покойников. Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на ее лице. - Кто это? - Один пехотинец, - говорю я. - А там командир и Лукьянов. - Команды? Луся, команды? - вздыхает Попов. Наморщив переносье, Люся жалобно всматривается в лицо убитого и молчит. Тогда Попов спрашивает: - Задорожный пропадал? Она выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги, поправляет коротенькую юбку на ободранных до крови коленях и сообщает: - Задорожный ранен, вот я и побежала. Что-то недоброе тревожит меня. - Что, сильно ранен? - Да нет, легко, - говорит Люся и прикусывает губу. Большая и нежданная радость моя быстро меркнет, смысл нового приказа омрачается горечью разочарования. Куда же тут пробьешься теперь? Хоть бы на какой час раньше... Из окопа длинной очередью бьет пулемет Кривенка. Попов, пригнувшись, ползет к пушке. Я хватаю автомат и лезу за ним. Ну конечно, они уже идут сюда. Из подсолнуха их высыпает в поле человек двадцать. На ходу, не целясь, они начинают строчить из автоматов. Пули стегают по брустверу, бешено цокают по металлу пушки, проносятся над огневой. С другой стороны - из пехотинской траншеи также выскакивают и бегут сюда немцы. Вот оно, кажется, начинается, самое страшное. И Люся!.. Надо же было ей влезть в это пекло! Какого черта летела сюда? Ведь пропадет понапрасну... Кривенок часто бьет из пулемета, бешено брызжут вокруг горячие гильзы. Попов целится в тех, что бегут от траншеи. Я со снарядом в руках гнусь между станин и, напрягшись всем телом, жду первого выстрела. Но Попов медлит, и я знаю - он подпускает ближе. Вблизи им уже спасения не будет. Хорошо, что Кривенок притащил еще ящик, ведь картечи у нас осталось только семь гильз, восьмая у меня в руках, одна в стволе, одну мы уже выпустили... "Держись, Лозняк, держись! Время твое настало. Помни, помни колеи!" - мысленно говорю я себе, и эти слова придают мне силы. "Гах!" - бьет и отскакивает назад пушка. Потом еще и еще, и все вокруг утопает в бешенстве громов, молний, пыли и горячих, путаных мыслей... 16 Как-то все же случается, что атаку мы отбиваем и никто из нас не гибнет. В принесенном Кривенком ящике лежат еще три снаряда. Не везет только нашей пушчонке. Ствол ее остается на откате - вперед не идет. Где-то пробило противооткатный механизм, и из-под казенника по земле течет зеленоватый ручеек веретенки. Попов сидит меж станин, раскинув ноги, я на животе лежу возле сошника, мы выплевываем изо рта песок и тяжело дышим. Рядом из укрытия высовывается взлохмаченная ветром голова Люси - ее большие серьезные глаза смотрят на нас. В окопе лязгает металлической лентой Кривенок. Немцы куда-то исчезли, видно, убрались в подсолнечник и траншеи. В траве прибавилось еще с десяток трупов. Но и мы изнемогли, пот заливает глаза, мучит жажда. Какое-то время мы сидим возле орудия. Попов то ли от усталости, то ли от душевной тоски становится мрачным и долго молчит. Потом смотрит на меня и зло произносит: - Лозняк, помнить надо! Желтых погибай - помни! Лукьян погибай - помни! Солдат погибай - помни! Гляди - и все помни! Век помни! Он отворачивается, вытирает лицо рукавом и спокойно добавляет: - Пушка помирал. Автомат бери, гранат бери, нож бери... Да, дошла очередь до автоматов, ножей и гранат - я это чувствую. Пушечка послужила нам, и неплохо, но все же кончилась ее служба. Я сползаю с площадки в укрытие и там выпрямляюсь. Люся сидит над Лукьяновым, сбоку лежит ее автомат. Я берусь за кожух - горячий. Нет, это не от солнца - это она стреляла, а мы в грохоте и громе даже не заметили того. Я вынимаю диск, патроны в нем еще есть, но немного - диск легкий. Автомат этот Желтых, я узнаю его по новенькому кожаному ремню от немецкого карабина. Затем начинаю собирать патроны - из магазинов, подсумков, из карманов убитых. Набирается всего на два диска, не больше. Этого, конечно, мало. Правда, в окопе должны быть еще, там же лежат гранаты. Тем и будем отбиваться. Торопливо заряжаю магазин. Патроны в нем надо ставить прямо, но пальцы не слушаются, и патроны рассыпаются в пазах. С тупой злостью я ругаю патроны, конструкторов этого неудобного магазина и с досадой - приказ комбата, который не принес нам спасения. Затем поглядываю на откинутую руку Желтых. Часики его все тикают, красная стрелочка торопливо бежит по черному циферблату - скоро пять. Только еще пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность и пережито столько, что иным хватило бы на весь век. Мне очень плохо, очень тоскливо и очень трудно. Но все же где-то в глубине души теплится радость, и а знаю - это от Люси. Я чувствую ее тут, если и не вижу, слышу ее дыхание, каждое движение. Только все думаю, убережем ли мы ее? Люся тем временем возится с Лукьяновым, отстегивает от своего пояса фляжку и подносит к его губам. Вода по грязной шее льется, стекает вниз. Лукьянов оживает, тихонько загребает землю руками и, опираясь на локоть, пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут: - Я сейчас... Сейчас... - Не надо, лежи. Еще пей... Еще, - говорит ему Люся и наклоняет фляжку. Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз. Наконец солдат поднимает бледные с просинью веки. - Спасибо, - произносит он слабым голосом. Затем, помолчав, беспокойно оглядывает бруствер, небо и тихо спрашивает: - Где немцы? - Лежи, лежи, - горестно успокаивает его Люся. - Все хорошо. Лежи. Не надо о немцах. Кажется, это настораживает Лукьянова, внимание его сосредоточивается и взгляд останавливается на Люсе. - Мы не в санчасти? Нет? - Молчите. Нельзя разговаривать - хуже будет, - будто ребенку, разъясняет Люся. Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает: - Пожалуй, я умру? Да? - Ну, что вы? - удивляется Люся. - Зачем так думать? Вот отобьемся, отправим вас в госпиталь, и все будет хорошо. - Отобьемся... - шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать. Люся мягко, но настойчиво укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом от требует: - Где мой автомат? Дайте автомат! - Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! - уговаривает Люся. Я заряжаю три автоматных диска. Надо еще перебраться на ту сторону площадки в окоп, поискать наши запасы. Наверху, кажется, становится тише. Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода ноги: - Лукьянов пришел в себя, - говорю я. - Может, выживет. Но Кривенок молчит. Оказывается, от него нелегко добиться слова. Я разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Кажется, больше тут ничего нет. - А у тебя сколько? - спрашиваю я у Кривенка. Он нехотя кивает на пулемет, из приемника которого свисает наполовину пустая лента. - Это все? - Да. Я оставляю ему лимонку и с остальным боезапасом переползаю площадку. Люся сидит, как сидела, склонившись над Лукьяновым, опершись на руку, а он стонет и часто, прерывисто говорит: - Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь... Человеку правда... нужна. Горькая, сладкая... но правда! Остальное пустяки... Люся молчит, а он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание, произносит: - Знаю, умру... В груди жжет... Ноги отняло... Да... - сипит Лукьянов, и в груди у него что-то булькает. Люся молчит. Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я настораживаюсь. Бледное лицо Лукьянова покрывается потом. - Конец, - говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова. - Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я - трус несчастный, - тихо, но с каким-то необычным напряжением говорит он. - Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И соврал про плен-то... Чувствую, эти слова адресованы мне, поднимаю на него взгляд и встречаюсь с его глазами. Но он медленно отводит их в сторону. - Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки... Не выдержал. Потом понял, да поздно было... И вот все. Конец! Ничто не помогло... - хрипит он. Это признание ввергает меня в замешательство. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Мало что он умник, - он трус, существо, достойное презрения на войне. Но почему-то я теперь не презираю его. Может быть, потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или, может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной, не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение. Кажется, единственно важное, что осталось в этом человеке, - запоздалое стремление к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни. Лукьянов между тем стонет, страдальчески мотает головой. Люся настойчиво сдерживает его. - Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так. - Скорее бы. Жжет... Что ж, храбрость - талант. А я, видимо, бесталанный. Кому нужен такой человек-трава... Он плачет. Крупные, как горошины, слезы текут по грязному лицу. Люся, наморщив переносье, ладонью вытирает их. - Ну что ж!.. Только не думал... Ужасно и бессмысленно... Три года позади - и зря... - с обидой говорит он. - Эх! А они, сволочи, все опоганили... Дайте мне гранату! - Зачем вам граната? - говорит Люся. - Вы же не бросите ее. Лукьянов напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим предсмертным взглядом. - Как же я так?.. Лозняк, дай!.. Может, в последний раз... Я понимаю, от чего мучительно ему - не только от раны! Во мне шевелится жалость к этому человеку, но куда ему граната? Граната нужнее нам, теперь не до запоздалого мщения - вот в траншее уже появляются каски, скоро хлынут немцы. - Нет гранаты, - как можно тверже говорю я. Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его грязным щекам. 