олая Егоровича. Подрастала Леночка, дочь Николая Егоровича; в ту пору, о какой я веду речь, то есть в наши студенческие годы, она была девушкой шестнадцати - семнадцати лет. Вечером в доме часто собиралась студенческая молодежь, ученики Николая Егоровича с братьями и сестрами. Мы, студенты, народ не очень сытый, небалованный, отогревались в этом уютном, гостеприимном доме. Там, в маленьких низких комнатах, затевались игры, танцы, музыка. Под эту музыку, под суматоху Николай Егорович работал у себя. Из кабинета он появлялся к ужину - седобородый, благодушный, толстый, очень любивший угостить. Иногда после ужина он играл с нами в фанты и, увлекшись, с улыбкой удовольствия мог просидеть очень долго. Но чаще бывал рассеян, задумывался о чем-то своем и после ужина скоро уходил в кабинет. Изо дня в день в десять часов утра в неизменной широкополой шляпе, в профессорском пальто-крылатке, каких никто теперь не носит, Жуковский выходил из дому и садился на извозчика. Все ближние извозчики знали профессора, знали его извечный маршрут - из дома в Московское Высшее техническое училище. Там Жуковский читал лекции, там производил опыты в аэродинамической лаборатории. К обеду он возвращался домой. После обеда обязательно спал два часа. Потом садился за письменный стол. Когда он ходил в театр, это считалось таким событием, к которому дома готовились три дня и потом три дня переживали. Он любил иногда сходить поесть блинов в трактир Тестова, но и это случалось крайне редко, когда его приглашал кто-нибудь из приятелей-профессоров. Я убежден, что "формулы" - то есть работа, творчество - были единственной страстью Жуковского. Однажды я его спросил: - Николай Егорович, как вы можете все писать и писать? Я, например, и часа не могу. Он улыбнулся: - Каждому хочется заниматься тем, что ему нравится. Это ему нравилось. Я понимающе улыбнулся в ответ, но глаза Жуковского, выцветшие, зоркие, стали серьезными. Он произнес: - И прежде всего это моя обязанность. 29 Изложение научных открытий Жуковского вы найдете в книгах. Я остановлюсь только на одной особенности Жуковского-ученого. Свою магистерскую диссертацию он посвятил теме "Кинематика жидкого тела". Следующая его научная работа носит название "О движении твердого тела, имеющего полости, наполненные однородной капельной жидкостью". Путь ученого, классически далекого от жизни, был, казалось бы, предначертан Жуковскому. Но примите во внимание характер Жуковского, живость его натуры, исключительную способность отвлекаться, решать разные задачи, которые как бы требовали его внимания, способность темпераментно, с душой, с азартом отдаваться увлечению. Научный путь Жуковского с самого начала испещрен зигзагами, какими-то бросками в сторону, как будто бы незакономерными, случайными, непонятными для тех, кто не понимал самого Жуковского. Например, в пору молодости Жуковского велосипеды были еще новинкой. Велосипед, на котором Николай Егорович раскатывал по Орехову, моментально увлек его как задача теоретической механики. Жуковского, как говорится, "забрало". День за днем он вычислял на листах бумаги, как работают спицы и обод велосипедных колес, писал и писал формулы, математически решая велосипед. В результате появилась небольшая статья Жуковского "О прочности велосипедного колеса". Расчет велосипедного колеса, сделанный Жуковским, является первым и единственным в мире. Жуковский исчерпывающе решил задачу. Или еще пример. К Жуковскому, молодому профессору теоретической механики, автору работ о кинематике жидкого тела и о твердом теле с полостями, наполненными жидкостью, - работ, где властвует чистая теория, однажды обратились по вопросу о водопроводе, о самом обыкновенном московском городском водопроводе. Этот водопровод был тогда только что проложен, только что введен в работу, но с первого же дня его немилосердно преследовали странные несчастья - загадочные разрывы труб. И наш теоретик, наш кабинетный ученый, погруженный в свои формулы, принимается за водопровод, принимается не с пренебрежением, не со скукой, а со всей живостью, свойственной Жуковскому. Он увлекается, волнуется. Как всегда, это игра всех его жизненных сил. Он строит специальный водопровод на поверхности земли для исследования загадки разрыва труб при быстром закрытии заслона. Он опять пишет и пишет формулы, исписывает сотни и, быть может, тысячи листков. И в результате дает свое знаменитое решение задачи о гидравлическом ударе. Эта работа создала Жуковскому мировое имя еще до того, как он стал заниматься аэромеханикой. А известно ли вам, как случилось, что Жуковский увлекся авиацией? Сам он никогда не любил летать. Лишь один раз, в начале девятисотых годов, на всемирной выставке в Париже он поднялся на воздушном шаре и в воздухе почувствовал себя очень плохо. Но там