Очень похоже. Schmetterling? Нет, не похоже. Какое-то темное слово. Ты права, я плохо учил в школе немецкий. Ничего не помню. Отдельные слова и фразы, вроде "Ich gehe in die Schule" [я иду в школу]. Она сморщилась совсем по-мальчишески, поняв лишь эту одну сказанную им фразу "я иду в школу", но продолжала смотреть внимательно, вслушиваясь в его голос, и все не отнимала легонького пальца от нижней его губы, словно осязанием проверяла звучание чужого языка. - Bitte, sprich [пожалуйста, говори], - попросила она. - Кажется, в седьмом классе, - проговорил Никитин, не рассчитывая полностью, что она могла понять его, - нам задали выучить стихотворение Генриха Гейне. Из учебника немецкого языка... Ты знаешь такого поэта - Генриха Гейне? - Heinrich? Heine? - Она скорчила жалобную гримаску, выражая недоумение, и быстро и доказательно заговорила что-то, однако тут же, смеясь, приподнялась, показала на свое ухо, на язык, поболтала меж зубов языком, как это делают дети: "блы, блы, блы", и, притворно запротестовав, ладонью зажала рот ему; она убеждала его этим, что говорить сейчас так долго на разных языках не надо, - и упала навзничь, запредельно синея глазами, стала отыскивать на потолке бабочку, выговаривая суеверно и молитвенно: - Schmetterling, Schmetterling. Lieber Gott, Schmetterling! [Боже мой, бабочка!] Она соединила кисти рук лодочкой перед подбородком и с осторожным вдохом и выдохом торопливо зашептала непонятные бегучие слова, будто на самом деле облегченно молилась, заклинала и страстно благодарила кого-то, может быть, случайную эту бабочку, по суеверной примете залетевшую из сада в комнату, или же после ужасной ночи необычно тихое, светообильное, как радость, майское утро, или, может быть, счастливую судьбу в облике русского лейтенанта: ведь он первый защитил ее и вчера не погиб вместе с другим русским лейтенантом, позволившим ей и ее брату остаться в доме, занятом враждебными солдатами. То, что Никитин не знал, о чем шептала она, а только воображением силился предположить, все же ревностно царапало его душу, точно в ее недавних слезах, сочувствии к нему, робкой и виноватой нежности проскальзывало нечто ложное, искусственное, заранее настроенное на возможность защиты с его стороны в доме, где стояли озлобленные вчерашним боем солдаты, которыми он командовал. - Schmetterling, Schmetterling, - шептала она, провожая взглядом неслышное порхание бабочки под потолком, а Никитин, уже хмурясь, вопросительно глядел на ее лицо, оно неуловимо менялось, как тогда на допросе: то отблеск страха, то чистое выражение надежды появлялись и стирались в ее взгляде, то маленькими зеркальцами светились в грустной улыбке зубы, и, отражая улыбку, сине загорались глаза, заблудившиеся где-то в солнечном сверкании потолка. "Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится? - в растерянном поиске ясности думал Никитин. - Мы не знаем друг друга, но как будто уже знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной. "Ich weib nicht, was soil es bedeuten, dap ich so traurig bin..." [Не знаю, что это такое, почему я так печален...] Да, да, это стихотворение Гейне, которое я вызубрил в школе. Я не досказал ей... А как дальше? Что дальше?.. "...So traurig bin..." А как же дальше?" - Du bist... Schmetterling [ты - бабочка], - вдруг задумчиво проговорила она и, похоже было, жалея, благодарным нажатием мягко-расслабленных губ поцеловала ему руку, подышала в ладонь, подумала и добавила, отделяя слова для понимания: - und... ich... bin... Schmetterling [и я - бабочка]. Vadim und Emma... Verstehst du mich? [Ты меня понимаешь?] - Я бабочка? - догадался и усмехнулся Никитин. - Какая-то непонятная философия, Эмма. Меня можно сравнить с бабочкой? - Philosophic? Keine Philosophic! [Философия? Никакая не философия!] Она, не выпуская его руки, проворно села на постели, откинув волосы, склонила голову, излишне серьезно изучила его ладонь, потом провела ноготком две скрещенные кривые линии, неуверенно сказала: - Madchen Emma und ein junger Leutnant. Krieg... Schmetterling und das Madchen Emma [Девушка Эмма и молодой лейтенант. Война... Бабочка и девушка Эмма]. - Это, может, и, правильно, - сказал Никитин. - Только ты, конечно, не права насчет этой Schmetterling. - Он, удивленный, повел головой на потолок, где желтым бликом прилепилась бабочка, и тотчас замолчал: в запасе не было ни одного нужного немецкого слова. Это сравнение с бабочкой было, разумеется, чересчур сентиментальным, несерьезным, чересчур легковесным для него, четырежды награжденного боевыми орденами офицера, воевавшего три года, видевшего многое, что можно увидеть на войне, наученного принимать решения и отдавать приказы солдатам, подчиненным ему. Он считал себя вполне самостоятельным, опытным человеком, бывал порой самолюбив, вспыльчив и строг соответственно обстоятельствам, однако ни за что не признался бы никому, что вся его офицерская привычная