дома; а в больнице суббота и воскресенье пустые дни. Лежа в палате, Николай Иванович слышал громкие, четкие ответы врачу. -- Не жалуюсь... Болей не ощущаю... Сплю хорошо... Громко раздавался на этаже голос Федоровскего. Потом, одетый, зашел в палату проститься. Услышав за дверью его шаги, Николай Иванович закрыл глаза. -- Что, спит? -- Спит,-- сказал Глеб Сергеевич. Ему ничего объяснять не требовалось, и сам он никогда не любопытствовал. Но это он сказал про Федоровского: "Вот человек, у кого нет камня на душе. Камни у него из мочевого пузыря выходят". -- Жаль, что спит. Жаль. Ну что ж, передайте -- заходил. Непременно передайте: хотел проститься. Ну что же, товарищи, желаю выздоравливать. Надеюсь, так и будет. Мне восьмой десяток, а ухожу, как видите, на своих ногах. VII Странный сон приснился Николаю Ивановичу. Будто они поменяли свою квартирку на три огромные комнаты в общей квартире. И какое-то все здесь нелепое, лифт, который медленно тянул вверх, разломан, вместо стен -- фанерные листы до половины, они упирались краями в спину под лопатки, а над головой -- открытая тьма шахты, в ней теряются подрагивающие от напряжения масляные стальные тросы. Вдвоем с Полиной они ходят по этим комнатам в гулкой пустоте. Закопченные потолки, вздутые в углах, отставшие обои. А Полина счастлива. "Зачем ей? -- думает он.-- Для чего одной эти комнаты?" Он опять чувствует боль, настойчивую, ту самую знакомую боль, которая жила в нем до операции. И с этой болью проснулся. Лежал, прислушивался к себе. Боли не было. Но какой странный сон. А среди дня, когда забылось, вдруг снова в том же месте почувствовал боль, тревожную, тянущую. И день померк. Вновь это стало содержанием жизни: что бы ни делал, с кем бы ни разговаривал, он прислушивался к себе. Временами боль исчезала, и светлело, появлялась надежда, а потом -- вновь, -- уже больней, резче. И он постоянно ощущал ее во сне. По войне еще, по госпиталям он знал: и болезнь, и близкая смерть раньше всего о себе во сне скажут, когда человек ничем не отвлечен. -- Что ты опять такой мрачный? -- спрашивала Полина и вглядывалась в него тревожно. Он решил поговорить с лечащим врачом. Тогда, после операции, сказали, что вторая почка не затронута, многое еще говорилось, а главным было то, чего ему не сказали. Он выбрал день, когда тот дежурил. После вечернего обхода заглянул в ординаторскую (врач пил чай с домашним бутербродом), извинившись, попросил разрешения позвонить по телефону и, набирая номер, спросил как бы между прочим: -- Наверное, меня пора уже выписывать? А то лежу здесь, место занимаю. Сам помню, сколько этого места ждал. По правде сказать, когда ложился, не надеялся, а сейчас,-- он вздернул плечи, худы они были, он знал, но показывал, что сила прибыла, есть,-- вы мне жизнь вернули. Врач, приподняв стекло на столе, начал перекладывать бумажки, менять их местами, нашел занятие рукам. И глазам дело нашлось, мог не смотреть. -- Выписывать? Да, мы как раз тоже говорили об этом с вашей женой... Вот сделаем еще несколько анализов... Бреясь на другой день, Николай Иванович внимательно вглядывался в себя. Ощупал пальцами худые скулы. Впервые увидел ясно: серое, мертвое лицо. И в пальцах, которыми он трогал скулы, не было жизни. Только глаза одни живы на лице. Он смотрел на себя без жалости. Долгая вторая жизнь была подарена ему после войны, он это всегда сознавал. А столько его сверстников этой жизни не увидали! Они уходили просто. В Австрии вызвал комбат к себе в землянку троих, а потом они вышли оттуда и каждому, кто стоял в траншее, молча и строго пожали руку. У самого младшего -- он последним шел -- застыла на губах бледная отрешенная