же, на всемирной выставке, Жуковский увидел модель планера. К тому времени уже были совершены первые полеты, но теории воздухоплавания, теории летательного аппарата не существовало. Вам знакома изумительная черточка Жуковского - страстное любопытство к законам природы, к загадкам механики. Что такое летание? Каковы его законы? Каковы теоретические основания самолета? Жуковский поставил себе эти вопросы, и его опять "забрало". "Забрало" и до конца жизни уже не отпустило. Он пишет и пишет формулы в Мыльниковом переулке и в Орехове, математически решая самолет, и через некоторое время дает свое классическое решение задачи о подъемной силе крыла. Лишь благодаря Жуковскому стало возможным развитие авиации. Он первый сделал понятными таинственные ранее явления, связанные с понятием "летание". Появилась новая наука - аэродинамика. Жуковский был ее родоначальником и ее величайшим, самым крупным представителем, главой русской школы. 30 На следующий вечер после спора с Ганьшиным я вошел в кабинет Николая Егоровича с небольшим чертежиком под мышкой. - Николай Егорович, - сказал я, - к вам можно? Я хочу вам что-то показать. - Да, да. Сейчас. Присаживайся. В этот вечерний час Жуковский, как обычно, "писал формулы". Листки бумаги, исписанные крупным почерком, лежали не только на поверхности стола, но и на пепельнице, на стопке книг, на подоконнике. Старинные часы, всегда стоявшие на письменном столе Жуковского, тоже были закрыты листками. Два-три листка были положены на пол, на потертый коврик у ног Николая Егоровича. Он сидел в домашних туфлях, в старенькой домашней тужурке. От жарко натопленной печки шло приятное тепло. Некоторое время он продолжал писать. Тонкая вставочка в массивной морщинистой руке быстро ходила по бумаге. Он меня не стеснялся. Крупные губы под седыми усами чуть шевелились. На секунду перестав писать, он взглянул на пол, перегнулся грузным корпусом через подлокотник кресла и, слегка закряхтев, поднял один листок. Затем перо опять заходило. Мне показалось, что на его лице мелькнула довольная улыбка. - Николай Егорович, - снова сказал я. - Сейчас, Алеша, сейчас... Затем, все еще не отводя взгляда от недописанной страницы, Николай Егорович откинулся, вздохнул и повернулся ко мне. Выцветшие добрые глаза рассеянно смотрели на меня. - Что у тебя такое? - мягко спросил он. - Выдумал что-нибудь? - Да, - сказал я, сразу охрипнув из-за волнения. - Сейчас я вам что-то покажу. Но, ради бога, никому ни слова... - Ну, ну, только не пугай. И так сижу по уши в секретах. В те годы Жуковского постоянно привлекали к консультации по вопросам военной авиации, а созданная им аэродинамическая лаборатория получала военные задания. Тут-то и сумел, заметим кстати, к нему проникнуть Подрайский. К этому же периоду, как легко можно установить по списку трудов Жуковского, относятся его работы о полете снарядов и о полете бомб. Я развернул чертеж. На письменный стол Жуковского лег первый набросок мотора "Адрос". С мальчишеских лет я привык, зная доброту Николая Егоровича, делиться с ним всеми своими конструкторскими выдумками. В Орехове, бывало, изобразишь что-нибудь на бумаге - и к нему. До конца жизни Жуковский сохранил способность удивляться. Рассматривая мои детские проекты, он обычно с удивлением прищелкивал языком. Потом говорил: "Знаешь, Алеша, это интересно. Очень интересно". Или иначе: "Знаешь, это сомнительно. Это, пожалуй, не пойдет". Затем начинались необыкновенно увлекательные для меня разговоры. Объясняя Жуковскому идею мотора, я с волнением ожидал, что же он скажет: "интересно" или "не пойдет"? - Интересно, очень интересно! - произнес Николай Егорович. - Оставь-ка это мне до завтра, чтобы я подумал. Но по его глазам я видел, что Жуковский не заинтересовался. Он смотрел на меня ласково, но рассеянным, отсутствующим взглядом, думая явно о другом. - Оставь это до завтра, - повторил Николай Егорович. В его тоне слышалась просьба. Он словно просил меня, стесняясь сказать это прямо: "Сделай милость, не мешай мне, пожалуйста, сейчас". Однако страсть, как известно, беспощадна, и страсть конструктора тоже. Уловив деликатную просьбу Жуковского, я, не дрогнув, произвел новый натиск: - Николай Егорович, это не пустая выдумка. Есть коммерсант, который потратится на такой мотор. Эту вещь возьмет Подрайский для амфибии. - Как? Для чего? У Жуковского невольно вырвался этот вопрос, но взгляд по-прежнему был умоляющим, взглядом он опять попросил: "Избавь меня от этого!" Нет, Николай Егорович, не могу избавить. - Разве вы не знаете? Только, Николай Егорович, это абсолютнейшая тайна. Меня отправят пожизненно на каторгу, если... Видите ли, Николай Егорович, придумана такая штука... Тут же на листке бумаги я нарисовал амфибию с десятиметровыми колесами и постарался пострашнее