го на глазах, -- а теперь о чем бы вам рассказать? -- Давайте про американских безработных! -- раздались просьбы. -- Про голодающих!.. -- Любимая тема, -- засмеялся Мостовой -- Хорошо же. Итак, начнем с того, что количество безработных в Америке все время растет... -- А то как же, -- вставил дед Евсигней. -- Уже скоро сорок лет растет. Вы лучше скажите, сколько получают безработные? -- На семью в три человека в месяц 120 долларов. -- А сколько там стоит сало? -- спрашивал дальше дед Евсигней. Мостовой сыронизировал: -- Это секретные сведения. Во всяком случае, узнал я о цене сала в Америке с большим трудам и как бы мне не влетело, если я вам скажу? -- Да, что вы?! Не смотрите, что здесь некоторые партийные. Мы люди свои, -- за всех заговорил Кошкин, сам человек партийный, но из тех, которых во время войны чуть ли не за уши втянули в партию в надежде, что их все равно поубивают и потом можно будет записать в историю героический подвиг партии, потерявшей в боях с нацистами миллионы своих членов. Как только Мостовой сообщил, что фунт сала в Америке стоит двадцать три цента, колхозники сразу же взялись за расчеты и высчитали, что, исходя из цены сала -- этого мерила всех ценностей среди людей, питающихся хлебом и картошкой, -- американский безработный получает на советские деньги приблизительно пять с половиной -- шесть тысяч рублей в месяц, что равняется заработку десяти тяжело работающих средней квалификации рабочих в СССР. Замечание Мостового, что в Америке сало дешевле мяса и что по салу нельзя рассчитывать уровень американской жизни, не произвело ни на кого впечатления, и Кошкин громко выкрикнул: -- Раз сало дешевле мяса, значит, не голодные. Для голодного сало -- это все! -- Эх, был бы я помоложе, да были бы ноги покрепче! -- то ли пошутил, то ли на самом деле пожалел дед Евсигней. -- Граница, дед, на замке... -- Дед Евсигней бы переполз. У него опыт с японской войны через фронт ходить! -- Го! Го! Го! -- грохнули смехом колхозники. Мостовой, довольно улыбаясь, собирал со стола бумаги и укладывал их в портфель. -------- ГЛАВА XVIII. СТАТЬЯ 58, ПУНКТ 10 Только несколько высокопоставленных лиц в Советском Союзе знают цифру заключенных в концентрационных лагерях и тюрьмах. Остальные, простые смертные, путаются в догадках: одни говорят, что заключенных десять миллионов; другие, что заключенных больше пятнадцати миллионов, а третьи до того интересуются цифрой заключенных, что их садят в концлагеря и, если они выживают и выходят через десяток лет на свободу, все равно не знают, сколько заключенных, и только говорят: "Кто не сидел, тот сидеть будет, а кто сидел, тот не забудет". Трезвый вывод опытных людей. И действительно, вряд ли в СССР можно найти такую семью, в которой кто-либо не сидел бы в прошлом, или не сидит в настоящем. И вряд ли есть в СССР такой человек, независимо от занимаемого им положения, его взглядов на коммунизм и от всего прочего, который был бы гарантирован от посадки в тюрьму в будущем. Получается это потому, что не нарушать советские законы постоянно и ежедневно могут только мертвые. И если всех живых нарушителей законов не садят и они ходят на свободе, продолжая нарушать законы, то в этом надо усматривать великую гуманность власти, ее тихий и добрый нрав и долготерпение. Нигде, ни в одной стране мира нет столько государственных преступников, находящихся на свободе, как в СССР, и пусть будет стыдно тем, кто рассказывает сказки о советском терроре. Каждый советский гражданин почти каждый день нарушает уголовный кодекс по статье 58, пункт 10, предусматривающий преступления против режима в виде антисоветской пропаганды и агитации и карающий лишением свободы до десяти лет. "С расстрелом при смягчающих вину обстоятельствах," -- попробовал пошутить какой-то гражданин, и суд нашел в его деле "смягчающее вину обстоятельство". И вот, не удовлетворившись нарушением пункта 10-го 58-й статьи на протяжении всех докладов и лекций (зевки, храп, реплики и выкрики с мест), после окончания политической учебы на месте остались еще человек двенадцать закоренелых преступников. Остался и Мостовой. Он улегся на траву и, не вмешиваясь в беседу, только слушал. Вначале все ругали власть, желали ей всех погибелей в будущем и сожалели, что они не произошли в прошлом. В общем, велся обыденный для советских граждан разговор и было полное единодушие. Но как только заговорили о прошедшей войне и о немцах, разговор перешел в спор. Сечкин рубил рукой воздух и доказывал, что если бы победили немцы, было бы хорошо, а Кошкин напирал на него животом и кричал: -- Ты видел, что они делали в оккупированных областях?! Ты знаешь, сколько они погубили нашего народа?! Спорили они долго, и большинство было на стороне Кошкина. Даже дед Евсигней, приятель Сечкина, и тот стал нападать на него: -- Тоже мне нашел освободителей! Лучше