улыбка. Приказано им было уничтожить дот, подползти и забросать гранатами, а перед ним -- выметенное пулеметным огнем ровное поле, и из амбразуры, из тьмы глядит оттуда пулемет, и уже лежат на поле те, кто раньше пытался подползти. И вот запомнились не лица даже, а эта отрешенная улыбка и то, как, уходя, они всем подряд пожали руки, знакомым и незнакомым -- тем, кто оставался жить. Долго еще его рука чувствовала это. Он и себя вспоминал молодым, той поры. Вдруг возникало ясно: бетонный взорванный мост над рекой, торчащие из бетона прутья арматуры. И как по этим мокрым прутьям, повиснув на руках и перехватываясь, они с автоматами за спинами перебрались на тот берег в сплошном тумане, бесшумно. И бой на том берегу. Было это гордое чувство, не мог, не должен был он перед ребятами, перед своим взводом оплошать, быть хуже других ни в жизни своей, ни в смерти. И как бы ни складывалось дальше, главное дело свое они сделали. И оставили завет. Был ранний вечер. По телевизору показывали давнишнюю комедию, но все потянулись смотреть, и в палате один Касвинов ворочался в углу на своей койке, сеткой скрипел. Потом и он встал, надел халат, отворачиваясь, а когда шел к двери, сзади отвисала седая сальная косица. Редкие свои волосы он зачесывал от уха на лысину, и эта слипшаяся косица вечно болталась на шее. Вот и дети у него есть и внуки, а что-то никто его не навещает, жалкая, одинокая старость, если вот так посмотреть. И в палате он не прижился, и жена от силы раз в неделю принесет чего-нибудь магазинного -- баночку сока, лимонов пару,-- не от души. На нем единственном все больничное, даже тапочки больничные, растоптанные, сплющенные многими ногами, он их вечно теряет: шагнул, а она летит с ноги вперед, и хромает за ней в одном носке. Касвинов вышел, они остались с Полиной вдвоем. Тихо разговаривали, подолгу молчали. Он лежал поверх одеяла, она сидела на стуле рядом с его кроватью, когда задумывалась, грустные тени ложились на ее лицо. Все ей известно, все она знает, держит в себе, и ложь ее святая, и поцелуй в губы ("Хотел оставить меня одну...") -- это чтобы он поверил, дарила ему надежду. -- Прости,-- сказал он. -- За что? Он не ответил. Он думал о том, что предстоит ей вытерпеть около него. Эта беспомощность, которая наступит неизбежно, унижения, когда перестаешь быть самим собой. Унижений он всю жизнь старался избегнуть, -- от этого берег себя. Наверное, потому и не достиг чего-то, чего достигают люди, кому стыд не дым, но душа не позволяла себя променять. Да и стоит ли дело того? -- Ты такой сердечный стал последнее время,-- Полина смотрела на него сквозь пелену слез,-- прямо пугаешь меня. Нет, она не была с ним счастлива. И главных радостей, которые даруются человеку, он ее лишил. Были бы дети, были бы теперь внуки, новый смысл обрела бы ее жизнь. Но Митя трехлетний все годы стоял перед глазами. Кто-то рассказал, как совсем маленький мальчик с божеской мудростью пожалел мать, ночи просиживавшую около него: "Мам, ты поспи. Я умирать буду, разбужу тебя..." И словно это про Митю рассказали. Все боялся, другие дети заслонят его, заместят в сердце. Но Полина за что несла этот вечный крест? -- Прости меня, если можешь. -- За что простить? Или ты что-то почувствовал? Скажи мне. Он разглядел ее не сразу среди множества народу, съехавшегося тогда на стройку Каховской ГЭС. Полина говорила ему после: "Я-то тебя давно увидала, ты меня не замечал". С ее тихой профессией могла бы она сидеть в Москве, держаться за родительскую квартиру. Она поехала на стройку судьбу свою искать. Женихи ее поколения остались в полях от Подмосковья до Вены, до Берлина. А ему на стройках сразу после