рассказать, как это чудище будет действовать на войне. - Интересно, - вяло проговорил Жуковский. - Для этой махины пока нет мотора. "Гермес" слабоват... А я, Николай Егорович, сконструирую свой мотор так, чтобы по габаритам он сразу годился бы и для самолета Ладошникова... - Для Ладошникова? Пристально взглянув на меня, Жуковский взял со стола принесенный мной набросок и стал его рассматривать, отодвинув на вытянутую руку от слегка дальнозорких глаз. Я поспешил объяснить придуманную мной новую схему. И вот наконец-то, наконец-то Жуковский несколько раз удивленно прищелкнул языком. Потом оглядел меня, опять перевел взгляд на эскиз и опять прищелкнул. - Знаешь, Алешка, это... - произнес он и приостановился. По его взгляду, по тону я уловил: он уже не отсутствовал, он ясно видел чертеж. - Это интересно! Это очень интересно! - с тем же выражением закончил Жуковский. Третий раз он повторял эти слова, но теперь они были сказаны так, что меня словно подбросило ударом электрического тока. Захлебываясь, я выложил Жуковскому свои затруднения. - Ганьшин отказывается делать расчет, - говорил я. - Сомневается в себе... А я ничего не могу, если нет расчета. - Ну, это у него меланхолия, - сказал Николай Егорович. - Он отлично с этим справится... Хотя... Вновь вытянув перед собой руку с эскизом, Жуковский опять всмотрелся. Потом вдруг засмеялся. - Ай-ай-ай, что выдумал! - воскликнул он. - Да, тут есть кое-какие сложности. Интересно! Ты сам не понимаешь, до чего эта задачка интересна... Его глаза загорелись. Жуковский был пойман. Жуковский увлекся. Он поглядел на письменный стол, на листки, лежавшие у его ног, что-то досадливо пробормотал, расчистил на столе перед собою место, положил чистую страницу и сказал: - Ладошникову еще ничего не говорил? Ну, пока не говори. Оставь мне это до завтра. Я этим немного позаймусь. Выходя из его кабинета, я едва удерживался, чтобы не подпрыгнуть. 31 Рассказывая вам об этих давно ушедших временах, о приключениях моей юности, я порой сам поражаюсь, как удержались в памяти всякие мелочи. Например, отлично помнится, что на следующий день пришлось воскресенье. А по воскресеньям Николай Егорович никуда не ездил. Утром я явился в Мыльников переулок и черным ходом проник в кухню. Старушка Петровна жарила в шипящем масле пирожки - Николай Егорович любил это блюдо к завтраку. - Здравствуйте, - произнес я. - Николай Егорович не вставал? Старушка всегда знала, что делается в доме. Увидев меня, она разволновалась. - Как вам не стыдно, Алексей Николаевич? Что вы с ним сделали? Что вы ему дали? - А что случилось? - Вы ему что-то дали, и он не спал до пяти часов утра. Все мы бережем Николая Егоровича, а вы... Идите, пожалуйста, из кухни... Ускользнув от разгневанной Петровны, я уселся в столовой на диван. Там адски медленно накрывали на стол. Появился кипящий самовар, появилась Леночка, я отвечал ей невпопад, слыша сквозь стены, как ходит, как умывается Николай Егорович. Наконец он вышел к завтраку. Я встретил его умоляюще-вопросительным взглядом. - Не готово, Алеша, не готово, - улыбаясь, сразу объявил он. - Придется еще сегодня посидеть. И, посматривая на пирожки, Жуковский с удовольствием потер руки. Все воскресенье он просидел над задачей. Я целый день дежурил в доме в Мыльниковом переулке. К вечеру Жуковский сам разыскал меня в какой-то комнате. - Пойдем, Алеша. Готово, - сказал он. Я увидел его довольную улыбку. Глаза были добрыми-добрыми. В кабинете Жуковский протянул мне исписанную стопку листков. Это был полный расчет моего мотора. Я моментально заглянул в последние страницы, то есть, как говорят школьники, "в ответ". Заглянул - и обмер. Оказалось, что при вращении моих противовесов, они описывают сложную кривую. Я и не подозревал об этой кривой, хотя собственноручно, как вы знаете, построил лодочный мотор по такой же схеме. Но одно дело маленький мотор, где я все подгонял по месту, и совсем другое - самый мощный по тем временам авиационный двигатель. Если бы Жуковский не отыскал на своих листках этой кривой, вся конструкция не работала бы... На этих листках Жуковский вычислил размеры всех основных частей мотора, рассчитал скорости вращения, исходя из мощности триста лошадиных сил, - в общем, если сказать коротко, благословил мое дерзание. Я излил Николаю Егоровичу восторг и благодарность. - Ну, ну, чего там, - сказал он и улыбнулся. - Теперь можешь идти к Ладошникову. - Еще бы! - вскричал я. - "Лад-1" теперь взлетит... И "Касатка" пойдет. - "Касатка"? А, амфибия... - Кстати, Николай Егорович, как вы думаете: эта амфибия сможет действовать на войне? - Не знаю... Машина будет двигаться, а как она станет действовать на войне, в этом, Алеша, я ничего не понимаю. - И, сразу помрачнев, нахмурившись, он повторил, отрывисто буркнул, явно отстраняя разговор