уж терпеть своих паразитов, чем чужих... При этих нет жизни и при тех не было. Вот раньше, до революции, была жизнь! -- дед поднял вверх указательный палец и сразу же сел на своего любимого конька: рассказы о прошлом. -- Помню, приезжаю я в город, -- начал дед рассказ, и все, забыв о спорах, уселись вокруг него слушать. -- В девятьсот седьмом дело было. Только-только меня из войска в долгосрочный отпуск пустили. Пропился, конечно, на радостях. Яко благ, яко наг. Что делать? Ехать в Орешники -- денег нет, а жить в городе не на что. И надоумили меня люди начать заниматься извозом. Извозчиком, значит, стать. Хорошо сказать, а где деньги на лошадь, на фаэтон? -- спрашиваю я их. Ничего говорят, пойди к золотопромышленнику миллионщику Рябухину. Как бывшему солдату, он тебе, наверное, даст в долг. Ну, думаю, не убьет же он меня за спрос, в крайнем случае не даст, и дело с концом. Решился я и пошел. Дом у него небольшой, но очень уж красивый, в саду, колонны белые, окна в человеческий рост из разноцветных стекол и перед домом фонтан. Просто картина. Там теперь председатель горсовета живет. Самого-то Рябухина, царство ему небесное, еще в семнадцатом году расстреляли. Девяносто лет было старику и то не пожалели. Впустили меня к Рябухину. Смотрю, сидит старенький-престаренький человек в коляске, у него уже тогда ноги отнялись, седой и весь в морщинах, а глаза, как у молодого орла, горят. "Что, -- говорит он, -- Георгиевский кавалер, от меня хочешь?" Рассказал я ему все, как есть. Не утаил и того, что были деньжата, да пропил. И попросил я у него в долг пятьдесят рублей. Говорю: "Дайте, если ваша милость, я вам и расписку, какую угодно дам. За мной не пропадет. И проценты, какие хотите, такие и наложите." Обиделся тут Рябухин: "Ты что, думаешь, что Рябухин с Георгиевского кавалера проценты возьмет? На' сто рублей и иди с Богом. Пропьешь -- лучше на глаза не показывайся. Заработаешь, развернешься, тогда отдай эти сто рублей бедным людям. С меня хватит и того, что есть. А еще, -- говорит, -- знай, что главное в жизни труд. Я сам сорок лет назад приехал сюда без копейки. От восхода до захода солнца стоял по пояс в воде, золото старал, по капле во чего достиг. Работай, может, и у тебя будет удача. А не повезет, значит, сам виноват, или уж такая судьба." И отпустил он меня с Богом, не спросив даже моего имени. Вот это был человек! -- А теперь дочь моя, которая живет в городе, младшая дочь, пошла в тот же рябухинский дом к председателю горсовета не взаймы просить, а своего. Муж у нее на войне без вести пропал. Трое детей у нее. Пенсии ей никакой не дают. Пошла она к председателю горсовета, так даже и на порог не пустил. Говорят, иди в горсовет, прием там в порядке очереди, от десяти до двенадцати, по вторникам и четвергам. Где же ты до него в горсовете доберешься? А добьешься, так пошлет он к другому, другой -- к третьему, и так до конца жизни можно пороги обивать. Вот тебе и рабоче-крестьянская власть! Рябухин, тот трудом своим добился, а эти паразиты языком да хамством добились. Языком да хамством держатся, будь они трижды прокляты! -- Дед Евсигней с ожесточением сплюнул. -- А что же дальше? -- спросил Кошкин. -- Как, что дальше? -- Ну, после того как Рябухин вам дал сто рублей? -- А-а-а... -- лицо деда преобразилось, стало задумчиво грустным, он подергал свою седую бороду, словно давал этим сигнал к отправлению, и опять поехал: -- Эх! Братцы вы мои! Побежал я на базар. А базар, Господи Боже!.. Только птичьего молока нет. Все, что хочешь, да еще купцы да торговцы за полы хватают: купи пожалуйста! То теперь по три часа в очереди за селедкой стоят, тогда никто и не знал, что такое очередь. Потолкался я на базаре, да и купил себе плохонькую лошадку и старенькие дрожки. Все за восемьдесят рублей. -- Ну-с, стал ездить. Зарабатывал полтора рубля. Потом присмотрелся, где лучше места, стал зарабатывать по два-три рубля. Через полгода продал лошадку и дрожки, да еще и заработал на них пять рублей. Доложил своих денег и купил пару белых лошадей и фаэтон с кожаным верхом. Стал зарабатывать по пять-шесть рублей в день. Дальше -- больше, и через два года было у меня уже четыре лошади и двое дрожек. Пришлось нанять человека. Был у меня такой Митрий Ярков. Он ездит ночью, а я -- днем. Потом купил еще пару, потом еще. Митрия в 1913 отделил и дал ему бесплатно пару лошадей и дрожки -- богатей, парень! И работало у меня тогда уже три извозчика. В общем, к революции было у меня двенадцать лошадей и держал я дрожки только на резиновом ходу. Два собственных домика было, в банке двадцать тысяч рублей. Во, как я за десять лет разбогател! А почему? Да потому, что чем больше богатых, так и тебе легче разбогатеть. -- Помню в 18 году посадили меня в Чеку. Говорят, ты, такой сякой, золото припрятал, давай, а то по кускам живого будем