войны то было нужно, что жизнь здесь временная, вроде бы все еще не кончено. Вернуться в свой город, где погибла у него семья, и там начинать жизнь заново он не мог, на огромной нашей земле не было такого места, куда бы душа потянулась. На стройке же, как на фронте, -- все главное впереди. Он и шофером был, и бетонщиком, и прорабом, и начальником участка -- кем только не был. Поколесили они с Полиной по стране. На такой вечно авральной работе люди сгорают быстрей, но по нему была эта жизнь. А заметил он Полину, как ему казалось, случайно. В обеденный перерыв в столовой известный на стройке экскаваторщик, красивый здоровый парень, шел между столиками, победно обняв за плечи какую-то новенькую девчушку, она послушная шла под его рукой. От выхода, от дверей обернулся, подмигнул официантке, та с буфетчицей тут же перемигнулась, обе бывалые, лоснящиеся: мол, повел дурочку. Не первую он уже вот так уводил. И вот тут Николай Иванович встретился глазами с Полиной -- она сидела недалеко -- ив глазах ее прочел то же, что сам в этот момент думал. А она в его глазах себя увидала. Потом еще вслед ей посмотрел, когда они с подругой встали и пошли. Тогда женщины только на стройках носили брюки, и было это непривычно, придавало особую мужскую вольность всему облику. Она знала, что он смотрит ей вслед, он почувствовал это. Какое чудное было лето, какие дни стояли, какис ночи над Днепром -- целую жизнь назад. -- О чем ты думаешь? -- спросила Полина. Он молча погладил ее руку своей исхудавшей рукой. В ней он и ребенка держал когда-то, и людей убивал, и баранку крутил, много за жизнь дел переделал. Лицо Полины было мокро от слез, она не замечала, не вытирала их. Пусть поплачет, облегчит сердце. Тихо было, хорошо вдвоем. Много ли в своей жизни они вот так сидели? Предвечернее закатное солнце ярко светило в палату, и такой он щемящий был, это свет, целой жизни не хватило на него наглядеться. 1985 ВЕЩИЕ СНЫ Был сон, который часто снился в детстве; другие сны я забыл, а этот помню. Начинался он так: вдруг возникала паника, все куда-то бежали, бросали все, и тут появлялись о н и. В глубоких касках до плеч, без лиц, с маленькими пистолетами в руках, они тяжко топали по коридорам, комнатам, шли за мной, и хлопали, хлопали вслед мне тихие выстрелы. Задыхаясь, слабея от ужаса, я просыпался и не верил еще, что это -- сон. Немецкую каску времен первой мировой войны мы нашли во дворе под крышей сарая. Кто-то увидел, как с дерева, из гнезда, вывалился птенец. Тут же, разумеется, мы полезли смотреть. На раскаленной солнцем железной крыше лежал совершенно голый птенец, несоразмерно длинны были вытянутые его ноги, каждая толщиной в соломинку, но уже с готовыми крохотными коготками, глаз задернут пленкой, на клюве вздулся пузырек крови. Вот в этот день на чердаке сарая, где столько раз мы играли в войну, обнаружена была каска и нож, длинный, заржавленный кухонный нож, мы очень жалели, что это не ножевой штык, а так бы -- немецкая каска и штык... Она была лакированная, с острым шпилем, а те, во сне -- серые, стальные, и крошечные дула пушек торчали из них вверх, как рога. Потом было время, когда никакие сны мне вообще не снились, и не болел я в окопах ни разу, но в госпитале, когда все в тебе отпускалось, оттаивало, снился дом, мирное довоенное время. А теперь все вместе это далекий-далекий сон. Иногда он поразительно ярок, и вновь светит солнце тех дней, как оно тогда светило. В конце августа сорок четвертого года, спешно погрузившись в эшелоны, мы ехали по Румынии под стук колес. Блеснула морем и солнцем Констанца, но там -- другая армия, а мы -- северней. Когда на повороте дугой изгибались рельсы, бывал