о войне: - Не понимаю... У меня почему-то сжалось сердце. В этом его коротком восклицании прорвалось что-то очень наболевшее. В дальнейшем духовная жизнь Николая Егоровича стала мне гораздо яснее. Жуковский, великий ученый России, постоянно сталкивался с преступлениями царского правительства, угнетавшего народ, подавлявшего русские таланты. Что мог он думать о войне? Она не воодушевляла и никого из нас, молодых людей, собиравшихся в доме Жуковского. Не знаю, слышал ли он тогда о лозунгах большевиков, но чувствовалось, что его мучили думы о судьбе родной страны. А тут меня еще дернуло сказать: - Николай Егорович, Подрайский должен обязательно заплатить за это вам... Я приподнял драгоценные листки. Жуковский недовольно на меня взглянул. - Глупости, не надо... Не хочу связываться с этим жулябией. - Нет, Николай Егорович. Вы должны взять с него, по крайней мере, тысячу рублей. Или знаете что? Может быть, лучше десять процентов дивиденда? - Оставь. К чему мне это? Проценты, дивиденды... - Как "к чему"? Вы же сами часто жалуетесь, что не дают денег на лабораторию. - Ну что ж? А на чай я не беру. 32 Я примчался к Ганьшину с листками Жуковского в руках и вручил их моему другу для внимательнейшего изучения. Мы условились, что все переговоры с Подрайским относительно мотора буду вести я. - Где вы пропадаете? - нервно спросил Подрайский, разыскав меня в лаборатории. Как вам известно, в эти дни, после того, как обнаружилось, что у нас нет двигателя для амфибии, Бархатный Кот не мурлыкал и не потирал лапок. Я спокойно объяснил: - Дело в том, что вчера было воскресенье... - А в другие дни? Куда вы исчезали? - Сидел у Ганьшина... Обсуждали неприятность. - Тссс... Здесь ни звука. Пойдемте в кабинет. В кабинете сидел Ганьшин. Своим тонким нюхом Подрайский уже чуял, что мы неспроста не появлялись в лаборатории, и, перебегая взглядом по нашим лицам, ждал, чтобы мы выложили план спасения. Но Ганьшин непроницаемо молчал. В его глазах за стеклами очков лишь один я мог уловить тонкую усмешку. А я разыгрывал мрачную подавленность. - Не знаю. Не нахожу решения. Подумаю. Придется, может быть, закрыть "Полянку", - отвечал я на нервные вопросы Подрайского. Закрыть "Полянку"! Нет, об этом он не мог и думать. Еще несколько дней он поджаривался у меня на медленном огне, что-то чуя и ничего не зная. Тем временем я наседал на Ганьшина, требуя поскорее детальных расчетов, лихорадочно изготовляя основные чертежи. Наконец в один прекрасный день или, говоря точнее, в сырую весеннюю ночь, часа в три, когда все добропорядочные люди спали, я неистово затрезвонил у подъезда Подрайского. В доме вспыхнул свет, кто-то разговаривал со мной через дверь, я твердил, что мне немедленно нужен Подрайский. Меня впустили. Хозяин вышел в халате, в туфлях. - Что стряслось? - Сейчас же одевайтесь. Нас ждет извозчик. - Куда? Зачем? - Тссс... Здесь ни звука. Эти слова так подействовали на Подрайского, что через десять минут мы уже сидели в извозчичьей пролетке. - Что такое? - шепотом допытывался Подрайский. Но я, ткнув пальцем в спину извозчика, опять прошипел: - Тссс... Так мы молчали до тех пор, пока не вошли в комнату Ганьшина. Мне очень хотелось сказать: "Закройте дверь", но это было бы чрезмерно. Я сам, сохраняя полнейшую серьезность, проверил, нет ли за дверью шпионов, и сам повернул ключ в замке. На столе торжественно высился мой лодочный мотор. Рядом, сунув руки в карманы и покуривая трубку, молчаливо стоял Ганьшин. Подрайский дошел до белого каления. - Ну, говорите, что у вас? - Снимайте пальто, - ответил я. Затем я подошел к мотору, взялся за верхнюю крышку и внезапно кинулся к окну, сделав предостерегающий знак. Но тревога, как вы догадываетесь, оказалась ложной: за окном не было ничьей подглядывающей физиономии. Я поднял верхнюю крышку. - Видите? - Вижу. - Что это? - Лодочный мотор. - Этот мотор перевернет историю. Этот мотор раскроет все двери перед нами. Подрайский с недоумением воззрился на меня, потом оглядел Ганьшина. Я стал проворачивать вал, начались вспышки, и мотор запыхтел. Ганьшин поднес к мотору настольную электрическую лампу, и мы втроем уставились на мое мальчишеское изобретение. Через минуту в стену возмущенно забарабанила хозяйка, разбуженная среди ночи. Я немедленно перестал проворачивать и снова шепнул: - Тссс... Когда за стеной все угомонились, я спросил: - Что вы об этом скажете? - О чем? - О моторе. - О каком? - О том, которому под силу колеса в десять метров. - Вы что-нибудь придумали? - Да. Вы сами видели. Подрайский ничего не понимал. Перед ним был маленький лодочный мотор для увеселительных прогулок. - По этому же принципу, - с должной торжественностью изрек я, - мы построим мотор мощностью в триста сил. Водевиль окончился, завязался серьезный разговор. Мы показали Подрайскому