ый инженер, исписав ему полблокнота, не соглашается ни в какую. Когда толпившиеся перед дверью заглядывали к ним, инженер махал рукой, чтоб не мешали. Даже планерку начальников ремонтных цехов пришлось переносить, а это у нас случай редкий. Днем Глухарь бродил по нашему цеху, гудел что-то на уши станочникам, совал им блокнот. Ко мне-то он прежде других обратился, но я сразу даже как-то не понял - меня встревожили глаза старика. Они были очень усталыми, мутными, в желтых кругах. А вечером, когда притихло депо, он снова подступил к инженеру. Я стоял в темном коридоре, за дверью, курил под запал, все слышал и даже кой-чего видел в светлую щель. Правда, весь этот разговор я понял позже, когда мне в руки попал очередной блокнот Глухаря. - Какие у тебя еще доводы против? - спросил старик. "Все депо знает - если я сказал "нет", значит, тому не бывать", - написал инженер и засмеялся, показывая этим, что шутит. - Ишь каков! - Глухарь не принял шутки. - Но ведь никто не знает, что ты сказал "нет". Инженер вздохнул. "Осада? - написал он. - Зачем вам это?" - Мне - незачем, понятно дело. - Глухарь тяжело поднялся с кресла, он не хотел сидеть ниже Жердея. - Девку спасать надо. "Она же никого не слушает! И почему такой эксперимент нельзя проделать после смены?" - Это совсем не то! "Жалко, все будет впустую. А работы уйма". - Для человека ничего не жалко. И рабочие говорят, что не подведут. Ты не веришь им? "Рабочим я верю, но категорически против вашей затеи". - А мы - за. "Кто?" - Все. И старики тоже. "Старики теперь за меня", - написал Жердей и засмеялся. - Как сказать... "Вы же ни за что не отвечаете, а у меня производство". - Мы за все отвечаем, паря. Глухарь стоял над ним горой, волновался, не понимал Жердея. А инженер опасался больше всего, как бы Глухарь не догадался, что Жердей чуточку трусит. Вот упрямый старик! Нет, это не было, конечно, упрямством, это было упорством. Только Глухарь замысливал очень уж необычное. Инженер сплетал и расплетал свои ноги, скрипел стулом, барабанил пальцами по пустому столу. Что бы такое посущественней возразить старику? Хотя придется, видно, согласиться с этой затеей. Жердей взял блокнот, подумал: "А в парткоме нам шею не намылят?" - Значит, ты просто боишься? - Глухарь жалостливо, мигая синими веками, посмотрел на Жердея и устало опустился в кресло. - Ну хорошо, хорошо, - пробормотал Жердей. - Делайте. Но старый котельщик все смотрел на него, и от этого испытующего взгляда снизу некуда было деться. "Что он так смотрит-то? И на самом деле, неизвестно еще, как отнесутся к этой штуке, ее можно будет по-разному толковать. Уже ведь согласился, и старик это понял по губам, что ли? Видно, осуждает за слабость". "Я человек, - написал, улыбаясь, инженер. - И ничто человеческое мне не чуждо". Глухарь взглянул в блокнот, сердито повел бровями. - Слушай, ты с какого года? "С 34-го, - черкнул Жердей. - А что?" - Понятно дело, - глаза старика уже смеялись. - А я с двадцать четвертого. Инженер недоуменно глянул на него, потом понял, что имел в виду старик, и тоже засмеялся. "Выходит, я еще не родился". - Выходит. А пора уже. Крестного надо? Получить у Глухаря рекомендацию для вступления в партию считалось на станции большой честью. Его крестники работали кондукторами, смазчиками на путях, но больше всего, понятное дело, было их в депо. Иногда старик сам предлагал свою рекомендацию, как в этот раз Жердею, а со мной, к примеру, даже предварительного разговора не вел. Сунул уже написанную рекомендацию, как будто знал, что я собрался просить именно у него. Хоть уже порядочно времени прошло, однако до сего дня поражаюсь - ведь ни единой душе тогда я ничего насчет этого не говорил. Написал он хорошо, коротко. Я, помню, растерялся даже, взял у него блокнот. "Как это так?" - Что? - спросил он. "Ни с того ни с сего". - И с того и с сего, - серьезно и даже, как мне показалось, сердито сказал Глухарь и ушел меж станков... А блокнот, на котором Жердей разговаривал с Глухарем, я забрал в тот же вечер. Тогда я все-таки дождался старика и проводил домой. На дворе было ветрено, слякотно и темно. У депо-то еще ничего - прожектора на высоких мачтах светили и мелкие лампочки-фонарики желтелись по всей станции. В деповском сквере, под бледными огнями, мотало ветром высокие кусты, и чудилось, что там, в темноте, бродят невидимые слоны. Мы перешли пути - старик не мог подняться на мост. Встал на первую ступеньку и тут же потянулся рукой к моему плечу. Да, не тот стал Глухарь, совсем уже не тот! На улицах была непроглядная темень. Ни звезд, ни месяца, одна чернота. Поселковые тротуары уже просырели насквозь - скользко было идти. Я держал Глухаря под руку и чувствовал, что она у него крепкая еще, не дряблая. Только вот весь он ослаб в эти дни, прямо на глазах. Старик ступал осторожно, мелкими шажками и бормотал: - Тут, Петр, не только бровь, спину можно сломать. Сколь годов уже говорю - давайте зальем асфальтом тротуары, давайте зальем. Народом поможем. Все некогда всем, все некогда... И на девчонку напустились, будто она чем-то хуже их человек... Ворчал он до самого дома. Погоду ругал, начальника депо, меня за что-то - я так и не понял, инженера Жердея. - Он, видишь ты, сказал "нет"! Но и мы железку в себе имеем! И я если скажу, так и быть тому. Ишь каков - хотел музыкой своей стариков купить... Тут уж, по-моему, Глухаря занесло, насчет музыки-то. Никого Жердей не хотел покупать, а действовал от чистого сердца. Стоп, я разве не рассказал, как провожали мы наших кадровиков? Это интересно. Вы уже знаете, что народу поосвободилось, когда подошли электровозы, и старики начали оформлять себе пенсию. Хорошо им было уходить, потому что молодежь подпирала, да и заработки в последние годы были ничего, так что почти все получали предельное