резать и солить! Поупирался я немного и пришлось отдать последние 600 рублей золотыми пятерками и десятками. Ну, а пока я упирался и сидел в камере, познакомился я с одним вором. Всю жизнь человек воровал да по тюрьмам сидел. И вот однажды говорит он мне: "При этой, -- говорит, -- власти и ворам житья нет. Раньше, бывало, залезешь к бедному, к богатому, все одно чем-нибудь поживешься: у одного сотню найдешь да пару шуб, у другого -- тысячу, да еще и золото, брильянты. А теперь? Полез в квартиру известного доктора, так нашел полпуда муки и пару штопаного белья. Ну, как тут жить?! Пока ты соберешься украсть, так власть уже без тебя успеет обчистить до ниточки... Надо и мне поступать на государственную службу." И что же вы думаете? Поступил этот ворюга в Чеку работать. Большим начальником был, пока не расстреляли. -- Да... -- дед почесал в бороде, расцвел улыбкой и, боязливо оглянувшись на слушателей, видимо, опасаясь, что они воспользуются его паузой и перебьют, начал быстрой скороговоркой: -- Раз у людей деньги есть, так и у тебя будут. Помню, заработал я один раз сразу сто рублей. Вы знаете, что это за сумма была? Бутылка водки -- 40 копеек, -- дед стал загибать пальцы, -- фунт рафинаду -- 8 копеек, аршин ситца -- 14 копеек, хлеб -- копейка фунт, ботинки, сноса им нет, три рубля, а за пять, это картинка... Что там говорить... -- Да, так о чем же я?.. Ага!.. Вот, значит, стою я около ресторана "Париж", жду седоков. Выбегают два молоденьких офицерика. Пьяные, конечно. "Извозчик, -- говорят, -- сколько времени?" "Три часа дня," -- говорю. "А сколько езды до начальника гарнизона?" -- спрашивают. "Минут десять." " А если тихо ехать?" "Двадцать минут." "Нам, -- говорят,.-- надо два часа ехать и надо, чтобы ты в случае чего присягнул, что сели мы в фаэтон в три часа дня и ехали без остановок. Сумеешь исполнить -- получишь сотку!" "Садись" -- говорю. Натянул я вожжи и пустил лошадей на месте ногами месить. Едем еле-еле. Офицерики завалились на сиденье и отсыпаются. Таким образом, за полчаса проехал я шагов триста. Смотрел, смотрел на такую езду городовой Феркунов, Яков Матвеич, и не выдержал, подходит: "Ты что? В участок хочешь?" "Помилуйте, -- говорю, -- Яков Матвеич! Нет таких законов, чтобы нельзя было тихо ехать." Ну, и сунул ему рубль: нельзя же с городовым в плохих отношениях быть. Мы зарабатывали на седоках, городовые -- на нас. Всем хватало. Еду дальше. Прошло два часа, все еще еду. Проснулись офицерики и говорят: "Дай нам, извозчик, сена пожевать, чтобы водочный дух отбило." Вытащил я из-под себя клок сена: "Пожалте!" Человек я военный и службу понимаю, вот и говорю я им: "Как так? К самому начальнику гарнизона, к его превосходительству генерал-майору Дунаеву-Забайкальскому и не по форме, без шашек?!" Смеются офицерики: "Ничего, сойдет." И сошло. Приехали мы туда за два часа с четвертью. Вызвали и меня к его превосходительству. Вхожу, смотрю: у офицеров -- шашки. Ну, думаю, эти не пропадут. Пока они проходили по коридору, стянули с вешалки чьи-то шашки и, пожалте, по всей форме. И спрашивает меня генерал: "Когда сели?" "В три часа." "Где останавливались?" "Нигде, ваше превосходительство. Могу присягнуть, что ехали без остановок." Посмеялся генерал и отпустил меня с офицерами. Говорит: "В следующий раз напьетесь, набедокурите, так не открутитесь. Я, -- говорит, -- время буду назначать для прибытия, а так -- моя ошибка, и приказ вы исполнили в точности, хоть и ехали больше двух часов. Идите!.." Офицеры рады. Генералу весело. А у меня сто рублей в кармане. Всем хорошо. Так мы и жили, братцы. Теперь во век того не будет. Я то пожил всласть, а вот смотрю на вас, на молодых, и грустно мне... Некоторое время все посидели молча. В наступившей тишине было слышно, как трещат в траве кузнечики, жужжат пролетая пчелы, тонко пищат назойливые комары, которые в этих местах не переводятся до глубокой осени. Потом внезапно, как удар грома среди белого дня, раздался невероятный гул, свист, сотрясение воздуха, от которого задрожала земля, и все невольно втянули головы в плечи. И почти в тот же момент низко над землей стремительно пронеслись огромные четырехмоторные реактивные бомбардировщики. Все это произошло так неожиданно и быстро, что никто не успел сосчитать их. Мостовой, приподнявшись на локте, посмотрел бомбардировщикам вслед и только крикнул: "Шестнадцать!" -- а они, словно бы, растворились в воздухе. Не успели люди обсудить в чем дело, как Сечкин закричал: -- Смотри! И все повернулись в направлении его вытянутой руки: высоко в безоблачном небе быстро вырисовывались белые полосы, как будто кто-то чертил по голубому фону невиданными перьями, обмокнутьши в молоко. Затем, наперерез толстым полосам, быстро понеслись тонкие белые нити. -- Истребители наперехват идут! -- констатировал Кошкин и, возбужденный, посмотрел