эскиз будущего двигателя, разъяснили принцип его действия, предъявили рукопись Николая Егоровича Жуковского, детальные расчеты, сделанные Ганьшиным, и мои чертежи. И наконец я жестко заявил: - Перед вами Вещь. Вещь с большой буквы. Договор пятьдесят на пятьдесят. Ганьшин рассказывал потом, что в ту минуту в моем голосе были металлические нотки. Думается, лишь после этого Подрайский уверовал наконец в мой двигатель. Он принял ультиматум и, уходя, покоренный, радостный, нас чуть не расцеловал. Однако на прощанье он все-таки спросил: - Но почему вы подняли меня ночью? Я ответил с самым серьезным видом: - О таких делах лучше говорить по ночам. - По ночам? - Подрайский немного подумал. - Пожалуй, вы правы. Пожалуй, вы совершенно правы. Закрывая дверь за Подрайским, я не удержался, чтобы не шепнуть еще раз: - Только тссс... Ради бога, тссс... 33 На следующий день Подрайский заключил с нами договор из расчета пятьдесят на пятьдесят, выдал аванс и, кроме того, в знак признательности и расположения презентовал каждому из нас по великолепной мотоциклетке. Заказ на постройку "Адроса" был сделан московскому заводу "Динамо", причем Подрайский платил потрясающие деньги за срочность исполнения. Я бывал на заводе каждый день, устраивая скандалы из-за малейшей задержки, давал указания мастерам и рабочим. А в "Полянке" все шло своим чередом. Разные агрегаты огромной колесницы были заказаны крупнейшим заводам - Коломенскому, Сормовскому, Путиловскому. Под видом кессонов изготовлялись ободья десятиметровых колес, под видом частей ледокола - нос и корма "Касатки". В Москве мы заняли под мастерские большой манеж для приемки и контрольной сборки агрегатов, прибывающих с заводов. Отсюда металл отправлялся в "Полянку". Там зимой под открытым небом клепались чудовищные стальные колеса. На лесистом берегу реки была выстроена кузница и механическая мастерская, где обтачивались, подшабривались разные детали. Люди жили в сырости, работали на морозе, среди дыма костров, которые никого не согревали. Народ, попавший в этот ад, прозвал наше чудище "нетопырем". В "Полянке" работало три роты саперно-инженерных войск, то есть, говоря попросту, несколько сот мобилизованных рабочих, одетых в солдатскую форму. Люди попадали туда, как на фронт, или, вернее, как в дисциплинарный батальон: никаких отпусков, хотя бы на двадцать четыре часа, не полагалось, часовые никого не выпускали за проволочные заграждения. С первых же дней существования "Полянки" людей стали пожирать блохи, называемые лесными, необыкновенные по величине. Но ненавистнее блох было начальство. В "Полянку" подбирали каких-то особо бесчеловечных офицеров. Людей заставляли работать по шестнадцати часов, били по зубам, дубасили прикладами. Из-за этого Ганьшин и я дважды устраивали скандалы Подрайскому и заявляли, что не будем ездить в "Полянку", если там не прекратятся зуботычины. После этого начальство, - во всяком случае, насколько мы могли проверить - не давало рукам воли. Колеса росли, оплетенные дощатыми лесами, как возводимый дом. Предполагалось, что, когда опытный экземпляр будет закончен и испытан, в тот же час на Путиловском, Обуховском и Сормовском заводах приступят к изготовлению нескольких десятков машин, которые затем в разобранном виде на платформах под брезентом будут завезены к Черному морю, там в две недели собраны и пущены в дело. А на заводе уже шла сборка "Адроса". В ходе сборки многие детали приходилось переливать и перетачивать, пригонять, подчищать вручную. Я пропадал на заводе, переделывал чертежи, сам в нетерпении орудовал напильником и молотком. Чем ближе дело подходило к испытанию, тем я отчаяннее волновался. Верна ли конструкция? Пойдет ли мотор? Покажет ли он мощность в триста сил? 34 Миновал год с того момента, когда Подрайский таинственно спросил: "Что вы скажете о колесе диаметром в десять метров?" Сооружение "Касатки" близилось к концу, и мотор "Адрос" был уже построен. Запуск двигателя прошел блестяще. "Адрос" сразу заработал. Однако присутствующие могли восхищаться лишь в течение трех минут - через три минуты мотор сломался. Исправив через несколько дней поломку, мы снова запустили "Адрос". На этот раз он работал шесть минут и опять сломался. Начались муки так называемой "доводки". В те времена мы имели весьма смутное представление о том, что такое доводка. А проблема серийного выпуска авиационных моторов была для нас вовсе книгой за семью печатями. Все казалось очень легким: мотор создан, надо скорее ставить его на рабочее место, потом быстро изготовлять еще сотни таких же и пускать в дело. Но не тут-то было. Мы исправляли, запускали, "Адрос" опять работал и опять ломался. После месяца адски напряженного труда мы заставили мотор работать двадцать минут. На двадцать первой он сломался. Но терпения