17 - Лозняк! - встревоженно зовет Попов. - Быстро-быстро сюда! Я торопливо выползаю из укрытия. Попов напряженно горбится возле прицела, и, приблизившись, я вижу, зачем он позвал меня. В пехотной траншее немцы. Мелькают над бруствером стволы их винтовок, иногда блеснет на солнце каска. Видимо, они перебегают куда-то, наверное, окружают нас. Но это еще не все. Вдали, на объезде минного поля, снова показываются автомобили: передние уже переезжают канаву. Попов зорко всматривается и, медленно покручивая маховички, наводит ствол на головную машину. Но ствол сполз назад меж станин, затвор не закрывается, стрелять так нельзя. Ничего другого не придумав, я хватаю двумя руками казенник, изо всех сил упираюсь сапогами в землю и нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперед. Затем заряжаю. Клин, лязгнув, закрывается. Кажется, обошлось. Теперь выстрелит. В то же время где-то звонко щелкает - осколками я металлической окалиной, будто крупным песком, хлещет меня по щеке. Я хватаю новый снаряд, а Попов, перестав крутить маховики, тихонько наклоняется, будто для того, чтобы выглянуть из-за щита. - Готово! - коротко бросаю я, однако наводчик медлит. Меня встряхивает от недоброго предчувствия, а Попов, как-то сразу обмякнув, наваливается на механизм наводки и тычется лбом в край щита. - Ты что? Я бросаю снаряд, хватаю его за плечи: Попов на глазах бледнеет, последним взглядом скользит по мне и тихо, едва слышно шепчет: - Лозняк!.. Убили Попов... Убили... Дурной Попов! - Куда тебя? Куда? Где? - в смятении спрашиваю я, не видя нигде крови. Но он со стоном обмякает на моих руках. - Ой, дурной Попов! Комбат... говори... - Что говорить комбату?.. Что? Попов! Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и вдруг застывают. Не в силах поверить в то, что случилось, я некоторое время дико вглядываюсь в это потное, застывшее лицо. Затем кричу нелепые ругательства, и все во мне вопит страшным воплем. А машины мчатся и мчатся к деревне. Готовый реветь в отчаянии, я отстраняю мертвого наводчика и прижимаюсь лбом к горячей резине прицела. Автомобили неудержимо мелькают мимо тоненького волоска на прицеле. Подкрутив поворотный механизм, нажимаю на рычаг. Выстрел! Где-то на огневой снова щелкает разрывная или бронебойная. Я соображаю: надо накатить. Сквозь пыль бросаюсь к казеннику, и мои руки встречаются там с горячими, мягкими руками Люси. Лежа на земле, она также упирается в казенник. В едином усилии мы сдвигаем ствол с места. Потом я заряжаю... В ящике остается последний снаряд. - Ага, горит! Горит! - кричу я, увидев в прицеле, как дымит наклонившаяся набок машина. Замедляя ход, ее объезжают другие. Я снова бью, пушка дергается, что-то металлическое лязгает рядом. И вдруг сквозь еще не осевшую от выстрела пыль я вижу, что стрельба наша кончилась: сорванный с люльки ствол казенником врезался в бруствер. Побледневшая, испуганная Люся лежит возле станины. - Ну вот и все. Прошли! Не сдержали! Машины быстро мчат по дороге к деревне, теперь мы их не остановим. По орудийному щиту бьют пулеметы и автоматы. Пули лязгают по металлу и разлетаются в стороны. Бросив все как есть на площадке, я скатываюсь в укрытие. Туда же отползает Люся. Мы хватаем автоматы и высовываемся из-за бруствера. Немцы, выскакивая из траншеи, бегут, падают, поднимаются снова. Их человек пятнадцать. Рядом в окопе открывает огонь Кривенок. Я выпускаю первую, вторую очередь, вижу, как в пыльную землю вонзаются пули. Автомат дрожит в руках - несколько немцев падают. Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия - к Люсе. Она тоже бьет длинной трескучей очередью, и на меня сыплются ее горячие гильзы. И вдруг она останавливается, приседает возле стены и торопливо дергает за рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, дважды перезаряжаю. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она оглядывается. - Перебегай! Меняй место! Я впервые обращаюсь к ней на "ты". В напряженном взгляде ее ясных больших глаз коротко вспыхивает немая благодарность. Но теперь это меня не радует, теперь мне уже все равно. Я хочу только сберечь ее, не дать погибнуть прежде, чем погибну сам. Люся переносит автомат на два шага и снова прицеливается. Странно, на кажется, будто она совсем не боится. Лицо ее спокойно, только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У меня же все издрожалось внутри, хотя внешне движения резки и уверенны. Я очень боюсь прозевать что-то, куда-то не успеть и мечусь из конца в конец по укрытию. Мы ведем бой на обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я тревожно вслушиваюсь, но вскоре он начинает грохотать дальше, в самом конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев. Да, час от часу все хуже... Оставив на бруствере автомат, я наклоняюсь, чтобы взять гранаты. Хватаю все три, а когда выпрямляюсь, мой