на остальных: -- Может, война началась?.. -- В его голосе послышалась и невысказанная радость, и тревога старого солдата, и надежда, и в то же время отчаяние. -- Осенние маневры, -- спокойным голосом проговорил Мостовой и, сев на землю, слегка опираясь на правую руку, продолжал: -- Хотите послушать сказочку? -- Военную? -- Нет, так, вообще... Обо всем и ни о чем, -- улыбнулся Мостовой и начал: -- Много лет тому назад в неком королевстве жил был иностранец. Борода у него была длинная и густая, шевелюра тоже длинная и густая. А под ней: некоторые говорили, что не густо, некоторые утверждали, что целый горшок мудрости. В то нее время в том же королевстве прозябал младенец. Трудящийся младенец. Злой, оборванный, эксплуатируемый, голодный и неумный. Плохо жилось младенцу, и его несправедливо обижали разные пузатые дяди. Поскреб иностранец в бороде, жалостливо скривился, посмотрел на трудящегося младенца и вздохнул так, что от сюртука, подаренного ему одним пузатым дядей, отлетела пуговица. -- Надо помочь, -- решил он, посмотрел на потолок, подсчитал теоретически на бумажке и сшил трудящемуся младенцу костюм. Костюм был пошит на взрослого, ибо младенец тогда еще не дорос носить костюмы, а бородатый мнил себя настолько большим теоретиком, что точно установил всю картину развития, роста и все особенности и размеры сложения младенца, когда тот станет большим. Много в мире случается зла оттого, что люди не живут вечно. Сделал по ошибке что-нибудь человек, помер, но дело его живет. Жил бы он вечно, установил бы ошибку, исправил ее, и крутом одна приятность: человек жив, а дело его померло. Помер бородатый теоретик, остался после него костюм да ученики-подмастерья. Бережно хранили они костюм, оставаясь до седых волос подмастерьями и не решаясь переделать хоть один стежок великого мастера. И когда трудящийся младенец стал взрослым человеком, подмастерья обтрусили с костюма пыль и явились к нему с видом заждавшихся благодетелей: -- Надевай, носи и благодари! Но тут получился конфуз: трудящийся рос несознательно, рос сам по себе, не заглядывая в теоретические расчеты и предсказания, и вырос он широкоплечим, умеющим за себя постоять и даже брюшко, подлец, отпустил, не считаясь с тем, что по теоретическим расчетам ему вообще не полагалось живота -- полное обнищание. Примерил он костюм и видит -- не то. Цвет интернациональный, а он любит национальный. Покрой несвободный, а он привык к свободе. Путаница, не поймешь, что к чему, а он привык к ясности. В общем, бросил трудящийся дегенеративный костюмчик и пошел по своим делам: на заседание профсоюза сгонять жирок пузатым дядям. Остались подмастерья не у дел. Столько нафталина истратили, столько мечтали, и в результате -- черная неблагодарность. И случился тут среду них раскол. Одни говорят: ошиблись, значит закрывай лавочку и иди за жизнью. Другие упорно не хотели сдаваться и, назвав первых "ренегатами", хвалились: наше время еще придет, были бы уши подлиннее! Плохо жилось им. От голода в глазах появился алчный блеск. Стали они для прокормления заниматься отхожим промыслом. Там обманут, там ограбят, там наймутся -- к кому, как и для чего -- не важно В общем, пробел теоретической несостоятельности со временем заполнился у них практическими навыками. Успех дела стал зависеть от наличия простачка. И, наконец, такой нашелся. То был Иван. Не беда, что костюм был шит не на него. Не беда, что Иван по теории бородатого, как аграрный человек, мог рассчитывать на одежду после целого периода предусмотренных теорией перерождений. Раз есть возможность всучить залежавшийся товарец, стоит ли придерживаться священных заветов? Хорошо бородатому -- он мертвый. А подмастерьям жрать хотелось. -- Вот, Иван, как раз на тебя сшито! -- стали они вовсю расхваливать. Иван только-только сбросил николаевскую одежду и как раз примерял демократическую. Самый момент подсунуть заваль, лишь бы не стесняться в восхвалениях. -- Эх, друг Ваня! Что за вещь мы тебе даем! -- изголодавшимися соловьями заливались подмастерья. -- Здесь -- земля крестьянам; здесь -- заводы рабочим; штаны на фасон "братство и свобода"; карманы огромные, чтобы класть в них сколько хочешь, по потребности; работать будешь мало, по способности. Кроме того, кто был ничем, тот станет всем!.. -- Как это так? -- не понял, но обрадовался Иван и от восторга раскрыл рот. -- Очень просто. Сегодня ты -- ничто, а завтра -- все. Хи-хи, интересно?.. Бери скорее, а то тебя буржуазия обманет. Этот костюм предназначен тебе исторически, понимаешь, и-сто-ри-чески!!! -- восклицали подмастерья, не моргнув натренированным глазом. В общем, таких заманчивых предложений Иван ни от кого никогда не слыхал и -- пока он предавался восторгам: "Эх, и жизнь будет!" -- подмастерья ловко напялили на него костюм. Настала "эх, жизнь!" Ивану не вздохнуть, не