уже не хватало. Скорее, скорее испытать его под рабочей нагрузкой! Испытать в воздухе! Впрячь его в самолет Ладошникова! Попытаться поднять в небо "Лад-1"! А что, если мотор сломается в полете? Какой летчик согласится испытывать самолет на таком еще совершенно недоведенном моторе? Но мне верилось: летчик рискнет! А Подрайский? Что запоет он? Ведь по законам купли-продажи - законам Российской империи - Подрайский был собственником, хозяином моего мотора. Среди дикого количества трудностей, с которыми приходилось сражаться, была и такая: как подкатиться к Подрайскому, чтобы он разрешил установить мотор на самолете? Нет, он ни за что не разрешит! Ведь мотор один-единственный, он должен сдвинуть амфибию, как только та будет готова. Нет, нечего и заикаться - Подрайский не позволит! Как же поступить? Мы с Ганьшиным не находили ответа. 35 Неожиданно на помощь явилось некоторое стечение обстоятельств. Дело было так. В конце 1916 года был расклеен приказ о призыве в армию студентов. Всякие отсрочки объявлялись недействительными. Я доложил Подрайскому, что меня забирают в армию, что необходимо добыть освобождение. - Да, да, обязательно, - сказал он. - Мы это уладим. Но проходили дни, а Подрайский ничего не предпринимал. Я еще раз напомнил ему, он еще раз промурлыкал: - Пустяки, устроим. Наконец наступил день, когда мне принесли повестку: завтра в десять часов утра явиться с вещами в школу прапорщиков для отправки из Москвы. Бросить "Адрос"? "Касатку"? "Лад-1"? С повесткой в кармане я полетел к Подрайскому. - Они кушают, - сказала горничная. Кушает? Хорошо. Удачный момент для разговора. Я ожидал узреть Бархатного Кота блаженствующим, почмокивающим, с ослепительной салфеткой вокруг шеи. К удивлению, он ел без аппетита. На отодвинутой тарелке стыло жаркое. А салфетка была небрежно заткнута за ворот сорочки. Что с нашим патроном? Чем он расстроен? Я нерешительно положил на скатерть свою повестку. - Это ерунда, - проговорил Подрайский. - Сегодня это будет выяснено. Сегодня решится все. - Все? Что-нибудь случилось? Бархатный Кот по привычке оглянулся - не приоткрыта ли дверь - и доверительно сказал: - Сегодня я принимаю одно очень важное лицо. От этой встречи для нас зависит очень многое. - Очень многое? Для нас? Подрайский наклонился ко мне ближе и едва слышно прошептал: - Все в руках этого лица... Или он подпишет новое ассигнование, или... Ну, вы понимаете... Дальше строить не на что... Только тссс... Ради бога, тссс... - Как не на что? А ваш миллион?.. Подрайский негромко присвистнул и сказал: - Затраты... Колоссальные затраты... - В таком случае... Почему же он не подпишет? - Потому что... Потому что кое-кто постарался восстановить его против меня... Он может назначить генеральную ревизию. А это, знаете ли... Я не дал Подрайскому досказать фразу. "Теперь или никогда!" - подумал я. - Но ведь у вас есть потрясающий козырь! Подрайский быстро на меня взглянул: - Что вы имеете в виду? - Конечно, это, может быть, лишь игра ума... - Пожалуйста, пожалуйста... У вас, Алексей Николаевич, очень светлый ум... - Благодарю... Так вот, на все неприятные вопросы, касающиеся амфибии, есть великолепнейший ответ... - Какой, какой? - У вас есть готовый к взлету самый мощный самолет и есть мотор... На лице Подрайского я прочел внимание. Он, видимо, взвешивал эту мысль. Я торопился его убедить: - В самом деле, почему нам, пока не готова "Касатка", не испытать "Лад-1"? Это же будет необычайное событие! Взлетел новый русский самолет, самый лучший в мире! Его поднял русский мотор! - Гм... Гм... И вы думаете, "Лад" взлетит? - Безусловно. Абсолютно в этом убежден... - Да, тут есть материал для размышлений... "Ого, Подрайский пойман!" - Вот что, дорогой, - говорит он. - Когда, по-вашему, это можно совершить? - В ближайшие же дни... - Так... Я попрошу вас, Алексей Николаевич, будьте сегодня дома. Я к вам пришлю посыльного. 36 Оставив Подрайскому повестку, я вернулся домой. С нетерпением жду от него вызова. Заканчивается день, наступает вечер, - меня никто не спрашивает... Наконец в десять часов вечера появляется посыльный и вручает мне совершенно загадочную записку от Подрайского. В записке говорилось: "Алексей Николаевич, сейчас же садитесь на мотоциклетку и приезжайте в манеж. Обратите особенное внимание на то, чтобы у вас хорошо действовал фонарь". Странно, почему фонарь? Но размышлять некогда. Моментально выхожу, заправляю фонарь и мчусь полным ходом в манеж. Подъезжая, еще издали вижу необыкновенную картину: стоит один часовой, другой часовой, третий - какое-то загадочное оцепление. Здесь же замечаю роскошную автомашину "роллс-ройс", каких в Москве еще не видели. Дорогу преграждает часовой. - Ваш пропуск. Достаю пропуск, но тотчас же подбегает блестящий офицер. - Вы Бережков? - Да. - Пожалуйста, проезжайте