виден весь состав, спешащие за паровозом пыльные, красные товарные вагоны, платформы с пушками, платформы с тракторами, вагоны, вагоны, в каждом, откатив двери, сидят, стоят солдаты, грудью, локтями опершись на поперечный брус, как стояли в дверях мчащихся товарных вагонов солдаты прежних войн, когда нас еще не было на свете, а войны прокатывались по земле. Позади Яссо-Кишиневская операция, как будут ее называть отныне, долгое, бесконечно долгое сидение на заднестровских плацдармах, где воронка к воронке, где днем все живое скрывалось под землю, и столько раз немцы пытались сбросить нас с плацдармов в Днестр. А после всего этого -- стремительный прорыв двух наших фронтов, двадцать с лишним окруженных немецких дивизий, вначале они еще пробивались к своим, а потом была ночь, малярийная бредовая ночь, когда среди трофеев, брошенных пушек, снарядов, повозок, каких-то ящиков (один ящик оказался с изюмом, мы ели его горстями) бродили, как серые тени, и мы, и немцы, и никто ни в кого не стрелял, а утром, никем не охраняемые, они шли в плен -- "Wo ist plen?",-- я своими глазами видел эти колонны, им только указывали направление, но их уже не увидели те, кто остался на плацдарме, зарытый в песок: победы и награды достаются живым. И вот мы мчимся в эшелонах, что ждет впереди, знать никому не дано, война учит солдата далеко вперед не загадывать, а пока -- жизни миг. Мелькают под августовским солнцем белые, словно только что побеленные стены хат, связки красно-багрового перца сушатся на них, синие ставни раскрыты, соломенные островерхие крыши подстрижены в кружок; на огородах, на рыхлой земле -- огромные желтые тыквы; медлительные волы в ярмах на пыльных дорогах, крестьяне в высоких бараньих шапках, в соломенных шляпах -- странно все это, отвыкли мы от мирного вида людей. Там, в Молдавии, пока шли бои, жители были отселены на двадцать пять километров от Днестра: брошенные дома, виноград поспевал на виноградниках, поля кукурузы, шелковица отрясалась с деревьев при каждом взрыве снаряда. Случалось, старик или подросток проберутся наломать кукурузных початков со своего поля и то ночью, тайком, с великой опаской. Несколько раз во двор, где стояли мои разведчики, вот так пробиралась хозяйка проведать хозяйство и прижилась в своем доме из милости, варила на всех мамалыгу, чудные борщи. Забеременела она от командира отделения разведки, он в том же году был убит в Венгрии, но живет на свете то ли сын его, то ли дочь, возможно, уже их дети живут... А здесь, в Румынии, война закончилась. Мелькнула у закрытого шлагбаума повозка странного вида, каруца, так, кажется, их здесь называют, старик в белой рубашке, в меховой жилетке держал вола за длинный рог; вдруг снял шапку, поклонился лысой головой вслед проносящимся вагонам. За себя поклонился или судьбе нашей? Может, сам -- бывший солдат. Паровозный гудок режет синий простор впереди эшелона, стучат, спешат колеса, плотный сухой ветер в лицо; бесконечно можно смотреть вот так из мчащегося поезда вдаль. В Темишоарах, когда наш эшелон стоял, вдруг вижу: бежит вдоль вагонов командир взвода шестой батареи Леша Краснов, машет мне издали: "Тебя зовут!" Вот так бегут и машут, когда случилось что-то или начальство требует, а к начальству идти, сразу все грехи припоминаешь. Они есть, за каждым что-нибудь числится, безгрешны только мертвые. При погрузке пушек наша батарея замешкалась, трактор никак не разворачивался на платформе, и тут -- командир полка, красное от ярости лицо, будто улыбающееся во весь широкий рот. Такая была у него особенность: чем яростней накалялся, тем ощеренней улыбка. Наш капитан от одного вида этой его улыбки сразу