повернуться, там жмет. там коротка. Костюм оказался куда хуже николаевского. Стал Иван выражать недовольство: -- Не подходит мне эта хламида! -- Ничего, -- суетятся вокруг него подмастерья, -- костюм правильный, да сам ты неправильный! Надо тебе подогнать себя под костюм, тогда все пойдет, как по маслу... Втяни здесь частнособственнический инстинкт, -- это пережиток проклятого прошлого... Поясок затяни потуже. Туже!.. Еще туже!.. Ты теперь сам хозяин и должен кушать поменьше. А здесь у тебя не хватает классовой сознательности. Видишь, как мешок висит? Выпяти! Ну, вот, теперь все отлично. Скажи спасибо! -- Спасибо! Стоит Иван в неестественной позе. Что надо, втягивает; где надо, выпячивает. Но все равно не подходит ему одежонка. Рукава такие, что можно только от себя рукой двигать, а не к себе. Штаны "братство и свобода" узкие, ноги скованы словно кандалами. Огромные карманы "по потребности" пустые, как турецкий барабан, потому как -- социализм, все принадлежит народу. Отдельный человек -- не народ: ему ничего не положено. Заскучал Иван. -- Ничего, -- говорят подмастерья, -- потерпи год, все станет на свои места, и тогда -- молочные реки и кисельные берега... Прошел год, второй, третий идет, а что ни день, то все хуже и хуже. Стал Иван по-серьезному вырываться из проклятой одежды, вот-вот освободится. -- Подожди, Ваня!.. Что ты делаешь, самый передовой и умный?! -- заплели языком кружева подмастерья. -- Тебе принадлежит будущее. Жизнь забьет ключем: солнце второе соорудим, реки повернем вспять, горы с севера переставим на юг и наоборот. А пока -- маленькая заминка, потому как капиталисты мешают. Получи четверть фунта хлеба в день, а через год... -- Пошли к чорту!!! -- взревел Иван, и подмастерья сразу же стушевались. -- Что же, сделаем шаг назад. Сними-ка, Ваня, на время пиджачек. Легче Ивану без пиджака стало. Хоть штаны и давят, но все же показалось Ивану, что свобода полная. И за пару лет, работая по старинке, Иван восстановил здоровье. Тем временем подмастерья, вкусив сладкой жизни за счет Ивана, решили, что с бородатым не стоит особенно считаться. Мало ли какая блажь старику в голову приходила, так из-за него теплых мест лишаться? Стали они костюм перекраивать, и у каждого свой вкус. Пошли споры. -- Ты что это рукав к воротнику шьешь? -- То есть развитие науки! -- Ах, ты ж, правый уклонист! Рукава к спине шить надо! -- От левого уклониста слышу! -- Дурак! -- Сам дурак! -- У-У-у!!! Пока еще жил старший подмастерье споры не перерастали в драку, а как он помер, так и пошло... -- Бей!.. Режь!.. Коли!.. Утюгом его, утюгом!! Левые и правые дерутся, крушат друг другу головы, выпускают кишки. И нашелся среди них не левый, не правый, а просто хитрый, который понял, что дело не в том, как какой рукав пришить, а дело в том, чтобы пиджак был покрепче, тогда и положение подмастерьев станет крепким. -- Ну, что ты с этими дураками сдэлаешь?! -- проговорил он, глядя на перекройщиков, помог им взаимно друг друга уничтожить, стал главным хозяином, набрал себе подчиненных и суровыми нитками прошил весь костюм. -- Надэвай, Ваня!.. Теперь все правильно, все вражеские искажения переделаны! -- и напялил на раздевшегося Ивана жесткую робу. -- Нэ крычи, -- предупреждает он, -- за границей еще хуже живут. Они тэбя раздэть хотят -- защищаться надо. Надуй индустриализацию, выпяти коллектывызацию, нэ ешь, нэ пей, все на оборону! Отстаивай великие завоевания, иначе пропадэш... Новый хозяин рассчитал правильно. Первая мудрость -- когда костюм жмет все время, его сбрасывают. Вывод -- расстегни пару пуговиц на время, станет свободней -- не сбросят; потом снова, застегни, тоже не сбросят, будут ожидать, что костюм опять станет просторнее; потом снова расстегни, застегни. довольны не будут, но терпеть будут. Вторая мудрость -- человек ест горький хрен и терпит, пока не попробует сладкого яблока. Вывод -- не показывай, что где-то есть лучшее, утверждай, что яблоко горше хрена, что счастлив тот, кто хрен ест, -- а поэтому каждый защищай хрен, ибо нас, мол, хотят обмануть и подсунуть яблоко. Третья мудрость -- первые две мудрости хороши на время и не могут быть постоянной гарантией. Вывод -- первая мудрость позволяет выиграть время, вторая мудрость дает возможность заставить человека отдавать все для защиты. Первое, умноженное на второе, должно дать силу, которая одним ударом уничтожит неравенство в мире. Все будут есть хрен и ходить в тесных костюмах, не будет сравнения и все будут счастливыми. Конец. Вопрос: зачем все это? Ответ: у подмастерьев нет другой специальности и не лишаться же им с трудом добытых теплых мест, памятников при жизни, неограниченной власти, надежды влезть в исторические личности -- только потому, что люди хотят жить по-своему?.. На этом месте Мостовой вынужден был прервать свою сказку: Мирон Сечкин