в ворота. Охваченный любопытством, въезжаю в темный манеж. Сейчас мне кажется ультрадиким: почему мы не провели в манеже электричества, почему при нашей спешке не работали в две смены? Черт знает, какая кустарщина была во всем этом великом предприятии Подрайского! Мой фонарь выхватил из темноты смутные очертания металлических конструкций. Я никого не увидел, но вдруг уловил тонкий аромат табака. Повернув голову, вижу в неосвещенном пространстве две раскаленные красные точки - это были две сигары. В этот момент раздается голос Подрайского: - Стоп! Идите сюда. Подхожу и в очень бледном отсвете моего фонаря, направленного в другую сторону, различаю какого-то военного с седыми усами. Подрайский представил меня: - Это Бережков, мой главный конструктор, тот самый, который сконструировал мотор "Адрос". - А, очень приятно, - суховато прозвучал голос военного. - Вот на его моторе и поднимется этот самолет, о котором я говорил вашему превосходительству. - Когда же это будет? - В самые ближайшие дни... Мы полагали известить об этом вас уже после успеха... Сделать вам этот маленький сюрприз. - Что же, если все будет удачно... - В успехе мы не сомневаемся. Убедитесь, ваше превосходительство, в ближайшие же дни, - уверенно продолжал Подрайский. - У нас все подготовлено. Затраты, конечно, меня не останавливали. Шутка ли, имеем собственный превосходный двигатель, который отлично показал себя на заводских испытаниях. Только вот, ваше превосходительство... этого молодого человека, моего главного изобретателя, забирают в школу прапорщиков... - Ну, это пустое... Военный достал какую-то маленькую белую бумажку из бокового кармана шинели - при этом я успел заметить красную генеральскую подкладку - и сказал: - Где бы тут можно было написать? Подрайский попросил меня подвести мотоциклетку поближе. Затем он подал старику самопишущее перо - Бархатный Кот всегда носил в кармане это последнее слово техники, - и генерал, что-то написав при свете моего фонаря, вручил это мне, сказав: - Передайте эту карточку начальнику школы прапорщиков. Затем они стали говорить об амфибии. Я водил рулем своей мотоциклетки и освещал прибывший с заводов металл, оказавшийся в тот день в манеже. Через некоторое время, отойдя в сторону, они еще о чем-то поговорили, едва освещенные смутным отблеском фонаря, и направились к воротам. Услышав шум отъезжающего "роллс-ройса", я вскочил на свою машину и отправился домой. Но, отъехав метров пятьдесят, я вспомнил о врученной мне записке, остановился, слез с мотоциклетки и поднес к фонарю визитную карточку. Свет упал на строку мелкой печати. Я нагнулся и разобрал: "Михаил Васильевич Алексеев". Ого, кого залучил к себе Подрайский! Начальник штаба Верховного Главнокомандующего. На обороте я прочел: "Студента Бережкова в школу прапорщиков не зачислять. О нем последует особое распоряжение". На другой день я отправился в школу прапорщиков. Меня с почтением отпустили, начальник на прощанье козырнул. Однако никаких документов мне не дали, и распоряжения обо мне не последовало до сегодняшнего дня. 37 ...Опять бескрайнее, ничем не огороженное снежное поле - Московский аэродром. Январское утро 1917 года. Редкая в январе погода - голубое небо, солнце. По снегу будто рассыпаны мельчайшие алмазные кристаллики, рассыпаны неравно - где щедрее, полной горстью, так что невольно жмуришься, где поскупее, чуть-чуть. До сих пор вижу этот блистающий простор и круг белого, сплавленного с серебром золота на небе. В те часы почти никакие впечатления до меня не доходили, я ничего не воспринимал, если это не касалось самолета и мотора, но солнышко дошло. Подумалось: добрая примета... Приближалась минута, когда самолет "Лад-1" с моим мотором будет выведен на расчищенную взлетную дорожку. Взлетит ли? Взлетит ли? Никто не произносил этих слов; я, поглощенный множеством мелочей подготовки к летным испытаниям, тоже забывался в работе, как бы забывал, что нам предстоит. Ночь перед испытанием все мы - монтажная бригада вместе с солдатами аэродромной команды, которые пришли нам помогать, - провели в ангаре. Слесари-сборщики еще раз пересмотрели каждый узел, каждое сочленение самолета, кое-что заменяли, кое-что заново крепили. Все распоряжения исходили лишь от одного человека - Михаила Михайловича Ладошникова. Ему была свойственна одна особенность, о которой я, кажется, еще не говорил. Присущие ему насупленность, угрюмость оставляли его на работе. Здесь он держал себя свободнее, выглядел словно красивее. В заиндевевшем ангаре, в котором жаровни с тлеющим углем едва поддерживали температуру в несколько градусов тепла, у необыкновенно большого самолета, раскинувшего от стены к стене свои легкие темно-зеленые крылья, командуя десятком слесарей, Ладошников чувствовал себя вполне в