взгляд снова встречается с затуманенным взглядом Лукьянова. Солдат дергается, привстает и, вытянув руку, отчаянно требует: - Дай! И я бросаю ему лимонку, остальные РГД кладу на край бруствера и хватаю автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат, что пытаются переползать. Бью короткими очередями, пока автомат не умолкает. Потом, присев, выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым. - Где они? Где? - стонет Лукьянов, в его поблекших глазах догорает отчаяние. Я, не отвечая, вскакиваю: "Ага, они не выдержали, снова залегли неподалеку от траншеи". Несколько долговязых фигур бросаются наутек, часть остается лежать в траве. Кривенок густо сыплет из пулемета вдогонку. Те, возле дороги, также залегают, и какое-то время в поле никого не видно. Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер, разлетаются вдребезги разбитые комья земли... Притаившись за бруствером, мы вслушиваемся, не веря, что снова отбились. Потом Люся первой опускается на дно. И вдруг плечи ее содрогаются от плача. Я пугаюсь, мне кажется, что с ней что-то случилось, хватаю за руки, которыми она, судорожно всхлипывая, прикрывает лицо. - Люся! Что с тобой? Люсенька! Не надо! Она умолкает, кротко взглядывает на меня мокрыми от слез глазами и как-то неожиданно вдруг успокаивается. - Ничего. Все. Прости... Потом вытирает рукавами глаза, откидывает назад волосы и озабоченно спрашивает: - Где они? У меня также несколько спадает напряжение. Только теперь окончательно понимаю, что Попова с нами нет, и я командир этой горстки живых людей. Отдышавшись, ползу на площадку, беру наводчика за протертые на щиколотках сапоги и тащу в укрытие. Пропотевшая его гимнастерка подворачивается и оголяет запавший, худой живот с синим шрамом на правом боку. В укрытии управиться с ним мне помогает Люся. Мы бережно кладем убитого на солнцепек возле остальных. - Ну вот и четвертый, - шепчу я. Люся закусывает губу. Лукьянов тихо стонет и уже не раскрывает глаз. Рука его, однако, не выпускает гранату. Только, кажется, уже напрасно. В последний раз я смотрю на запястье руки Желтых: часики все тикают, на них половина восьмого. Нет, надо изо всех сил держаться. В этом я убежден. Упрямая злость напрягает мускулы. Черта с два мы им поддадимся! Может, это и конец, но иначе нельзя. Пусть простит меня Люся, но я буду беспощаден к себе, Кривенку и даже к ней - так надо. - Люся, бери новый магазин, - говорю я. - Возьми гранаты. Всем по одной, одна в запасе. Мы готовимся к самому худшему. Пока есть патроны, будем отбиваться, а там... Что ж, не мы первые, не мы последние... Грудью я прижимаюсь к стене укрытия, прячу за бруствером голову и жду. Солнце палит мне прямо в лицо, и по-прежнему до изнеможения хочется пить. Люся перезаряжает автомат и садится на дно укрытия. "Главное, что-то решить, - думаю я, - на что-то отважиться, все остальное легче. Самое худшее - неопределенность". И постепенно мне становится легче, исчезает та беспокойная неуверенность в себе, которая донимала с утра. - Не так просто нас взять! Пусть попробуют, - оглядываясь, говорю я, чтобы подбодрить Люсю, которая вопросительно и с затаенной надеждой смотрит на меня. Девушка молчит и вслушивается в звуки наверху. Лукьянов часто стонет, потом поднимает посиневшие веки в спрашивает, с трудом удерживая в руке гранату: - Ну, где же они? Где? Почему не идут? Успеть бы... Какое-то время он лежит неподвижно, с закрытыми глазами, затем снова открывает их и зовет Люсю. - Жжет сильно!.. Душит... Видно, все... Воды бы, сестра! Люся наклоняется, поднимает с земли его пожелтевшую, с худыми тонкими пальцами кисть. - Потерпите. Нет воды... И говорить не надо. Нельзя вам. - Сестра, - зовет он снова. - Чего вы тут? Кто вас послал? - Сама. - Зачем, а? - Так. Жалко вас стало, - просто отвечает Люся. - Жалко! - шепчет Лукьянов и закрывает глаза. - Это хорошо. Только... Не стоит. Не надо жалеть... "Ну где же они? Почему не идут?" - начинает и меня жечь нетерпение. От неподвижности ноет тело, гудит в голове и клонит ко сну. Я боюсь уснуть. Стрельба утихла, немцы прячутся, но что будет дальше? Кривенок не отзывается, только шаркает чем-то в земле. - Люся, вы берегите себя, - сдерживая стон, тихо говорит Лукьянов. - Берегите. Вы красивая. Это много значит!.. А мне уже все. Конец! Как бессмысленно! Эх!.. Хоть бы один день! Один день. Я доказал бы... Эх! Кажется, он умирает. Глаза его закрываются, щеки ввалились, волосы торчат щеткой, тонкие ноздри едва шевелятся. Около него лежат Желтых, Панасюк, Попов. Что-то сдавливает горло. Мне хочется выругаться, но рядом Люся, и я до боли в ушах стискиваю зубы... 18 Как адски долго тянется день! Дожить бы до ночи! Ночью мы, возможно, выбрались бы из этой ямы и пробились к своим. Но очень медленно опускается