подсел рядом с ним на траву и тронул его за рукав: -- А если мы хотим жить по-своему? -- спросил он. -- Живите, -- пожал плечами Мостовой -- Не дают жить... Мостовой посмотрел в упор на Сечкина, плотно сжал губы и, неожиданно схватив его за ворот рубахи, стал душить. Лицо Сечкина посинело и он освободился, сильно рванувшись. -- Сам дай себе жить, -- спокойно проговорил Мостовой, поднялся и не простившись ушел. Вечерело. Солнце почти уже скрылось за линией горизонта. Небо на западе покрылось ярко багровой краской, словно там, далеко от Орешников, за краем земли бушевало пламя огромного пожара. -- Войны не миновать, -- задумчиво протянул дед Евсигней, глядя вслед Мостовому. -- Жаль, не дали человеку досказать сказки.. -- А чего досказывать? -- пожал плечами Сечкин. -- Все и так ясно. Только круглый идиот не поймет, чем все это кончится. Другое интересно узнать: как от такой напасти избавиться? Маленький рыжий колхозник Смирнов, который до сих пор не принимал участия в спорах и разговорах и только все время утвердительно кивал головой, вздохнул, почесал затылок и заговорил: -- Интересно и правильно рассказывал товарищ Мостовой про костюм. Ну а мы то при чем?.. Зачем мне костюм или, например, в газетах пишут: капиталисты, или Черчиль с сигарой?.. Все это дело темное, а мне детей кормить надо. Вот дадут в этом году на трудодень по двести грамм, что делать, как жить?.. -- Смирнов обиженно замигал глазами и почти плача выкрикнул: -- Аденауэр костлявый!!! -- потом он оглянулся вокруг и, увидев улыбающиеся лица, извиняющимся тоном произнес: -- Детей жалко, до того жалко, что взял бы и пошел убивать... -- Кого? -- поинтересовался Сечкин. -- А мне все равно кого, лишь бы детям жилось лучше... Стемнело. На западе догорал пожар заката. В редких домах в Орешниках засветились окна. То счастливчики, добывшие после многих мытарств в областном городе керосин, зажгли допотопные лампы. И опять над Орешниками с ревом и свистом пронеслись реактивные самолеты. -- Хоть бы война скорее... Может, кто один победит, легче жилось бы, -- с грустью проговорил Смирнов. -------- ГЛАВА XIX. ШТУРМ В райкоме тишина, нарушаемая только однообразным назойливым жужжанием мух, бьющихся в закрытые окна. Столбышев привычным росчерком пера подписал сводку в обком об успешном ходе уборочной и, позевывая, бегло просмотрел донос Тришкина на все семейство Утюговых. -- Сапоги бы поскорее кончал, а то, того этого, пишет, пишет... -- он отложил творение Тришкина в сторону и, поудобнее умостившись в кресле, закрыл глаза. Но в кабинет постучали. Вошел зоотехник Ковтунов. В правой, вытянутой вперед руке, подобно тому как жених держит букет, Ковтунов держал большой, из газеты сделанный кулек. -- Это чего? -- недовольно буркнул Столбышев -- Дохлые воробьи! -- Ковтунов просиял самодовольной улыбкой и добавил: -- Научные испытания окончены. Он вынул из бокового кармана объемистую общую тетрадь и с достоинством прочел написанное на обложке заглавие: -- "Правильный режим ухода за воробьем"... -- Интересно! -- заметил Столбышев -- Это очень своевременный труд, а то, так сказать, естественный падеж поголовья большой. А дохлые, того этого, воробьи зачем? -- Для отчетности. Все десять штук налицо. -- Мда... Отчетность -- большое дело. Ну, а какой же режим для воробья? Ковтунов откашлялся и тоном большого научного исследователя начал: -- Итак, для разрешения проблемы вначале я подверг воробьев голодовке и установил, что в первый день голодовки воробьи проявляли следующие симптомы: чирикание стало замедленным и достигало в среднем двенадцати подач голосом в час, по сравнению с двадцатью и шестью десятыми при нормальном питании. Движение головой из стороны в сторону участилось. -- Гм!.. Того этого, а когда же дохнуть начали9 -- Обождите, -- заспешил Ковтунов, -- тут еще очень много важных научных наблюдений. Все -- на тридцати семи страницах... Как ни лень было Столбышеву слушать, но, видимо, опасаясь, что его могут обвинить в зажиме научной мысли, он изобразил на своем лице полное внимание и качнул головой: -- Продолжай. На протяжении часа Ковтунов описывал подробную картину медленной гибели голодных птиц, а потом сделал глубокомысленное заключение: -- Учитывая тот неоспоримый факт, что первая птица погибла точно по истечении 57 часов 43 минут после последнего приема пищи и воды, а десятая -- по истечении 106 часов 36 минут, при уходе за воробьями следует избегать задержки в кормлении и поении на срок, продолжительнее среднего времени. То-есть, кормить и поить надо не позже, чем через 81 час после последнего приема пищи и воды. -- Правильно, -- одобрил Столбышев -- При таком режиме падеж сократится на 50 процентов. Молодец, Ковтунов!.. Польщенный Ковтунов зарделся, как красная девица и, голосом срывающимся от волнения, спросил: -- А не нужно ли сделать к научному