своей стихии. В коротком полушубке, в теплой шапке, в валенках, с кронциркулем, с гаечным ключом в руках, он неутомимо обследовал самолет, строго проверял все сделанное, был четок, ровен, немногословен в каждом своем указании и, казалось, ни в малой степени не нервничал. И только в последний момент, когда мы уже взялись за специальные тросики, чтобы вести самолет на волю, Ладошникова "прорвало". Почти ничего вокруг не замечая, сосредоточенный мыслями только на машине, я вдруг услышал его крик: - Не допущу! Все уходите, кто мешает. Все! Оказывается, пока мы работали в ангаре, Подрайский, приехавший утром на аэродром, заметил ужаснейшее упущение: никто не подумал о молебне! Нет, неприлично начинать испытание без господнего благословения. Попа! Немедленно попа! Но где же его взять? Ехать в город, тащить оттуда солидного московского священника - это было бы сложно, долго, дорого. Подрайский сообразил, что в такую рань проще всего разыскать поблизости от Ходынского поля скромного деревенского батюшку и привезти сюда. И в тот самый момент, когда мы уже выводили самолет, в ангаре появился седенький, сухонький священник в черной скуфейке и в епитрахили, надетой поверх шубы. Тут-то Ладошников не сдержал себя, вспылил, закричал на весь ангар: - Не допущу! Все уходите, кто мешает! Попик оробел. Подрайский тоже приостановился, но сказал: - Как же так? Священник в облачении... Михаил Михайлович, прошу вас не препятствовать... Ладошников вдруг расхохотался. Глядя на испуганного старика в потертой плохонькой епитрахили, он махнул рукой: - Ну, служите, батюшка... Только поскорей... После молебна мы снова поволокли самолет к раскрытым воротам ангара, подкладывая катки под огромные лыжи. 38 Наконец самолет под открытым небом. Нас встретили солнце, и мороз, и искрящийся ослепительный снег, кое-где прорезанный то свежей, то уже заплывающей лыжней. Тут, конечно, были и следы "Лада-1". Его опять, как и в прошлом году, много раз гоняли по этому полю, проверяя машину в пробежках. Для этих пробежек был использован мотор "Гермес". А наш трехсотсильный "Адрос" мы приберегали для взлета. Мы знали: "Адрос" неизбежно сломается. Но когда? На какой минуте? Последний раз "Адрос" проработал на заводском стенде тридцать четыре минуты и остановился из-за поломки кулачкового валика. Сменив эту деталь, тщательно перебрав мотор, испробовав, хорошо ли он запускается, мы привезли его в ангар и поставили на самолет на место "Гермеса". Если "Адрос" продержится хотя бы четверть часа, этого вполне хватит для взлета и посадки. А если не продержится? Если сломается, когда самолет лишь набирает скорость? Это гибель машины, это, по всей вероятности, и гибель летчика. И все-таки летчик-испытатель, георгиевский кавалер, герой войны, штабс-капитан Одинцов идет на такой риск. Мне запомнилась минута, когда он, взобравшись по приставной лесенке в кабину самолета, повернулся к нам, прежде чем закрыть за собой дверцу. Плечистый, неторопливый, несколько даже неповоротливый в унтах и оленьей полудошке, он посмотрел на Ладошникова, стоявшего возле машины, и улыбнулся ему. Этот штабс-капитан, который согласился поднять в воздух новый русский самолет на совершенно не доведенном, конечно, еще не пригодном ни для каких полетов двигателе, этот летчик-испытатель чувствовал себя спокойнее всех. Так он мне и запомнился: выглядывающим из раскрытой дверцы самолета, с улыбкой на широком, немного скуластом лице. Еще миг - и дверь захлопнулась. Теперь надо лишь запустить мотор. Я сам крутнул изо всей силы пропеллер. Нет, мотор не подхватил. Еще раз! Снова ни одного выхлопа. Еще раз! И опять не завелся... Господи, а если мы так и не запустим двигатель? Ведь он стоял на холоде столько часов, ведь я не догадался согреть его паяльной лампой... Я уже был готов проклинать себя, как вдруг мотор взял, взревел, зарокотал на все поле. Но вот перебой, один, другой - оглушительные выстрелы в выхлопной трубе. На миг я потерял способность двигаться, не мог вздохнуть, грудную клетку заломило. Наконец "Адрос" загудел ровно. Ну, теперь все в руках летчика. От меня уже ничего больше не зависит. Я отошел к Ладошникову. Он стоял, сжав губы, тоже уже ничем больше не распоряжаясь. Покосившись на меня из-под бровей, он отвернулся. Конечно, сейчас он не хотел ничьих слов, ничьих взглядов. Несколько минут летчик прогревал мотор. Затем "Лад-1" стронулся, заскользил по снегу. Машина уходила от нас все быстрее, быстрее. Темный силуэт самолета на сверкающем белом покрове становился все меньше. Я нагнулся, чтобы не пропустить момента, когда бороздящие целину лыжи вдруг поплывут над полем, нагнулся и... Лыжи действительно покачивались над снегом, плыли в воздухе. Хотелось что-то крикнуть, но от волнения пропал голос. А "Лад-1" уже летел, - вы представляете м