Ладно хоть мы его услышали. И еще я заметил, как таксатор потерял себя в тот момент, когда вертолет загрохотал вверху. Инженер широко раскрыл глаза и ровно забыл, что мы тут: замптусил руками, пытаясь оторвать ремень, который стягивал ему грудь. Потом сразу уронил голову и обмяк. Я глаза его запомнил. Они в тот момент были, как у соболя в капкане, когда он понял все и на тебя уже не смотрит, а последний раз обшаривает зрачками вершки дерев. -- Ничего, Витек! -- сказал сзади Симагин. -- Сейчас из этих камней вылезем и покурим. Взяли? У нас кончились папиросы и сигареты, остался табак у Тобогоева, но и его было мало. Я давно вывернул все карманн, выкурил последнюю цигарку напополам с пиджаком. Теперь только инженеру курить табак, а мы будем пробавляться мхом. Хорошо, у меня сохранилась в кармане жинкина выкройка. Во время отдыха одолевала какая-то вязкость во всем теле, даже противно за себя становилось. Мне надо было поспать побольше, вот что, тогда ничего такого на привалах я бы не чувствовал. Конечно, я пересиливал себя, поднимался -- на свою натуру мне никогда не приходилось жаловаться, но было бы плохо, если б мужики заметили, что я себя пересиливаю. Воды бы сейчас -- совсем другое дело! А так она вся вышла потом, и я чувствовал, что усыхаю и почему-то тяжелею. Эта слабость мучила меня с час, а может, и побольше. Потом без причины все тело охватила утренняя легкость, в руки и ноги пришла, откуда ни возьмись, прежняя сила, и я потянул хорошо, даже Симагин со своим сменщиком не поспевали сзади и просили отдыха. А отдыхали мы все чаще, больной тут сам командовал, и я не знаю, нас ли он жалел или ему тоже было тяжело, когда мы его ворочали. Он стал неспокойный какой-то. На остановках не давал нам молчать, заставлял говорить, все время звал к себе Тобогоева. -- Еще немного надо терпеть, -- говорил Тобогоев и усаживался у головы инженера. -- Вертолетом тебя с гольцов сразу в больницу. И нога -- это ничего! Если б медведь руки сжевал, а руки целы, хорошо! -- Да вы не об этом, -- инженер морщился. -- Вы о другом. Про тайгу, что ли. -- Можно, -- соглашался Тобогоев. -- Вы так и не сказали, почему это ущелье -- заклятое место. -- Да брось ты, Витек, ерунду-то собирать! -- встрял Симагин. -- Почто ерунда? -- сказал Тобогоев. -- Шаманы не всетда ерунду делали. Вот эту траву, однако, шаманы знали. Вся в волосках, видишь? -- Вижу, -- покосился в сторону таксатор. -- Кошачья лапка. Ну и что? -- Кровь останавливает. Шаманы знали. -- А почему они все же заклинали это урочище? -- гнул свое Легостаев. -- Ладно делали, однако! Сюда никто не ходил, и зверек тут жил и плодился спокойно. -- Вроде заповедника, что ли? -- Считай так... На обед не стали тратить светлого времени, решили идти, пока можем. У меня-то силенка еще была, но остальные сдохли, кроме Симагина, пожалуй. Вот удивительно. Кнут кнутом. Хотя этих тощих экспедиционщиков я знал. Попадаются среди них такие, что любого ходока из наших уморят на тропе. Держался пока и отдыхающий. Он, правда, менялся с малым, которого называли Сашкой, но тянул и подталкивал носилки все же лучше его. Тобогоев шел впереди, разыскивая коренную тропу, потому что в иных местах дорожки разбегались вдоль камней, и можно было пойти по самой работной. А городской паренек совсем обессилел. Он первое время тянулся сзади, потом начал отставать. Мы уходили с привала, оставляли его на виду отдыхать, и он кое-как догонял нас. Я заметил, он почти что полз на локтях и коленках, а в глазах у него все время стояли слезы. Но чем мы могли ему помочь? Парнишка, должно быть, так и остался бы лежать-отдыхать на каком-нибудь уступе, если б не побоялся один. Что же делать? Страхи-то он переживет, это на пользу, лишь бы не оступился, не покалечился в камнях, а то еще одного придется тащить. Когда он отстал совсем, я затревожился: -- Надо бы сходить к нему. Мало ли что... -- Да, сдал наш герой, -- сказал Симагин. -- Это ему не на студента учиться! -- Сашка плюнул в кусты и заругался. -- Пойду, -- решил я. Спустился метров на сорок, досадуя, что потерял высоту, которая с такими муками была взята. Он лежал белый, как береста, разбросал руки и плакал. Оказывается, резиновые