пожизненное содержание. И вот проводы состоялись в клубе. Все там было - приказы-наказы, премии, речи, слезы жидкие, стариковские. Но всех покорил, конечно, Жердей своим подарком. Когда ему дали слово, он сказал очень смешную речь насчет своего таинственного сюрприза и всех заинтриговал. Что же это был за подарок? Инженер включил свой магнитофон через радиолу, и началось. Надо же было такое придумать! Он, оказывается, в весенней горячке выгадал время и записал на ленту всю музыку старого депо. Мы узнавали паровозы по гудкам, по свисту и пыхтенью насосов, и даже сальники худые Жердей засек и как стокер ворочает уголь в тендере! Старики радовались, словно дети, честное слово, но самое-то главное инженер приберег под конец. Каждому машинисту он торжественно вручил моток пленки с полной программой, и старики целовали Жердея, тяжелыми своими кулаками колотили его по тощей спине. Нет, зря Глухарь так на Жердея насчет музыки-то! Просто старик был, наверно, не в духе или болезнь подступала... Он шел рядом, нащупывая ногами дорогу, и все гудел да гудел: - Мужик-то он наш, понятно дело, да только ишь каков - ничего человеческое ему не чуждо! Авторитетом прикрылся. И потом - что такое "человеческое"? Скажи-ка мне, Петр! То-то!.. Старик еще что-то шумел, рассуждал о человеческом в человеке, но я уже думал о завтрашнем. Днем я согласился с Глухарем, хотя он предлагал такое, о чем в депо сроду не слыхивали. Как только оно все повернется - никто не знал. И поймет ли Клава? Должна, потому что все не могут быть со злом. Какой бы она ни стала - до конца своих дней не забудет, на что решились из-за нее. Утро, в которое произошло небывалое, началось буднично. Как обычно, наши явились дружно, к восьми без малого, получили инструмент, наряды, зажгли над станками лампочки - утрами уже подолгу разгоняло сумерки. Все было как всегда. Клаве только показалось, что токаря слишком тихо переговариваются меж собой у инструменталки. Но мало ли о чем они могут говорить теперь?.. Глухарь что-то запаздывал. Не заболел ли он совсем? За ним по пути должны были зайти общежитские ребята. Ага, они тут - все в порядке, значит. Я оглядел цех. Хорошо! Просторный, беленый, и свету сейчас в нем будет хоть завались. И тихо - негромкие голоса в нем почему-то совсем пропадали. Он словно тоже отдохнул, надышался за ночь, изготовился и сейчас начнет. Начал! Тонко запели револьверные станки у окон, прерывисто зарычали строгальные. Пустили вентиляцию, и она отдаленно зажужжала и завыла. Потом вступили главные наши токарные силы, и ровный гул наполнил цех. Звуки сплывались, перемешивались, подымались к светлеющей крыше, и казалось, что на нее рушит воды добрый дождь. И Клава включила свой радиальный, склонила голову над станиной - у нее еще осталась эта привычка. Она знала, что через минуту ничего уже не будет слышать и наступит самое лучшее время дня - усталости еще никакой, руки все сами станут делать, а она сможет думать обо всем, переживать то, что было, и мечтать о том, что никогда не сбудется. Прошлое в последние дни подступило откуда ни возьмись, и все самое плохое, самое печальное и стыдное. Почему это так?.. Цех шумел и еще продолжал набирать силу. Я центровал фигурный флянец, не торопился и все поглядывал в глубину цеха - не покажется ли Глухарь. Вот он! Согнувшись сильнее обычного, он побрел центральным проходом, по узенькой тележечной колее. Глядел под ноги, чтоб не запнуться, и все уже заметили его, начали щелкать рубильниками. Старик шел, а следом стихали, гасли шумы. Вот совсем стало тихо. Когда Глухарь добрался до сверловки, вокруг радиального уже стоял народ. Кто-то выключил даже вентиляцию, и цех умер. Будто в кино пропал звук. Клаву ожгла эта необычная тишина. Что такое?! Рокотал только ее мотор да в горячей стружке шипела мыльная вода. Клава подняла голову, выпрямилась. В тишине раздался сухой хруст сверла. А вокруг нее - рабочие. Все. И женщины, и молодые парни, и пожилые. Молчат. Только Глухарь кашляет. А вон Тамарка. Круглит тревожные глаза. И Параша Ластушкина тут. И этот малохольный токарь, что давно уже потихоньку наблюдает за ней. И приятель его закадычный, который с ним и Глухарем тогда в ресторане вместе был. А что он глядит-то так по-особенному, этот Жигалин?.. Мне показалось, что в тот момент Клава видела только одного меня. Затрудняюсь передать ее взгляд. В нем были мольба и укор, растерянность и вызов, но все это очень приблизительно и далеко от того, что было в ее глазах. Я старался смотреть на нее хорошо - ободряюще, без строгости и насмешки, но не могу сейчас сказать, удалось мне это или нет, потому что был не в себе. А тишина стояла! Без шуминки. И никто не знал, что делать! Это было не собрание, не совещание, не планерка. Что же это было? Прошла, может, минута или две, а показалось, долго. Но вот снова трубно закашлял Глухарь, и я глянул на него - наверно, он что-то должен сказать? - Клавдея! - Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. - Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай - у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея... О нас я не буду говорить - видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик. Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки. Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое - Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря. Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку. Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках - лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, - скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье - они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего - ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само - все равно чем-нибудь придется расплачиваться. Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем - и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, - почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатление наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий - главный человек на земле. И великое это звание "рабочий" - и на иностранных языках и на русском - пошло от святого слова "работа". Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили - наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок - вот это "снегоборьба", я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше - больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу - все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я. И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал - в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно - ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному. Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину. - Запачкаетесь... - Да нет, - сказал я. - Ничего. Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил: - Ничего! - Уезжаете? - спросила она. - За границу? - Приеду. - Приезжайте счастливо... Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил... А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу - может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил. - У вас, наверно, в магазинах все есть, - обиделись они. - Где вы сами-то живете? - Сами-то мы живем на Переломе, - сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели: "Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пе-ре-ломе!" Колеса всегда поют то, что ты хочешь... Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились - вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребий. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал. Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло. - Такое дело, - виновато закончил он. Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было. - Ничего, - сказал я и поднялся. - Ничего! Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел. Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься - везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых. Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу. Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца - ему уже год миновал - я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине "Студиантину" - веселый такой вальсок есть - или что-нибудь из "Продавца птиц", а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? "Начальник", по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником - министром или даже начальником над министрами? Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой - в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет - это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг - мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов - пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон - с производства в институты брать - я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет. Не рассказал я еще про одну подробность. Солдат тот ведь не уехал после демобилизации, решил остаться, хотя с Клавой у них разладилось. В цехе говорили: "Солдат - он и есть солдат". Да только это одни разговоры. Клава о многом мне поведала откровенно, однако тут, чую, замалчивает кой-чего. Сказала, что совсем прогнала его, когда я уехал за границу, но, видно, куда все сложней у них было. И я не хотел бы всего вспоминать. Что было, то прошло, а со стороны-то судить - легко. Она попыталась, я думаю, отстоять то, что меж ними начиналось, но когда почувствовала, что он не уверен в своем, - ей нельзя было уже лгать ни себе, ни ему, чтоб не идти им потом всю жизнь в обнимку с горем. И зачем она будет объяснять все это словами, если может каждому смотреть в глаза? Тут надо было понимать Клаву... Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала - скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат - на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру - не могу пока сказать, поживем - посмотрим. А что такое - жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?.. Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке - там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо. Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг - в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы... Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке - утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку... - Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, - говорит Глухарь. А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять - и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим. - Верно, - произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: - Центр тяжести!.. И вот я заканчиваю, хотя жалко - столько еще разного не рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, - неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое - мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня. Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы - часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим - обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал... Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались - я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры. Потом, когда мой отпуск уже кончился и "кормилец" позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика... Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю! А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил по нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел - от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой - пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы. А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор - не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается... 1963