дный, нет: несчастный. Потому что баловень, барчук. Все в жизни получил даром, работать не умеет... Какая это жизнь! Как-то раз, в разгар дяди Мишиных злоключений с имением, дядя Миша неожиданно женился и приехал к нам с женой. Ее звали Тиной, она была совсем юная и наивная до глупости. У нее были роскошные туалеты и белье из сплошных кружев. Увидев однажды, как мама штопает чулки, тетя Тина спросила с удивлением: "Вы носите штопаные чулки?" Все умилялись, глядя, с каким упоением тетя Тина играет со мной в куклы, как горько она плачет, когда ей случается проиграть мне партию в поддавки! Только папа как-то сказал о Тине с жалостью: - Это же бедняжка блаженненькая... Цыплячьи мозги... Брак оказался несчастным. Отец Тины, румынский еврей, темный делец, втянул дядю Мишу в какие-то биржевые дела, облапошил и окончательно разорил его, а сам скрылся неизвестно куда. Единственный брат Тины, Жан, красавец, прожигатель жизни, оставшись без гроша, поступил парикмахером в самую шикарную петербургскую дамскую парикмахерскую "Делькруа"... Миша не приезжал к нам года два. И вот - сегодня... А сегодня дядя Миша не совсем такой, как всегда! Сквозь привычное веселье, сквозь искреннюю радость видеть всех близких в дяде Мише чувствуется усталость, глаза его смотрят порой горько. Он бурно обнимает маму, подбрасывает меня в воздух, прижимается щекой к руке Ивана Константиновича... Но он не совсем веселый, хотя все кругом смеются и смотрят на него с восхищением. Но вот уже накрыт стол - роскошно! На нем - все, что Тамара готовила для своих "знатных" гостей: красивая новая посуда и хрусталь, цветы в большой вазе посреди стола и цветы у каждого прибора, вино, множество заманчивых яств. - Прошу за стол! - весело приглашает Тамара. Она уже забыла свои недавние разочарования и с удовольствием исполняет обязанности хозяйки дома. В эту минуту появляется новый гость - папа. Он приезжал на часок домой - перекусить и отдохнуть; у него сегодня очень трудная больная, от которой он не отходит с самого утра и к которой сейчас вернется опять. Дома ему сказали, что приехал Миша и что мы все у доктора Рогова, - он и приехал сюда. Папа и дядя Миша здороваются, обнимаются. Но, как всегда, ясно чувствуется, что между ними стоит что-то, какой-то барьер, что ли... - Приехал, баловень? - спрашивает папа без всякой злобы, шутливо. - Приехал, да, - отвечает дядя Миша. - А ты, как всегда, в ярме? - Да, как всегда. Через полчаса уйду - у меня тяжелая больная. - И не надоело тебе? - посмеивается дядя Миша. - Никогда не надоест, - серьезно отвечает папа. Все сидят за столом. Иван Константинович разливает в бокалы вино. Затем он встает и торжественно говорит самым низким голосом, каким может: - Н-н-ну-с, друзья мои!.. Сегодня у меня - дорогой гость: сын Семена Михайловича, моего друга и товарища... по Военно-медицинской академии и по турецкой войне... Михаил Семенович - вот он! Попросту скажем - Миша, Мишенька... На коленях у меня сиживал. Сиживал, как же... Ну, в общем, черт побери мои калоши с сапогами, - твое здоровье, Мишенька! - протягивает он к нему бокал. - Ах, Иван Константинович, Иван Константинович! - укоряет его мама. - Мишеньку вы на одно колено сажали - это вы помните! А кто на другом колене сидел, про это вы забыли? - Не забыл, дорогая, - как же я это забуду? На другом колене у меня сидела девочка Леночка - ныне ее Еленой Семеновной зовут! - жена моего младшего друга, Якова Яновского! Ваше здоровье, дорогая! И твое, Яков Ефимович! - А помните, Иван Константинович, - говорит вдруг дядя Миша, - как я прибежал к вам, когда мою сестру Леночку обидели в гимназии? Какая-то девчонка бросила ей на голову грязную тряпку, которою стирают мел с классной доски. Ну, Леночка у нас всегда была "чистоплотка": прибежала домой, плачет горько. А я - сам гимназист, что я могу? Ну, я, конечно, - к Ивану Константиновичу. Помните, дядя Ваня? - Конечно, помню! Врывается, понимаете, ко мне Миша, сам не свой, весь трясется, глаза мечут молнии! Сестру его обидели в гимназии! Так чтоб я сию минуту отправился в гимназию и чуть ли не на дуэль начальницу вызвал! - А вы - не вызвали? - спрашиваю я. - Ну что ты, опомнись! Как же я женщину на дуэль вызову! - И что же было дальше? - спрашиваем мы в три голоса: Леня, Тамара и я. - А дальше, - продолжает, смеясь, дядя Миша, - я полетел стрелой прямо в женскую гимназию. "Где госпожа начальница?" Привели меня к ней - служитель гимназический оказался бывший денщик моего отца. Я говорю: "У вас одна девчонка оскорбила мою сестру! Вы должны эту девчонку наказать!" Ну, начальница меня расспросила. "Виновную я, говорит, накажу, но неприлично сыну такого отца говорить слово "девчонка"!.. Все смеются. И вдруг папа мой говорит совершенно серьезно: - Очень характерный для тебя случай, Миша! Намерение у тебя было самое благородное: заступиться за сестру. Но сперва ты хотел осуществить его при помощи Ивана Константиновича, а потом выехал все-таки на авторитете своего