становился маленьким, терял себя целиком: "Слушаюсь! Слушаюсь!.." Бледный кинулся помогать. Как раз накатывали бегом повозку, налетел с криком, схватился за ребро подпихнуть и ожегся: из-под брезента торчала свиная нога, за нее, за холодное ее копыто и ухватился в спешке, не увидев. "Это что? Это откуда?" И на меня: "Гляди-и!.." Кто же на войне спрашивает "откуда"? Не ради порядка, а чтоб ему не досталось, кричит он и назад оглядывается, а меня смех шатает, как он за копыто схватился, еле сдерживаюсь, чтобы стоять навытяжку. В обед ему первому, капитану нашему, командиру дивизиона, принесли котелок супа, сверху сняв пожирней и снизу зачерпнув погуще, и свинины там кусок, той самой, он ел и не интересовался, откуда что, но грозное "Гляди-и!" осталось, как заведенное на тебя дело, в любой момент ему может быть дан ход. -- Кто зовет, кому потребовался? -- Девчонки! -- Какие девчонки? Леша подбежал, не отдышится: -- Санитарный поезд стоит... Вместе нырнули под вагоны, Леша не отстает, сопровождает меня. Еще эшелон. Пронырнули между колес. А уже тронулся санитарный поезд, зеленые пассажирские вагоны, что-то белое на окнах, красные нарисованные кресты на крышах, покров и защита раненых, беспомощных людей. Столько раз на эти кресты, видные издалека, безнаказанно пикировали "мессершмитты". А в дверях, на подножках -- медсестры. И наши палатные тоже -- Люся, Галя, Машенька, тихо постукивают под ними колеса, подрагивают ступеньки, и проезжают, проезжают они мимо. Это эвакогоспиталь 1688 передислоцируется за фронтом, я в нем лежал в Днепропетровке. Милые вы наши девочки, как же вы догадались спросить про меня? Оказывается, пушки увидали на платформах. Вот действительно чудо на войне: пушки! И мало ли артиллеристов перележало у них? Но спросили же, спросили! В сапожках по ноге, в юбках, в гимнастерках, затянутые в талии ремнями, стоят на подножках вагонов, на нижней, на средней, в тамбуре, как на фотографии, и проезжают мимо. Какие же вы хорошие, какие все -- красавицы на наши, стосковавшиеся по вас глаза. Из всех товарных вагонов, с путей, со щебенки смотрит повысыпавший военный народ, от одного присутствия вашего все -- бравые, машут, кричат, улыбки шире лиц. И я кричу вослед, из всего, что надо спросить, кричу вдруг это: -- Старший лейтенант в палате лежал третий от двери... Черепное ранение... Жив? -- Жив! -- донеслось.-- Домой уехал! -- А капитан... Они уже перевешиваются, держась за поручни, уже и другой вагон обогнал меня, и еще, и еще -- пустые на просвет в окнах вагоны, пустые заправленные полки, быть может, для кого-то из нас. И вот последний вагон отстукивает прощально. Это же надо, чтобы так совпало, так встретиться. И ни о чем расспросить не успел, три месяца лежал у них, целая жизнь. Только про этого старшего лейтенанта... Я возвращался вдоль состава, как знаменитость: целый полк, два эшелона стоят, я один отмечен вниманием. Да еще чьим вниманием! Само собой, подразумевались тут и некие подвиги, которых не было. И Леша в отсвете моей негаданной славы сопровождал меня, вновь рассказывал, как он идет, как окликают его: лейтенанта такого-то нет тут у вас случайно? Вместе мы впрыгнули в наш товарный вагон: Леша тоже полежал в госпиталях, есть что вспомнить, не хочет и расставаться. В мирное время в таких вагонах возят преимущественно неодушевленные грузы, на войне -- лошадей и солдат. Опять мелькали кукурузные поля, сады, деревеньки, а мы --мимо, мимо, только опрокинутые косо тени вагонов, вытянутый состав из теней скользит под насыпью, не отставая. На станциях уже прогуливались румынские офицеры в высоких начищенных сапогах, голенища -- бутылками, нарядные офицеры