труду предисловие, что в СССР впервые применен научный подход к режиму содержания воробья в то время, как реакционная буржуазная наука не дооценивает этого вопроса. -- А то как же!.. Обязательно надо! Иначе, того этого, это будет не научный труд, а чорт знает что.. После того, как Ковтунов ушел, бережно прижимая к груди тетрадь, и унес с собой завернутые жертвы передовой советской науки, Столбышев, оставшись один, написал во втором томе книги "Учет поголовья воробья" минус десять и изрек: -- Они погибли ради счастья других воробьев! Сделал это он, наверное, по привычке говорить надгробные речи над могилами безвременно умерших от всех прелестей советской власти. Затем он достал из ящика письменного стола потрепанную книгу "Дети капитана Гранта" Жюль Верна (дореволюционное издание, с картинками), аккуратно вложил ее в раскрытый 12-й том собрания сочинений Ленина и стал с наслаждением читать. Он усиленно шевелил бровями, охал, эхал и так увлекся чтением, что не заметил, как в кабинет вошел Матюков. Матюков кашлянул, и Столбышев, быстро захлопнув книгу, показал ему обложку. -- Изучаю, так сказать, гениальное наследие великого Ленина. Столбышев спрятал гениальное наследие в ящик стола и встревоженно посмотрел на Матюкова, но потом успокоился. -- Что нового? -- Из области прислали глухонемого для избрания его вторым секретарем... -- Как глухонемого?! -- чуть не подпрыгнул от удивления Столбышев. Матюков беспомощно развел руками. Рекомендованный, а если отбросить в сторону игру в партийную демократию, то просто назначенный обкомом второй секретарь и действительно не говорил ни слова и молча показывал, сгрудившимся вокруг него райкомовцам, сопроводительные бумаги. Одет он был в длинный разноцветный восточный халат. На голове у него была бухарская тюбетейка. Да и сам он выглядел не то узбеком, не то казахом. Столбышев обошел вокруг него, как вокруг чучела в музее, осмотрел его со всех сторон и, коверкая для лучшего понимания русский язык, спросил. -- Твоя, моя, того этого, понимай? Второй секретарь выпучил черные, как уголь, глаза с желтыми белками и молча сунул в руки Столбышева бумаги. Столбышев почесал затылок, силясь что-то вспомнить, и потом выложил все известные ему восточные слова: -- Кишлак, ишак, арык, якши, декханин, Аллах, понимай? Второй секретарь закивал головой и заговорил быстро гортанным голосом что-то длинное и непонятное. -- Мда!.. Хорошего ишака прислали, -- вздохнул Столбышев и стал просматривать бумаги. Из бумаг явствовало, что рекомендованный товарищ прозывается Юсупом Ибрагимовичем Баямбаевым и был до этого парторгом в одном из колхозов Узбекской СССР. -- Почему Орешники? Почему не Узбекистан? -- спросил Столбышев Баямбаева. Тот подумал, переспросил: -- Узбекистан? -- и опять заговорил быстро, длинно и непонятно. -- Подождите, -- вмешалась Раиса. -- А как фамилия нового заведующего сельскохозяйственным отделом обкома? -- Баямбаев, -- неожиданно вспомнил Столбышев и сразу же обратился к приезжему: -- Обком, Баямбаев, знаешь? Арык, кишлак, того этого? Тот закивал утвердительно головой и стал показывать на пальцах: -- Марьям, -- показал он на мизинец, -- Фатима, -- показал он на следующий палец, -- Ибрагим, -- показал на средний, Юсуп, -- он поднял указательный палец, а потом ткнул себя им в грудь и, наконец, показав на большой палец, произнес: -- Абдул Баямбаев, -- и уже всей пятерней показал куда-то вдаль. -- Значит, брат заведующего сельхозотделом, -- догадался Столбышев. -- Младший братец приехали-с... Очень приятно, так сказать, -- Столбышев шаркнул ножкой и произнес в сторону: -- Что, того этого, поделаешь? Пусть числится вторым секретарем. Через час Баямбаев расположился на месте Маланина. Он просто на полу постелил небольшой коврик, уселся на него, поджав под себя ноги, и, напевая тягучую восточную песню, стал вышивать разноцветными шелковыми нитками тюбетейку. -- Здорово получается, -- говорили столпившиеся вокруг него райкомовцы. -- Якши? -- вертел тюбетейку в руках второй секретарь. -- Якши, якши, -- отвечали все. День клонился к вечеру. Назойливо жужжали мухи, стучась в закрытые окна. Райкомовцы, утеряв интерес к вышиванию шелком, наговорившись вдоволь, сидели на своих местах и, позевывая, томились. Даже бухгалтер и тот перестал отсчитывать на счетах народные деньги, истраченные на содержание штата райкома. Но вдруг сонную тишину расколол резкий телефонный звонок. Раиса бросилась к аппарату и перепуганно зашептала: -- Сейчас... позову... сию минуточку... -- В чем дело? -- выбежал из кабинета всполошившийся Столбышев. -- Обком! -- простонала Раиса. -- Слушаю! Столбышев. -- Ты что? Под суд хочешь? Трам, тарам, там, там!!! -- запрыгала, изрыгая ругательства, телефонная трубка. -- Очковтирательство?! Трам, там, там!!! С живого не слезу! Чтобы через два дня уборочная была