жизнь была неестественной и вынужденной, а вся еще непрожитая жизнь - оборванное прошлое, летнее, солнечное, подробно неизвестное другим, о чем он иногда говорил одному только Княжко, - оставалась где-то радостным светом позади, в заросших старыми липами переулках лучшей в мире улицы Ордынки, в той особенно прекрасной, едва начавшейся жизни, будущее которой представлялось прерванным продолжением счастливых школьных лет. Но эта жалость Эммы, когда она поцеловала ему руку, и этот вроде бы намек на возраст ("юнгер лейтнант") задели его, как напоминание о вероятной неопытности: "Она видела меня беспомощным, когда раздевала и укладывала в постель?" - Насчет бабочки, Эмма, какая-то ерунда, - заговорил Никитин пасмурно, тщетно силясь найти немецкие слова. - Не в этом дело. А, черт, язык! Ну, как же тебе объяснить? Он хотел сказать, что его невозможно так воздушно сравнивать с бабочкой, потому что он советский офицер и не боится ни бога, ни черта, ни немецких танков, ни осуждения солдат за то, что с ним случилось вчера, что он отвечает за поступки (в этом даже был подчеркнутый вызов), но в долгих муках поисков нашел лишь несколько ученических слов: - Ich bin zwanzig Jahre alt [мне двадцать лет]. ("Глупость и ерунду порю! К чему это я сказал о своем возрасте? - подумал он, недовольный неуклюжим ответом. - Совсем не то говорю, сплошную говорю ересь...") - O, zwanzig! - Она просияла, обрадовалась и сейчас же для убедительности приложила щепотку пальцев к своей груди, сообщила о себе в третьем лице: - Emma achtzehn... Ein, zwei, drei... und so weiter! [Эмме восемнадцать... Раз, два, три... и так далее] "Семнадцать или восемнадцать?" - сосчитал в уме Никитин, нечетко помня счет от десяти, а она, улыбаясь влажными зеркальцами зубов, перегнулась к краю постели, взяла его ручные часы, положенные им в изголовье на стуле, отметила на циферблате ноготком три деления за цифрой пятнадцать, педантично отсчитала, точно ученику на уроке математики в школе: - Also, funfzehn, sechzehn, siebzehn, achtzehn. - И, придавливаясь виском к его виску, воскликнула со смехом притворного испуга: - O, mein Gott, ich bin so alt! Eine richtige Gropmutter! Verstehst du mich? [Вот, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. О, господи, я такая старая! Настоящая бабушка! Ты меня понял?] "Без десяти восемь! - тревогой бросилось в глаза Никитину. - Через десять минут подъем. Неужели сейчас постучат?" Он, не выдав беспокойства, прислушался к невнятным звукам внизу и начал застегивать на запястье ремешок часов, думая, как сказать ей, что нельзя оставаться больше, пора уходить, сейчас уходить, но его беглый взгляд в сторону двери, его скрываемая напряженность сразу же чутко передалась ей, отразилась страхом на веснушчатом лице, будто непредвиденное что-то вошло, незаметно прокралось в комнату тенью затаенной угрозы обоим. - Was ist los? Soldaten?.. Was? [Что случилось? Солдаты?.. Что?] - Эмма, - сказал он, затрудненно подбирая в памяти немецкие слова, испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней. - Эмма... Тебе надо идти. Komm zuruck. То есть мне... то есть нам пора. Сейчас подъем батареи. Komm, Emma... Auf Wiedersehen... Я не хочу, чтобы тебя увидели здесь. Она затравленным зверьком озиралась на дверь, на распахнутое окно, где в чистейшей голубизне погожего майского утра пылало солнце над садом, над красными черепичными крышами, потом на миг, в тишине мансарды, тоже прислушалась к завозившимся голосам на первом этаже, заглушенным полом, и с жалобным всхлипом, как к защите, приникла лбом к его плечу, обвила руками его шею, шепча по слогам: - O, Vadi-im, mein lieber Vadi-im! - Auf Wiedersehen, Emma. Тебе пора. Уже утро, Эмма... - Wiedersehen, wiedersehen, wiedersehen... Она вскочила с постели, торопливо надела халатик на голое тело и, завязывая поясок, клоня голову, смиренной поступью кроткой подчиненной девочки пошла к двери, а он лежал, ослабленный, еще невесомо окутанный теплым, ватным туманом, еще ощущая протяжный шепот ее: "wiedersehen", и млечно-нежный запах ее шеи, горько-мятную конфетную сладость туалетного мыла, исходившую от ее желтых волос, но вновь подспудное, мучительное чувство бессознательно случайного, ничем не оправданного, совершенного им и ею в беспамятной отрешенности от всего, что было вчерашней и сегодняшней действительностью, тоненьким предупредительным колокольчиком тревоги звенело в нем, вызывая томящую, как неизвестность судьбы, опасность перед тем, что он знал и не знал. Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: "Подымайсь, второй взвод!" - и вскоре загалдели непроспанные голоса солдат, а минут через пять на лестнице зашаркали, приближаясь, шаги, послышалось покашливание, шаги замялись за дверью, и проник голос Ушатикова одновременно с несмелым стуком: - Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант. - Да, я слышу, - ответил Никитин. - Я встал. Сейчас спущусь. - Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал - к нему. Срочно. "Гранатуров? Он здесь? - подумал Никитин при этом ворвавшемся из внешнего мира голосе и стуке Ушатикова. - Меня к комбату? Значит, он не уехал в медсанбат и ночевал в доме?" 11 В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного света, и весело сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как в то первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина, и все было таким же мирным, весенним, обогретым. Только табачная вонь, кислый запах шнапса, неопрятный стол, заставленный пустыми бутылками, банками консервов, из которых торчали воткнутые в них ложки, окурки самокруток, растоптанные на полу, только эта неприбранность и невыветренный дух солдатских гимнастерок напоминали о том, что было здесь вчера. Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы с виновато поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные углы руками, стараясь не звенеть бутылками, складывал их в вещмешок; Ушатиков помогал ему, держал мешок, то и дело оглядываясь на диван недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив колени, кругло очерченные юбкой, откинувшись затылком, сидела Галя, курила сигарету; ее взгляд безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее. Когда вошел Никитин и сказал коротко: "Прибыл", они молчали, Гранатуров лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна проступала сквозь смуглоту его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях, старили его. Несколько секунд продолжалось молчание, пока Гранатуров, против обыкновения, ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина, как бы совершенно незнакомого нового офицера из запасного полка, прибывшего в его батарею для прохождения службы. - Н-да! - произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам, которые все возились вокруг стола. - Выйдите, потом уберете! - При этом положении полы бы вымыть полагается, товарищ старший лейтенант. Ежели по-русски... - втискивая бутылки в вещмешок, сказал Таткин и покосился на Галю. - Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он в доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом... - В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! - зарокотал Гранатуров. - Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом доме, в теплой постели! Пришел, Иисус Христос? - обратился он к Никитину. - Садись, правдолюбец. Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале нужен. Она нас обоих хотела видеть. Садись. Выясним кое-что необходимое... - Благодарю. Мне удобней будет стоя, - сухо ответил Никитин, еще внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и подумал неприязненно: "Но зачем она? Зачем понадобилось ее присутствие для выяснения наших отношений?" - А надо бы, товарищ старший лейтенант, - сказал не без убеждения Таткин и, крякнув, взвалил вещмешок на плечи, заковылял к двери. - Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать. А то нехорошо как-то. Не в окопе, а в доме жили. - Идите! - отрезал Гранатуров. - Хватит тут лазаря петь! Он сам закрыл за солдатами дверь, медленно вернулся к столу и, продлевая медлительность движений, посмотрел с долгим выпытывающим вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь: - Как спалось, лейтенант? Ты помнишь, что вчера говорил? Ты вчера правду говорил. Так? - По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять? - ответил Никитин, не очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого опьянения, когда ему в бессилии и отчаянии перед незаполнимой пустотой хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто остался в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера. Гранатуров сел, привалился локтем к столу и уже острым, обрезающим взором глянул на Галю, которая молчала по-прежнему безжизненно, откинув руку с забытой сигаретой в пальцах. - Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, - выговорил Гранатуров и повторил: - До конца. В сумке лейтенанта Княжко было письмо... Н-да, письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине. Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его вызова к комбату может быть связана с письмом, что разговор пойдет о письме Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел на кожаное сиденье дивана, чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие сухим блеском глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что он должен что-то сделать, объяснить, сообщить ей... "Что, Никитин? Что вы узнали о нем и обо мне? И нужно ли это?" Но Никитин, соображая, что необходимо сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила голосом крайнего утомления: - Какое письмо, лейтенант? - Письмо?.. - проговорил механически Никитин, будто скользя по кромке отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где была смерть Княжко. - Ну, что раздумываешь? - раздраженно загудел Гранатуров. - Что