мирного времени. Для них война кончилась, нас она ждала впереди. И вот когда мы стояли с Лешей локоть к локтю, опершись о поперечный брус, жмурясь от встречного ветра, он рассказал, что получил письмо из дома, первое за всю войну письмо, рассказывал и словно бы сам смущался выпавшего ему счастья. На такой войне счастьем не бахвалятся, как не станут хвалиться хлебом при голодном человеке. Но хлебом можно поделиться, а как поделишься счастьем, если оно выпало на одного? С тех самых пор, как отступили мы от границы и все его родные остались под немцем, ничего не знал он ни о ком из них. И вот разыскали его через дальних родственников, живы. И он послал им письмо: жив. Была примета на фронте: если перед боем человек начинает рассказывать о себе сокровенное, значит, почувствовал что-то, бой этот для него последний. Дело, конечно, не в приметах. Перед боем о многом думается, человек не волен в жизни своей и смерти, и никому не хочется исчезнуть бесследно, не оставив о себе никакой памяти. Вот и рассказывают. Я еще посмотрел на Лешу. Красивый парень. Не какой-то особенной красотой, а тем, что отличало и выделяло человека в ту пору: ранним мужеством. Он и воевал хорошо, за чужую жизнь не прятался. Леша как раз высунулся из вагона, что-то разглядывал впереди, рукой придерживая на сердце медали и орден. А две желтые полоски над карманом -- обе за тяжелые ранения. С середины войны, с тех пор, как мы наступали, появились и кубанки на головах, и сапоги у нас в артиллерии начали перешивать на манер хромовых -- все это обрело значение и смысл. Вот и у Леши на голове черная кубанка придавила светлый чуб над бровью, он ее поглубже надел, чтобы ветром не сорвало. Эшелон наш то мчался, то полз по взорванным и наспех восстановленным путям. Поравнялся с нами очередной столб, Леша спрыгнул, дождался теплушки своего взвода, его за руки втянули в вагон. А я взобрался на верхние нары, лег. Тоже думалось о своих: как они там? Чужое счастье заразительно. В госпитале у нас, в Днепропетровске, в том самом госпитале, который мы только что повстречали на колесах, был солдат из оккупированной местности, его мобилизовали, когда мы пришли. Повоевал он недолго, тут же и ранило, и был он, в общем, доволен. Этот солдат умел гадать по руке, не раз я видел издали: стоят в уголке двое в халатах, один слушает с доверием, другой говорит ему, говорит. В гадания я не верил, но все же решился испытать. И вот странно: совершенно точно он сказал, куда я ранен. Рука на перевязи -- это видно, но он перечислил и те раны, которые зажили, про которые знать он не мог. Вот тут я и спросил его о моих братьях. По моей ладони, читая линии судьбы, он предсказал, что каждого из них ждет впереди. А они уже оба погибли: один -- под Москвой в сорок первом, другой -- под Харьковом в то наше майское наступление сорок второго года. И солдат признался, что всю оккупацию он кормился этим: гадал бабам на базаре, они верили и надеялись. Со школы мы усвоили твердо: утешители вредны. Но кто знает, может быть, лучше не ведать иной раз, какое-то еще время жить надеждой. Я задремал под стук колес на верхних нарах, а проснулся на полу. Вскочил, как после разрыва: над нарами, в проломленной стене -- дульный тормоз пушки. И медленно он выдвигается оттуда, из пролома. А уже бежит народ внизу вдоль путей, кричат что-то. Мы тоже спрыгнули на насыпь, побежали, куда бегут все, на ходу ощупывая ушибы. Впереди, в голове состава, столкнулись паровозы двух наших эшелонов: кто-то перевел стрелку или, наоборот, забыл перевести нужным образом, и с двух разных путей эшелоны устремились на один путь. Когда мы подбежали, паровозы, врезавшиеся друг в друга,