солнце. Тень в укрытии, однако, постепенно ширится и закрывает лица убитых и съежившийся под стеной комочек - Люсю. Воздух по-прежнему насыщен муторным смрадом жженой резины, краски, пороха; от земли пышет жаром и пылью; нет-нет да потянет тошнотворным запахом крови. Возле станины, там, где лежал Попов, кружатся, жужжат мухи. "Только бы хватило терпения, - думаю я теперь единственную свою думу. - Только бы выдержать!.." Что-то подсказывает мне, что больше всего надо стараться сохранить ясный рассудок, не сойти с ума, не броситься удирать и не подпустить врага близко. Если не выдержим тут, то наверху нас перебьют за несколько секунд. Надо Сидеть, хотя и тяжело и страшно. "Надо держаться за землю-матушку", - говорил Желтых. В ней - наша сила и наша надежда. - Кривенок! - зову я пулеметчика. - Ты наблюдаешь? Я присаживаюсь в тени окопа рядом с Люсей. Помахивая кукурузной веткой, она отгоняет мух от вспотевшего лица Лукьянова. В ее глазах тихое, терпеливое ожидание. Видно, она также пережила самое трудное сегодня, и теперь на ее лице светится что-то осознанно-спокойное и очень дорогое мне. Лукьянов же не шевелится, не стонет, и Люся приподнимает его неподвижную руку. Граната выкатывается на землю. - Жив? - Жив еще, - вздыхает она. - Но уже скоро... Я впервые так близок к Люсе, и впервые нас обоих объединяет общая забота. Рядом лежат убитые, и умирает наш четвертый товарищ, но я почему-то уже не чувствую особой остроты этой потери, - видно, нервы мои притупились. Но вот близкое Люсино соседство какой-то неизведанной волнующей теплотой охватывает меня. Из самых потайных глубин моей души поднимается волна ласкового чувства к ней. Что-то теплое, даже не дружеское, а братское вливается в мое сердце, я очень хочу прикрыть ее, защитить, не дать в обиду. Теперь мне не так уж важны их отношения с Лешкой, с капитаном Мелешкиным. Теперь она со мной, только моя, и разлучить нас может разве что смерть. "Милая, хорошая девчушка! - хочется сказать мне. - Я люблю тебя! Люблю! Навсегда! Навеки... Пусть мы погибнем, пусть пропаду я, все равно я буду любить тебя до последнего мгновения". И мне почему-то становятся слышны эти мои слова, Может, я говорю их вслух? Я гляжу на Люсю: нет, она сидит в задумчивости... А что, если сказать? Так вот, как думаю и чувствую - скажу, пусть знает. Что из того, что наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей? Наша ли в том вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как признаюсь в этом, я не могу представить себе. Но, видно, та необыкновенная значительность, которая наступит после моих слов, и сдерживает мою решимость. - Люся! Ты побереги себя. Прошу, - говорю я и с затаенной надеждой на то, что она уступит мне, согласится, гляжу на нее. Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ. - Как? Может, бежать? Бросить раненого? - Зачем? Бежать некуда... Но все же, - возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего. - Все же, все же... Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал, за бумажкой с красной полоской - в тыл, значит. Я говорю: а как с ребятами? А он: "Что ты о ребятах - им уже крышка. К тому же я ранен", - говорит. А рана у него - царапина одна. Ну, каково? - спрашивает Люся. Я словно немею. Забыв о немцах, осоловело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Люсины глаза. - Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, - нервно продолжает Люся. - Выбежала, смотрю: вы тут бьетесь. Бросила все, полетела. И разрешения не спросила... Только вот... опоздала. Меня будто ошпаривают кипятком, сами собой сжимаются кулаки. "Вот гад! Отблагодарил нас - и меня, и Попова, и Кривенка, спрятался за бумажку с красной полоской. И горя ему мало, что мы тут погибаем". - Сволочь! - вырывается у меня. - Надо было комбату доложить. - Что докладывать! - говорит Люся. - Все же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет, но... Да, формально он прав - у него царапина на руке, а тут, пока мы его ждали, погиб Попов, умирает Лукьянов, Люся попала в западню, из которой не видно выхода. Совсем новое, никогда прежде не испытанное чувство гнева охватывает меня. За все долгое время этой страшной войны я не думал об этом, не мог представить себе ничего подобного. С восхищением и завистью я глядел на каждого фронтовика, но вот бывают, видно, и такие. И пусть бы сделал это кто-нибудь из пугливых, хотя бы тот самый Лукьянов, но Задорожный? Почему он поступил так? Гад, за это его надо судить. Хотя как судить, он ведь ранен! Вот и возьми его голыми руками. 