кончена! Работайте днем и ночью! Не давай никому жить! Трам, тарарам, там, там!! Полчаса трубка прыгала в дрожащей руке секретаря райкома и, казалось, что она вот-вот, не выдержав крика и забористой ругани, взорвется и разнесет в щепки и голову Столбышева и все вокруг. -- Ну, начался штурм! -- решили райкомовцы и забегали, как угорелые, по зданию. -- Где инструкция номер 26439? -- Переворачивай этот шкаф! -- Да не тут! Куда на пол бумаги швыряешь? -- Беги скорее в "Изобилие"! -- Стой! Не в "Изобилие", а в "Знамя победы"! -- Не загораживай дорогу! -- Ох! Куда на ноги прешь?! -- Кишлак якши? -- Иди ты со своим кишлаком, идиот несчастный!!! -- Свистеть всех на палубу! -- закричал Столбышев, неизвестно почему пользуясь морскими терминами. -- Аврал!!! И все потонуло в хаосе. Не имея времени даже созвать руководящих работников на совещание в райком, Столбышев, побегав час без толка, охрипнув от крика и команд, бросился к телефону и, уцепившись за него, как за якорь спасения, захрипел: -- Центральная! Центральная! Подключить к моему телефону все телефоны района! Срочно! Да, одновременно! Альо! Всем! Всем! Начинается всерайонное совещание по телефону! Три часа Столбышев кричал, давал приказы и распоряжения, слушал одновременно отчеты нескольких лиц. Все совершенно перепуталось. -- Конь сивый ногу сломал! -- кричали из колхоза "Рассвет", и одновременно из другого колхоза докладывали, что уполномоченный райкома запил и не работает. -- Тащи в райком! -- орал Столбышев. -- Кого? Коня? -- Нет уполномоченного! -- Сейчас еду! -- Да не тебя! Другого! -- Какого другого? -- Альо! Альо! Матюкина в райком тащи! -- Нет у нас Матюкина! -- А кто сломал ногу? -- Сивый. -- Тащи сивого! -- Так это же конь! -- А почему ты говоришь, что он запил? -- Это я говорю. -- Кто -- я? Почему сивый пьянствует? -- Нет у нас сивого. У нас -- Матюкин. -- А кто ногу сломал? -- Сивый! -- А у нас из строя транспорт выбыл! -- Кто говорит? -- Утюгов. -- Который Утюгов? -- Нет у нас Утюгова. У нас -- Матюкин! -- Стой, не с тобой говорю! Стойте все! Молчать! -- заорал выведеннный из себя Столбышев. -- Всем мобилизовать старых и малых, школьников и все, что движется. Нажимайте! Не давайте никому дышать! Через полтора дня уборочная и воробьепоставки должны быть кончены! Трам, тарам, там, там!!! Под суд отдам! Шкуру спущу!.. Ночью полил дождь. Спотыкаясь в кромешней темноте о кочки, промокшие до последней нитки колхозники на ощупь косили пшеницу и рожь. Кто-то кого-то впотьмах задел по ноге косой и раскроил ее до кости. Кто-то сам себя резанул серпом. Где-то свалилась груженая снопами телега с лошадьми в обрыв. Беременная колхозница, выгнанная в поле, тут же и рожала. Над районом стояли стон, ругательства, окрики уполномоченных, особоуполномоченных. Казалось, что или весь мир сошел с ума, или наступает страшный суд. Под утро дождь перестал лить, и чуть только забрезжил мокрый рассвет, половину колхозников сняли с уборочной и бросили на ловлю воробья. Изнеможенные ночной работой люди двигались, как сонные мухи. -- Хватай! -- толкал под руку колхозника уполномоченный, и воробей порхал в сторону. Если уполномоченный не толкал под руку, то измученный колхозник и не думал хватать. -- Ты что стоишь? Лови! -- Иди ты! -- мрачно отвечал колхозник уполномоченному, а тот уже маячил около другого: -- Лови, тебе говорю! Днем все районное начальство было потрясено неожиданным событием: Мирон Сечкин поймал и доставил в целости на приемный пункт сорок шесть воробьев. Рекорд "знатного воробьелова" Сучкиной был перебит. Столбышев вначале даже растерялся и, вызвав к себе Сечкина, стал его упрекать: -- Нехорошо, того этого, товарищ Сечкин, подрывать авторитет партийных органов! -- Почему? -- удивился Сечкин. -- Ведь вы же сами все время призывали всех перекрыть рекорд Сучкиной! -- Так то так, -- согласился Столбышев, -- но вы же не маленький и понимаете, что рекорд, так сказать, должен быть организованным, в нем должна быть вдохновляющая роль партии... -- А вы возьмите и напишите, что целый день меня вдохновляли... -- Мда... Правильный оргвывод и честное отношение к делу, -- успокоился Столбышев. Сечкин вышел из кабинета секретаря райкома и, не в силах от радости удержать себя, бросился бегом к воробьехранилищу. -- Ну, вот и подложили свинью Соньке-рябой, -- еще с хода кричал он деду Евсигнею, который со старой берданкой в руках охранял воробьехранилище. -- Ну, и слава Богу, -- обрадовался дед. -- Не видать теперь паразитке ордена, как ушей своих!.. Все же, Столбышеву, наверное, тяжело было переживать поражение выпестованной им "героини воробьеловства", потому что он пошел к Соньке-рябой, разбудил ее и, глядя на опухшее от сна лицо ее, пробурчал: -- Почиваешь, так сказать, на лаврах, на данном этапе? -- А чаво? -- огрызнулась Сонька. -- Я поработала, тяперича пусть други