отца: служитель, бывший денщик, проводил своего бывшего барчука к начальнице - другого бы не проводил! - а начальница не выставила тебя вон тоже, вероятно, только потому, что ты был сын своего отца, которого она знала и уважала... Ну да, впрочем, бросим это! Скажи нам лучше, что у тебя? Как твои дела? - Нет-нет! - пугается вдруг мама горестного выражения, мелькнувшего в глазах дяди Миши. - Сегодня о делах не будем! О делах - завтра... Дядя Миша обнимает маму, целует ее руку. -- Дорогая моя Леночка... - говорит он с печалью. - Не будет этого завтрашнего разговора. Не будет. Я сейчас еду на вокзал. Скоро поезд... - Но почему ты сразу не сказал мне, что ты сегодня же уезжаешь? - Деточка... Ведь я испортил бы этот вечер и себе и всем нам! Подумай, такой чудесный вечер... Будет ли у меня еще когда-нибудь такой вечер?.. - А как же твои вещи? Ведь они остались у нас... - Леночка! Мы так давно не видались, ты мне так обрадовалась - даже не заметила, что я без вещей! И в первый раз в жизни я не привез подарков ни тебе, ни Сашеньке... Дядя Миша обнимает и меня. Потом обращается к папе: - А про мои дела, Яков, я сейчас скажу... хотя похвастать и нечем. Ну, коротко: имения нет, его продали с молотка - за долги... Семьи тоже нет: жена моя, Тина ушла от меня и дочку нашу - тоже Сашеньку - увезла с собой... Работать я не умею - ты всегда говорил мне это, и теперь я иногда начинаю думать, что, пожалуй, ты был прав... - Миша! - говорит папа, кладя ему руки на плечи. - Если тебе нужны деньги... Ты ведь знаешь... Я всегда... - И я! И я! - говорит Иван Константинович, который словно даже осунулся и похудел за эти полчаса. - Спасибо, милые, не надо, - твердо отвечает дядя Миша. - Я еду в один городок... ну, пока без названия... на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро... И - не легко, сами понимаете... Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу? - Очень хорошо! - говорит папа, обнимая дядю Мишу. - Очень хорошо, Миша... Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично! - Ну, дорогие мои! - обращается к нам дядя Миша. - Давайте прощаться. - Нет! - требует Иван Константинович. - Сперва присядем перед дорогой. Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется - нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! - и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты. - Вот и посидели перед дорогой! - встает дядя Миша. - Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни! Еще минута-другая - дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам: - Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания? И убегает. Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним. - Баловень... - бормочет Иван Константинович. - Именно, что баловень... Загубило его это баловство... - Почему, дедушка? Почему? - задумчиво спрашивает Тамара. - Какое баловство? - А такое! - упрямо говорит Иван Константинович. - Баловство - это все, что задарма, понимаешь? Вот - Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь... А он - как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел - тогда это гнилой горячкой называли, - отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все... А Миша - он с малых лет привык, что он - потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай - все сделается! До тридцати с лишним лет дожил - трудиться не научился, не любит, не умеет... А теперь уже поздно... Так вся жизнь и пошла под раскат... Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые! - Верно, Иван Константинович, - говорит мама сквозь слезы. - Все верно, что вы говорите... Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих "нечаянных внуков", но Леню - чуточку больше. Потому что Леня - "бабушкин". Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует... - Леня! - говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые "бабушкины" глаза Лени. - Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, - это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, - так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня? - Понимаю... - тихо говорит Леня. - Я, дедушка, сам тоже так думаю. ...Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно. "А может быть, до свидания?" - спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича. Нет, это было "прощайте". Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас. Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он "почти совсем заснул". Большинство людей либо "заснули" - и, значит, совсем заснули, либо "не заснули" - и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, - папа-то может ведь не вернуться и до утра! - я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, - я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос - или чаще шепот - папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент - "от докторского запаха". В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал - он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен - все обошлось у него хорошо. - Папа, ты операцию сделал? - Угм... - утвердительно хмыкает папа. - Ты разрезал человека? - спрашиваю я с замиранием сердца. Папина профессия - операции, ампутации - для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным. - И разрезал, и снова сшил... Своим собственным швом сшил - я недавно его придумал, этот шов, очень удачный! - А больному это было больно? - А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело... Будет жить - вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился... - Ну, а Тамара? - спрашиваю я. - Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее "самозванкой" обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней... Как ты думаешь, будет она это помнить? - Возможно... - Ты думаешь, она теперь станет хорошая? - Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! - качает головой папа. - Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу - раз! два! три! готово! - сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, - это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках "Розовой библиотеки"! А в жизни - нет. Жизнь, Пуговка, она - штука разноцветная... Не только розовая! Все это - и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой - происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже - да-а-авно! - не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара... - Я тебя ждала... - говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. - Я хотела с тобой вместе... Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений... Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги. - Тамарочка... - говорю я как только могу ласково. - Вот как хорошо, что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем! Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала уроков под руку по коридорам. К нам "пристают", как лодки, мои подруги: Варя Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля - как всегда, с набитым ртом - и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась Тамаре и раньше - Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая, Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин - известный в городе юрист. Кто мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля - дочь "трактирщика", Маня - дочь "учителишки", я - дочь "врачишки"... Мелюзга! - А Лида - "человек ее круга". Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида держится сдержанно. Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля-лошадь. Тамара густо краснеет. Она крепче прижимает мой локоть - и не кланяется им. Они тоже ей не кланяются. Кончена их дружба - распалась на куски, как разбитый арбуз! После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой: - Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно! - А ты помнишь, что было в субботу? - отвечаю я с упреком. - Неужели тебе ее не жаль? - Не очень. Она сама во всем виновата. - Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата? Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато - с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: "Баронесса Вревская мне говорила", "Князь и княгиня бывали у дедушки запросто" и т. п. Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все-таки она не одна, и, когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в их сторону. В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских делах - он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном, Иван Константинович - кремень, скала! - Птушечка! - уговаривает он Тамару. - Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя? - Я - не воин... - плакала Тамара. - Я - девочка, барышня... - Да, если ты бежишь, ты - не воин, ты - просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты - их, что же тебе от них прятаться? После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт. Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного "перерождения", как с героями книжек "Розовой библиотеки". Но все-таки от полученного толчка что-то в ней шатнулось, дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не подлаживается, не подлизывается к нему - нет, она поняла, она почувствовала, какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости - как с подругой, говорит мне "Сашенька" и "ты". Но все-таки иногда - по-моему, даже слишком часто! - в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда - даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы! И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре - идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова. - Я тоже не хотела идти, - говорит Катя, - но Маня говорит: "Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь..." Я и пошла. Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая. - Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник? Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью: - От тети моей... от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет! Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо. - А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? - удивляюсь я. - Я ее не "не люблю", а - не знаю... - уточняет Катя. - Конечно, она - папина сестра. Папа мой всегда говорил: "Ксеня - хорошая, Ксеня - добрая". Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, - и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения - мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел - желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, - он на книжку кладет. - Тебе у них хорошо? - Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов - обедаем мы. После обеда папа ложится - отдыхает. Проснется, чаю попьем - спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит... Скучно мы жили! - А у Фейгелей? - Ох! - говорит Катя с восторгом. - Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает - вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем... И, помолчав, Катя добавляет: - Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! "У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно..." Еще бы не трудно - они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила... "Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя..." Вот как хорошо вышло! Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу. Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо. - Болван! Хам! - кричит она на него. У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара. - Шарафут! - обнимаю я его, громко плача. - Шарафут! Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова. Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила. - Подбери яблоки, черт косой! - приказывает она Шарафутдинову. И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате: - Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил... И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя! - Твой дедушка был свинья! - кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет. Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! - и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь - груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой. - Вот и повеселились... - вздыхает Катя. - Будет что порассказать Мане! Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что! Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет "тонкими чувствами", которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он - солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает. - Ой, ой, ой! Дерьмам делам - Казань горит... Баришням... Шашинькам... Катинькам... Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови... Не нада плакай... Не нада... От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце. В дверях дома появляется Иван Константинович. - Девочки-и! Сюда-а-а! - зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю: - Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму! - А я - двести... - всхлипывает Катя. В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища. Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит... Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха. И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура: - Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие! Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит: - Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь? Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает - правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо - без взвизгиваний и криков. - Леня! - приказывает папа. - Заставь попугая замолчать. И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором: - Уж ты, Яков Ефимович... пожалуй, перехватил!.. - Нет! - твердо говорит папа. - Не я "перехватил", а вы, к сожалению, до сих пор "недохватывали"! - Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь... - словно оправдывает ее Иван Константинович. - У нее бывают истерики... - Иван Константинович, мы же с вами - врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии - из ста! - болезни на копейку, а остальное - дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика - почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович? - Так-то так... - вздыхает Иван Константинович. - А все как-то... - Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы - вы это умеете, - и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка - зачем ей икать и квакать? - Ну, пойдем туда! - напоминает Иван Константинович. - Надо же узнать, что у них тут произошло... - А мне пора! - прощается папа. - Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял! Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко! Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом. - Так вот, - спрашивает Иван Константинович, - отчего такие слезы? Кто кого обидел? Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо - ну, вообще так, как люди говорят правду. - Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала... И "хамом" его ругала, и "болваном"... И еще "чертом косым"... Вот! - Правда это? - обращается Иван Константинович к Тамаре. Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает. На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? - она отвечает: - Правда. Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала! - Я всю жизнь в армии служу... А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, - ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом! - Как бы не так! - запальчиво говорит Тамара. - Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали! - Да! - твердо отвечает Иван Константинович. - Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, - так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду! Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он - кремень, скала! - А эта... эта... - Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю "неприлично" указательным пальцем!)- Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем? - Да... - подтверждает Катя. - Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела... нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово... - Что ты ей сказала? - Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, - значит, ее дедушка был свинья... Это обидное слово, я понимаю... - Ты просишь прощения у Тамары? - спрашивает Иван Константинович. - Только за "свинью"! Только за "свинью"! - отвечает Катя. - Это вправду грубое слово... Обидное... За "свинью" я извиняюсь. - Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута! Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом... Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, "взрослее", чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду... Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович... только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата. - Шарафут! - негромко зовет Иван Константинович. - Поди сюда... Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога. - Шарафут! - продолжает Иван Константинович. - Тамара Леонидовна хочет тебе что-то сказать... Ну, Тамара! Тамара встает. Она выходит из-за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок. - Я не хотела... - говорит она каким-то не своим голосом тихо и сипло. - Я прошу прощения. И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой - в свою комнату. Иван Константинович тоже уходит - к себе в кабинет. В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами. - Ничего, Шарафут... - подходит к нему Леня. - Ничего, браг, все в аккурате. - И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню. - Вот что, девочки... - говорит Лида Карцева. - Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно! - И я ухожу! - поддерживает ее Варя. Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет. - Брось! - говорю я ей. - Нехорошо... - Нет, почему же? - возражает она. - Они - миленькие, я такие люблю. Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой: - И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего... Терпеть не могу! Кто-то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки. - Леня! - кричу я ему. - Сию минуту ступай оденься по-человечески! Простудишься без пальто! - Шашура! - говорит он, запыхавшись. - Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго... Я потом тебя домой отведу. Я кричу девочкам: "До свидания!" - и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился. Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня - за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем - на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно - лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча. - Слушайте! - говорит Леня. - Вот сейчас будет бабушкина нота: ля бемоль Бабушка мне много раз говорила: "Возьмешь ноту - ля бемоль, лиловую, сиреневую - и -слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю". Леня касается клавиша. И в полумраке комнаты поет один звук - нежный и чистый, радостный и грустный. Ля бемоль... Мы слушаем, как он звенит, постепенно затухая... Леня играет ля-бемольный "Импромптю" Шуберта. Я забываю, что за окном февральский снег, скользят санки, запряженные лошадьми, у которых из ноздрей валит пар. Мне чудится весенний сад, кусты сирени, лиловые гроздья ее, как хлопья, как веселые цветные облачка, упавшие с неба. И сквозь все - "бабушкина нота", любимая нота милой печальной женщины, у которой не было счастья. Я так заслушалась, что и не заметила, как чуть-чуть приотворилась дверь кабинета и кто-то бесшумно скользнул в дверную щель. Это Тамара. Она тихонько садится рядом со мной на диване, обнимает меня за шею. Мы сидим. Молчим. Я соскальзываю с дивана на пол, освобождая этим место между Тамарой и Иваном Константиновичем, и подталкиваю Тамару к нему. Через минуту они сидят обнявшись: рука Тамары, белея в полумраке комнаты, гладит лицо и голову Ивана Константиновича... - Знаешь, что я тебе скажу, Шашура? - говорит мне полчаса спустя Леня, провожая меня домой. - Нет, не знаю. Скажешь - тогда узнаю. - И скажу, подумаешь... Вот что я тебе скажу: ну до чего досадно, что ты - девчонка! - А чем это плохо, что я - девчонка? - Ничего не понимает! - сердится Леня. - То есть просто, скажу я вам, орехи такой головой колоть!.. Тем это плохо, что ты - не парень! Я бы с тобой во как дружил! - А почему ты не можешь дружить со мной теперь? - С девчонкой?.. - протягивает Леня как бы с некоторым недоумением. - Никогда я с девчонками не дружил... Я вдруг обижаюсь. Подумаешь, нужно мне с ним дружить! Мало у меня замечательных подруг! - А я тоже с мальчишками никогда не дружила, - говорю я равнодушно. - И не собираюсь дружить. Так в тот вечер мы не скрепили нашей дружбы - Леня и я... Зато с того самого дня все мы, девочки, новыми глазами увидели Катеньку Кандаурову. До тех пор мы были с ней как старшие с младшей. Было это прежде всего оттого, что так относилась к Кате Маня Фейгель. А к тому же все мы были по разным причинам старше Кати, хотя и одного с ней возраста. Живя с отцом, как она сама говорила, "скучной жизнью", то есть одиноко, без друзей, Катя немного отстала в своем развитии и была моложе своих лет. Все мы, остальные, были старше своих лет. Лида Карцева - оттого, что болезнь матери сделала ее, девочку, хозяйкой дома, а в поездках за границу - даже "главой семьи". Маня - оттого, что тяжелая, скудная жизнь рано сделала ее товарищем отца, матери и брата. Я - оттого, что росла среди взрослых, а они (в особенности папа) говорили со мной откровенно, как с равной. Попав в семью Фейгелей и в среду девочек-подруг, Катя тоже стала быстро развиваться и взрослеть. Все это ясно обнаружилось в ее поведении на журфиксе у Тамары. Глава пятнадцатая. ГОРЕ Я возвращаюсь домой из института веселая. Скинув с себя ранец и держа его одной рукой за лямку, я влетаю в нашу комнату, где живем мы - Поль и я... И что-то мне сразу не нравится у нас! Как будто все как следует - попугайчик Кики тихонько чирикает в своей клетке, Поль что-то читает... Но она сидит на своей кровати! Этого никогда не бывает! Поль всегда очень твердо настаивает на том, что кровать у человека должна служить только для сна или болезни: спать на ней днем, валяться на кровати днем с книгой, мять постель - все это Поль называет одним из немногих известных ей и исковерканных ею русских слов: "базалАбер", то есть безалаберщина. А сегодня вдруг Поль - днем! - сидит на своей кровати. И в комнате пахнет таким знакомым мне противным запахом ее любимого лекарства - эвкалиптовых лепешечек. Я подхожу к ней близко: - Поль... Что с тобой, Поль? Она поднимает на меня глаза - милые мне компотночерносливовые глаза! - и ничего не говорит. Но в этих глазах такая боль, что я бросаюсь обнимать ее: - Поль, что случилось? - Умерли... - говорит Поль с усилием. - Поль... и Жаклина... А Луизетта осталась... совсем одна... Оказывается, умер брат ее, Поль Пикар. - Он очень дружно жил со своей женой Жаклиной, - говорит Поль, - они очень любили друг друга... Поль останавливается, ей тяжело говорить, потому что она не позволяет себе заплакать. И я тоже не плачу перед горем Поля. Помолчав, она продолжает: - И вот... Поль умер утром, а Жаклина - вечером того же дня. Их похоронили в одной могиле... А девочка их - такая, как ты, ей одиннадцать или двенадцать лет - осталась совсем одна... Моя племянница, Луизетта. Горе Поля, горе, которое она переносит так мужественно, - ни одной слезы! - придавило и нас с мамой. Мы сидим около нее, гладим ее руки; мы понимаем, что не смеем плакать. Что можно сказать Полю, чем можно облегчить ее горе? Ничем. - Полина! - говорит мама. - Милая, дорогая Полина... Если вы хотите, чтобы ваша Луизетта приехала сюда, вы хорошо знаете: наш дом - ваш дом. Мы будем растить ее, как своих детей... - Я еще ничего не могу сообразить... - жалобно говорит Поль. - У меня голова кружится от мыслей... Что-то надо придумать... что-то надо сделать... И не ждать - сейчас подумать, сегодня, завтра сделать... А мне ничего не приходит в голову. Вот... - говорит она вдруг с надеждой, - вот придет мсье ле доктер, он придумает! Так мы сидим все трое. Сидим и ждем, когда придет папа. Юзефа, которая на кухне истекает слезами от сочувствия к горю Поля, иногда появляется в дверях и со всей доступной ее лаской говорит Полю: - Може, биштецик скушаете? Мы сидим, тесно обнявшись с Полем, и мне вдруг приходят в голову простейшие мысли, которых прежде никогда не было... Откуда берутся все немки, француженки, англичанки - бонны, гувернантки, учительницы языков? Ведь их множество; во всякой мало-мальски культурной семье в России они есть, их - целая армия. И в других странах тоже... Почему они покидают свою родину, уезжают на чужбину - иногда на всю жизнь? И мне становится понятно: у себя на родине они не могут работать, не могут заработать на жизнь. Почему они не выходят замуж за своих соотечественников? Я как-то спросила: "Поль, почему ты не вышла замуж?" И она ответила мне очень спокойно, без всякой горечи или досады: "Потому что у меня не было денег, не было приданого... У