19 - Пить!.. Пить!.. - снова начинает стонать и дергаться Лукьянов. Губы его высохли, лицо заострилось, и пожелтевший нос, словно клюв, торчит в предвечернее небо. Люся сидит рядом и медленно, терпеливо гладит его по рукаву. При напоминании о воде я глотаю слюну, но и слюны уже нет. Язык сухой, в горле тоже все высохло, в глазах какой-то туман. Надо что-то делать, двигаться, иначе одолеет сон, и мы погибнем. Вдруг из окопа брызжет короткая очередь. - Что такое? - будто очнувшись, спрашиваю я, но Кривенок молчит. Я прислушиваюсь и снова повторяю вопрос. - Вон ползет, - нехотя отвечает Кривенок. Я осторожно выглядываю - действительно, возле танка что-то ворочается, кажется, ползет человек. - Стой, погоди, - говорю я. - Может, наш кто? Мне жалко и одного патрона, жалко тишины, которая - знаю я - будет недолгой. Все же она приближает нас к ночи и оставляет надежду на спасение. Отсюда плохо виден этот человек, но, кажется, он ползет, и Кривенок опять лязгает затвором. Рядом вскакивает Люся. Она также всматривается через бруствер: наверно, это все-таки немец. Мы видим, как шевелится трава и из нее время от времени показывается темная спина. Кривенок почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали доносится слабый страдальческий стон: - Пауль! Пауль! Раненый немец, это точно. Он и ползет так - судорожно, медленно, пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои тонкие брови и просит Кривенка: - Не стреляй! Погоди! Может, у него вода... Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в лицо землей, и из подсолнухов доносится выстрел. "Следят, сволочи!" Немец тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное "Пауль". "Странно, какого Пауля найдет он в нашем окопе", - злорадно думаю я. Один он нам тут не страшен, но на всякий случай я беру автомат и отвожу рукоятку. С бруствера скатывается и разбивается сухой ком земли, потом еще два, и затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они высовываются из обгоревших рукавов, вгребаются в комья бруствера, и тотчас показывается голова с короткими опаленными волосами. Немец поднимает ее, и мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в красно-белых ожогах; возле уха кровянистая масса, веки на глазах слиплись, запали и не раскрываются. Какое-то время мы неподвижно следим за судорогами этого привидения, потом я строго командую: - Вниз! Быстро! Шнель! Но немец, оказывается, не слышит. Он все как бы поглядывает в пустоту и стонет: - Пауль! Тогда я хватаю его за плечо, тащу на себя; обрушивая комья, немец переваливается через бруствер и падает в укрытие. Следом бьют несколько пуль, но мимо. И вот он лежит на дне окопа. Это чуть живой немец-танкист, молодой, видно, наших лет парень. Широко раскинув руки, он тяжело стонет. Комбинезон его весь в пропалинах. От немца несет смрадом жженой одежды, местами на ней еще курится дым. С чувством гадливости я оглядываю этот живой труп, потом начинаю обшаривать широкие карманы его комбинезона, вынимаю из одного гаечный ключ, круглую из красной пластмассы масленку, клочок пакли. Фляги у немца нет, патронов тоже. - Ага, припекло, чертов фриц! - говорю я со злостью и поддеваю его сапогом в бок, чтобы отодвинуть подальше. Люся недовольно вскидывает на меня строгие глаза: - Зачем так? Умирает ведь! "Черт с ним, что умирает, - думаю я. - А сколько наших умерло - вон Желтых, Панасюк, Попов, умирает Лукьянов; может, кого-то из них убил именно этот фашист. Он и ему подобные залили всю землю кровью, украли у нас молодость, страданием переполнили наши души..." Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет немца под мышки, немного оттаскивает и кладет рядом с Поповым. "Пятый", - отмечаю я мысленно. Не думал, что пятым тут будет враг. А немец стонет и будто в ознобе дрожит. Девушка ловко расстегивает на его груди "молнию", на кармане мундира - черный "железный крест". Этот крест вызывает острую неприязнь к танкисту. Я срываю крест, бросаю за бруствер, потом обшариваю карманы мундира. Там множество разных книжечек, бумажек, несколько потертых писем в узеньких конвертах, сломанная авторучка и расческа в металлическом футляре. Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии, хотя в бумажках немного поймешь - одни цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные печати. Но вот завернутые в целлофан снимки. На первом - улица какого-то аккуратного немецкого городка с островерхими крышами. "Грейфсвальд" - написано внизу. На втором - группа юношей на стадионе, возле переднего на траве футбольный мяч. Наверное, среди них и этот танкист. На третьем - улыбающаяся блондинка с локонами до плеч. Она довольно мила, и, если бы не слишком вздернутый нос, я бы сказал, что она красива. Четвертый снимок заставляет меня задуматься. На нем, безусловно, этот наш "недогарок". Заложив назад руки, он стоит в мундире, и на выпяченной его груди чернеет, видно, тот самый сорванный мною крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина. Лицо ее грустно, почти заплакано, в глазах боль. Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным веет от снимка, и я стараюсь разобрать несколько строк на обороте: "Mein lieber Knabe! Fur mich bist du blieben der letzte. Und du sollst daran denken. Sei vorsichtig. Du bist meiner, du gehorst nicht dem Ofizier, nicht dem General oder dem Fuhrer. Sondern mir allein. Du bist meiner, meiner! Deine Mutter. 29/III, 44" ["Мой милый мальчик! Ты у меня остался последним, и ты должен помнить об этом. Будь осторожен. Ты мой. Ты не принадлежишь ни офицеру, ни генералу, ни фюреру - только мне. Ты мой, мой! Твоя мама" (нем.)]. Я не большой знаток немецкого языка, но чтобы понять надпись, моих знаний хватает. И эти синими чернилами выведенные слова на минуту вызывают во мне замешательство. Как это просто, но я никогда не думал, что у моего врага вдруг окажется мать, опечаленная пожилая женщина, которая так неожиданно встанет меж нами. Она любит его, последнего, и, видно, как всякая мать, полна опасений, чтобы не случилось то самое худшее, что случается на войне. Понятно, она родила его, вырастила, радовалась его первым шагам и первым словам... Заботилась, чтобы он хорошо учился, не имел двоек и чтобы не простуживался, не болел, не попал в беду. Так же, как и моя, и Люсина, и Попова, и Лукьянова, как миллионы матерей на земле. И может, он хороший сын, и любит ее, и еще любит эту девушку. Так что же выходит? Неужто он добрый, покладистый парень? И убил Попова, Желтых, Панасюка, ранил Лукьянова? Нет! Он фашист! Сволочь! Он тоже продал Гитлеру душу. Он враг. Иначе зачем он пришел сюда? Я хочу быть злым, злость придает силы, но я теряю ее, потому что устал, обалдел и чего-то не могу понять. Погибают наши, немцы, гибнут молодые и старые, порядочные и подлые. Что же это такое? До каких пор? Мне опять хочется закричать, завыть, страшно выругаться... Но я только глупо смеюсь. Я чувствую, что становлюсь циником. "Эх ты, муттер, - думаю я. - Чего захотела в такое жестокое время: удержать собственного сына. Хватит того, что ты родила его, взрастила и сдала в солдаты. В стране, где царит дьявол, люди - тоже собственность! Его бредовые идеи они должны оплачивать кровью и жизнями. Возьми теперь, фрау, своего сына, забирай этого "недогарка". Но что это? Где-то на западе начинается могучий сплошной гул. Наполняя собой поднебесье, он растекается во всю ширь земли. В тревоге опять сжимается сердце. Конечно, это немецкие самолеты. Они идут на деревню. Идут ровно и тяжело, будто ползут, по-гусиному поджав короткие лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами, сворачивают на нас... 20 Густой и стремительный, как горный обвал, рев пикировщиков отбрасывает меня от стены укрытия. Всем телом ощущая неотвратимую опасность, я толкаю Люсю в угол, и в тот же момент первая бомба выбивает из-под ног землю. Взрывы обрушивают на нас поднятые из глубины тяжелые глыбы земли. Гаснет солнце. Воздух разрывают тугие пыльные волны. Сплошь песок, огонь и лютый ад взрывов. Обхватив руками голову, я жмусь в угол, как могу, прикрываю Люсю, придерживая меж коленей автомат. При каждом взрыве девушка вздрагивает, так же вздрагивает земля, дрожу и я. Видно, нет такой человеческой силы, которая бы устояла перед страшной силой взрыва. Бомбы рвутся по три сразу. "Тр-р-рах! Тр-р-рах!" Кажется, земля вот-вот хрястнет всей своей толщей и, как огромная перезрелая тыква, развалится на две половинки. Я напрягаюсь, рев приближается, визг - и снова: "Тр-р-рах! Тр-р-рах!" Девять взрывов подряд. Вокруг еще оседает земля, сверху сыплются тучи песка, поднятого бомбами, в одной стороне рев глохнет, но сразу нарастает в другой. Я не знаю, жива ли Люся, она сжалась за моей спиной. Сквозь пыль не видно самолетов, но, кажется, они уже входят в пике. Слышно, как отрываются и с визгом летят на нас бомбы. "Тр-р-рах!" - бьет где-то по окопу Кривенка. "Пропал парень", - мелькает мысль. Сразу же снова визг и - "тр-р-рах!" Второго взрыва почему-то нет, может, бомба не взорвалась? Я жду захода третьего пикировщика. Пока мы живы, но неужели погибнем от последнего взрыва? Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые бомбы. Третий "лапотник" немного запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит со стороны солнца. Но вот опять по изрытой огневой стремительно мелькает тень и пронзительно визжат бомбы. Они рвутся где-то в стороне, и у меня появляется надежда - уцелели! Я еще боюсь поверить этому, но гул отдаляется. Теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она вскидывает голову - с ее волос сыплется песок, оба мы по пояс в земле. Убитым также досталось, у Панасюка осколком распорот ботинок, из него вылез клок грязной портянки. Я стряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера почти нет. Укрытие завалило землей. Подбитая пушка скособочилась, одна станина задралась сошником вверх. Немцы! Они бегут из подсолнухов в поле, к нам в тыл, к деревне. Видно, как болтаются в воздухе ремни их автоматов. Двое ближних, пригибаясь, опасливо поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы бегут. Видно, автоматом их не возьмешь. Но почему молчит пулемет? Неужели?.. - Кривенок! Кривенок! - кричу я. - Огонь! Слышишь, огонь! Я вижу его: он жив, сидит в конце полузасыпанного, обмелевшего окопа и, черный как цыган, осатанело глядит на меня. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния. - Огонь! Видишь? Кривенок! - К черту! Все к черту!!! - вдруг кричит он таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли свои босые, без сапог, ноги и, шатаясь, вылезает из окопа. Пулемета его не видно. - На кой черт сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? - кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие. Я не могу понять, что случилось с ним, а парень хватает из-под ног гранаты, Люсин автомат. - Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? - кричит он и бросается на бруствер. - Стой! Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, вывертывается, вскакивает на колени и вперяет в меня обезумевший взгляд: - Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты - тут! Это она все наделала! - размахивая кулаками, кричит он на Люсю; на губах его пена. - Зачем ты прибежала? Кого ты жалеешь? Его? Нас? Ты - мучительница! Гадина ты, вот! Ух, сволочи, гады! Этого я не ожидал. Это не слабость - это бешенство и глупость. Он сошел с ума. У меня поднимается нестерпимая злость на него и до боли сжимаются кулаки. Но ведь рядом немцы! Я снова выглядываю из окопа, однако немцев в поле уже нет - часть их прорвалась в лощину, в наш тыл, во фланг полка. Тогда я бросаюсь к парню и хватаю его за плечо. - Замри! - кричу я. - Замолчи! Очумел, дурень!.. Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он хрипит и наступает на меня: - Ага! Бить! Бей!! Стреляй!! На, стреляй!! На! Он рвет ворот гимнастерки, треснув, та расползается донизу. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки, мы недолго боремся, и он кричит мне в лицо: - Из-за бабы все! Знаю. Гад ты, Лозняк, подлюга! - Замолчи! - со злостью кричу я и, собрав все силы, рывком бросаю его на землю. Он падает навзничь, но все еще продолжает кричать: - Из-за бабы! На друга? Бабский заступник! С ней хочешь?.. Меня взрывает от возмущения и злости на него. - Дурак ты! Балда! - кричу я. - Ослиная голова! Что ты понимаешь? Зачем ты ее обижаешь? Задорожный сволочь! Он сачканул, чтобы не идти сюда. А она бежала! Из-за нас! По-хорошему! По-человечески! А ты? Чего ты дуришь? Чего бесишься? Пойми сначала! Кажется; мои слова удивляют его. Он недоуменно умолкает, недоверчиво смотрит на меня, потом на Люсю и, опершись на землю, погружается в оцепенение. А Люся, с виду далекая от нашей ссоры, будто загнанный зверек, жмется к стене. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать отчаяние и обиду в себе. Через минуту Кривенок встает и садится. Черная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком, на боку мокрое кровавое пятно. Непонятно, что случилось с парнем, который всегда был тверд и держался как надо? Неужели нервы? Но я не хочу успокаивать, уговаривать его, я знаю: чтобы привести его в чувство, нужны строгость, суровость. Но мне некогда - я боюсь, что к нам близко подойдут немцы, и бросаюсь к брустверу. Вокруг огневой - пыльное земляное крошево. Травянистый участок перекопан, будто его разрыло стадо огромных диких кабанов, повсюду густая россыпь глубоких и мелких воронок. Немцев, однако, вблизи не видно. Кривенок с гримасой отчаяния роняет на колени голову и, уткнувшись лицом в рукава, неподвижно сидит несколько минут. Затем, обмякший, но, кажется, успокоенный, медленно поднимает лицо. - Ладно... Все! Но что делать будем? Пулемета нет. - А что делать? - как можно хладнокровнее спрашиваю я. - Вылезешь - тут тебя и уложат. Навеки! Опять же - Лукьянов. - Ну, черт с ним, погибать так погибать, - зло говорит Кривенок. - Только он жить будет. Где же справедливость? Я молчу. Люся поворачивается к нему и, будто ничего не было, говорит: - Снимай гимнастерку, перевяжу! - Зачем? Теперь один черт! - мрачно бросает Кривенок. Люся больше не навязывается со своей помощью, только неодобрительно смотрит на него. - Пить!.. - опять пробудившись, одними губами шепчет Лукьянов. - Пить... Люся вздрагивает, сжимает челюсти, на ее грязных щеках проступают желваки. Будто сговорившись с Лукьяновым, рядом шевелится, приподнимается на локтях немец. Он, кажется, пробует встать, повернуться, но это ему не удается, и он в отчаянии просит: - Wasser! Ein Schliik Wasser! Paul!