стоишь, ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю? - Нет. - Дурочку ломаешь, Никитин? Что не ясно? Где письмо? - А что должно быть "ясно"? - сказал Никитин, вспыхнув злостью, как вчера на поминках, теперь явственно отдавая себе отчет, зачем ему, Гранатурову, надо было показать письмо Гале. - Во-первых, - проговорил он, захлестнутый неподатливым сопротивлением, - во-первых, комбат, лучше по уставу - на "вы"! Во-вторых, о чем вы спрашиваете? Никакого письма в документах лейтенанта Княжко не было. Вы, как и я, вчера слишком много выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. ("Значит, он до моего прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу... - пронеслось у Никитина. - Значит, на самом деле он требует от меня голую правду, чтобы это письмо доказало ей отношение Княжко".) Простите, Галя, - договорил он умереннее, оборачиваясь к ней. - Это ошибка... - Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал? - Если вы будете "тыкать", комбат, и орать, я уйду немедленно. Гранатуров толкнул локтем стол, задребезжавший неубранными грязными тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью задетой об угол стола раненой руки. Прижимая ее к груди, с выражением гнева и перебарываемой боли, он приблизился к Никитину, опахнув госпитальным запахом какого-то лекарства, исходившего от несвежего бинта; глаза его без зрачков наливались шальным огнем. - Ладно, давай по-интеллигентски, на "вы". Дураком меня считаете, лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все помню! И помню, как вы, лейтенант, - Гранатуров интонацией насмешки выделил слово "вы", - взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, - он переменил тон, придавая голосу вкрадчивую мягкость, - знаете, что было написано в письме? - Нет. - Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать. - Нет. Не знаю. - Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана, и судорога глотания прошла по ее горлу, а Никитина, как тогда на поляне, опять поразила вороненая чернота волос, косым крылом свисавших на мраморную белизну щеки. - Нет... не хочу знать, - проговорила она шепотом, не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый лоб. - Нет, - повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии глядя на окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. - Вам, комбат, я не верю... Гранатуров вздернул мощными плечами, ноздри его зло разбухли, он выговорил: - Ему верите? Ему, а не мне, Галя? А я, выходит, выгляжу вралем и болваном? Вот уж на самом деле - без вины виноват! Не только вам известно, что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во всем его понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду, вам еще жить, Галя! У вас еще... - Молчите, Гранатуров, - устало попросила Галя, и страдальческая морщинка на ее лбу углубилась, стала резче. - Бессмысленно это, Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам... - Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если вы захотите. Даже если попросите. Никакого письма не было. Я ничего не говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с этим! Конец! Я молчу! Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать взрывные порывы в голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с подчеркнутой прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не сказавшего еще главного. И он приостановился, спросил, туго нажимая на слова: - Значит, вы, лейтенант, всегда правду-матку в глаза режете? Или временами? "Он никогда не простит мне этого", - подумал Никитин, выдерживая невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и жестко: - Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то не поймешь - где правда, а где вранье!.. - Что известно? - перебил Никитин. - Что именно? Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание. - Известно то, лейтенант, что вы успешно ведете с немочкой войну в постели! - продолжал упорно Гранатуров. - Мало того, что вы защищали на допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее... как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол, несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось - самоходки на город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где же опять правда? Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых доказательств, подумал сейчас же: "Меженин, Меженин, это он!" - и первым решением было - лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова, сказать: "Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?" - и остаться внешне спокойным, как если бы не имело малейшего значения задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным воображением. "Это он, он!" - утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил совсем уж несдержанно: - У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства? ("Что я говорю о доказательствах? - подумал он. - Как будто хочу выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в присутствии Гали, оправдываться и унижаться?") И он договорил: - У вас есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик, и после этого немцы пошли в атаку? - Не исключено! - забасил Гранатуров. - А вы считаете - исключено? Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю: я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться! "Смерш! Не исключено?.." Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и всякий раз, встречая пленных - первых в зимнюю пору Сталинграда и предпоследних в Берлине, - удивлялся их обыкновенному человеческому обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их заискивающему и однозначному бормотанию: "Гитлер капут". Он всматривался в их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными фашистскими знаками, - и взятые в плен представлялись ему неразделимо одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он не верил немцам и потом - перейдя границу Германии, и потом - в дни уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при кратких общениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на фанатичных "СС", повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой возмездной и незаконченной вражды - ведь они начали войну - и вынужден был только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей на территории побежденных. То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом "нейн, нейн!", и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата - все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие - таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: "Гутен морген, герр лейтнант", вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: "Вади-им, мейн либер Вади-им". После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: "Их бин трауриг, Вади-им!", наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их - неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, - нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко. - Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и - поверили! Не так разве? Никитин сказал: - Этого Курта среди пленных не было. - А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе. - Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, - проговорил Никитин. - Не может быть. Я не верю. Гранатуров возвысил голос: - А я - тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и... о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на "ты"... - Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы. - Что? Я? Вон как ты повернул! - Даже если... даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен? - Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется - что тогда? - Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы! - За что ответишь - за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи? - Я... пытался изнасиловать? Откуда это известно? - Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант Никитин!.. Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о "войне в постели" - все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом. - Слушайте, комбат... - выговорил он, - я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей... - Подражаешь Княжко? - не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблуках к Никитину. - Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко - одно, ты - другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли! И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но компанейского комбата, - просто заменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, - и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее, было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было... - Глупо, комбат, - проговорил Никитин. - Я бы хотел подражать Княжко, да не получится... К сожалению, не получится. Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, произнес ударяющим голосом: - Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе - нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо - не допущу в батарее! - Молчите! Оба замолчите!.. И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках - ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться. - Да, да... вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, - проговорила ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая дыханию. - Вы взбесились, как животное... И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы... Гранатуров? Понимаете? Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив пугающе прозрачные губы, и Никитин, тоже будто ударенный ее словами, потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: "И это правда? Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?" - и взглянул на Гранатурова. Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, - все сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял, долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами пошел обратно к камину, насильственное покривление рта выкраивало мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было смотреть. Похоже было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну его улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот. - Вот как, Галя, вы со мной... - с хрипотцой сказал он. И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак. - Я пойду, комбат, - сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая, выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он пытался помочь себе, оборониться от непоправимой правды, без надежды высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности, которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить однажды Галю в глазах Княжко, после того, что могло или не могло быть между ним и ею... Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок, загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали - во всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правда, что была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю неизвестных обстоятельств не отправленном им. - Уйди, Никитин, - сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь переносицей в кулак. - А насчет немочки - рапорт в смерш... Нет, ты тоже не ангел, Никитин, не-ет... И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее тонкое, с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании, нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: "Ду бист мейн Шметтерлинг" ("Почему бабочка? Почему?") - все было продолжением какого-то заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть, они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили, забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались обгонять на передовой. Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб Княжко. - Одного хотел бы, комбат, - глухо сказал Никитин, - чтобы рапорт в смерш написал сначала Меженин. А потом уж я... Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть, выйти на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть лекарственный запах травы, молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному посреди весеннего мира, который обманул их, но все-таки был. Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос позади себя: - Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать... И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: "Вот главное, о чем она скажет сейчас... а для чего?" - и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться глаза... - Подождите, Никитин. Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет, резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю дыма, сказала: - Спасибо, Никитин. ("За что она благодарила его?") Не обижайтесь, если я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему я приезжала. Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная его улыбка большого рта исчезла, брови горько-насмешливо подбирались, срослись над переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал что-то и не находил. А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой, сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые пуговички. Ослепительно вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые ногти, узкие бедра, даже походка, и курение ее, и неумение улыбаться всегда возбуждали в Никитине неопределенное чувство ревнивого волнения, смутно возникающей беды, но ее сдержанность не допускала вообразить, что она способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы для поцелуев, обнимать, разрешать прикасаться к себе: он не мог вообразить ее наедине с мужчиной. Она быстро погасила сигарету в пепельнице. - Я старше его на три года, а... он был мальчик, - проговорила Галя поперхнувшимся горлом. - И я знала... Я знала, что ничем хорошим не кончится. - Я пойду, - сказал Никитин, и вновь будто из бездонной глубины прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. - Я пойду, Галя. - Вы были его другом... и я хочу, чтобы вы знали. Я любила только его... и не строила воздушных замков, Никитин, - сказала Галя, и золотые пуговички на ее груди колыхнулись не те от противоестественного смеха, не то от до давленных рыданий. - Го-ос-поди!.. Разве можно на войне строить воздушные аамки? - Я пойду, - повторил он в четвертый раз и, чтобы не слышать ее, не видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с надеждой за что-то в лице Гали, распахнул дверь в полутемный, не по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши коридор, и здесь, на пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос: - Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы принесли ведро воды. Я вымою полы. И прошу вас еще - пусть никто мне не помогает. Я хочу одна... "Она отделилась от нас, - подумал он. - Она уже не будет приезжать в батарею, теперь - нет..." 12 Взвод завтракал без обычного утреннего оживления: в столовой позва