фабричные чувяки его вконец разорвались и он до крови посбивал уже пальцы. -- Что же ты не крикнул, дурило! -- Вы меня только не оставляйте, -- захныкал он наподобие ребенка. -- Пожалуйста! Я отдохну и полезу... -- Ты соображаешь, что всех нас можешь подкосить? Что же ты не сказался? -- Чтоб вас не задержать. -- Правда, что герой! Я распорол свой рюкзак. Когда лошадь в горах потеряет подкову, первое дело обмотать ей чем-нибудь копыто, а то потом не залечишь. А человеку без обуви в таких местах никак нельзя. Выпускают эти тапочки тоже, о людях не думают -- резина да брезент на соплях, какая обувь? Я откинул в кусты лохмотья обутки, обмотал парнишке ноги рюкзачным полотном и прикрутил шнурком. Ничего, как-нибудь поползет. -- Спасибо, -- сказал он. -- За рюкзак я вам деньги вышлю. -- Дурачок ты! -- сказал я. -- Пошли. Перед вечером еще раз пролетел вертолет. Он долго урчал где-то вверху, может, примерялся к площадке. Мы чутко слушали его, и не знаю, как другие, а я представлял себе весь оставшийся путь, бурелом да крутяки, что ждали пас впереди, и возможностей не видел. Какие тут к черту возможности, когда мы подвигаемся не быстрее мурашей, а таксатор становится все беспокойнее -- то просит прикрыть ногу, потому что ему кажется, будто ее едят комары, то порывается разбинтовать себя, то требует курить, то пить, а табак почти весь, и вода во фляге тоже кончилась. В вечернем холодке мы затянули отдых надолго и потом решили ночевать под уступом, потому что никто не мог первым подняться. Я думал, что встанет Симагин и чего-нибудь скажет, а он, оказывается, мертво заснул, откинул большую голову, и только нечесаная бородища торчала. У нас не было воды, вот что крушило. И никак не выходило спускаться за ней к Тушкему. Я пошел бы на это, если б можно было остаться там ночевать. Поутру я быстро бы поднялся без груза, но как остальные? Есть вода в Яме, но до нее надо подниматься, наверно, еще саженей триста по прямой, если не больше, а тут темнота скоро совсем забьет лес и скалы. А впереди -- самый главный проход в стенах, изломистый и крутой. В темноте нс пройти к воде, и думать даже нечего. -- Есть вода! -- Тобогоев вылез из кустов. -- Однако будет сейчас вода. Мы вскочили. У алтайцев нюх, что ли? Тобогоев повел меня и Симагина подошвой скалы и саженях в двадцати от лагеря раздвинул кусты жимолости. В глубь горы косо уходила черная щель, оттуда несло холодом. -- Там снег, -- сказал Тобогоев. Симагин поспешил за посудой и веревкой, а я потихоньку начал спускаться. Вот это погреб! Я задержался, чтоб подождать Симагина. Надо было посоветоваться -- тут можно загреметь черт те куда, косой этот срез легко спустит меня в пропасть, ни за что не зацепишься. Скользнешь рыбкой -- и там. Ага, вот она, веревка! На дне щели вправду лежал снег, прикрытый хвоей, семенами и другим лесным сором. Хорошо, что он заледенеть но успел, а то бы пришлось рубить топором. Я разгреб сор и набил этим зернистым и тяжелым снегом рот. Заломило зубы. -- Стоишь, Иван? -- услышал я Симагина. -- Что молчишь? Есть снег? -- Я его ем. -- Голос у меня сразу охрип. -- Спускайте кастрюлю... Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго вливали в себя дорогую воду и никак не могли насытиться, потому что талая эта вода была пресной и шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь... Проснулся от холода, сырости и негромких голосов. Костер пыхал в тумане, одежда на мне была мокрой. В свету маячили черные фигуры. Хотел подняться, чтоб развесить у огня свои кислые портянки, но меня будто магнитом притянуло к земле. Давно уже я так не уставал. Даже на зимней охоте. Другой раз до упаду загоняет тебя соболишка по липким снегам, и то как-то легче сходит. Котелок крепкого чаю или, еще лучше, алтайского толкана -- и снова тебя наполняет сила. -- Медведь -- шкура дешевый, волк -- дорогой, -- услышал я Тобогоева. -- Однако волки тут от веку не жили. У нас глубокий снег и мягкий, вроде русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись... -- А ты говори, говори. -- Почему не говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы нашего марала давно ликвидировали... -- Постой, а почему волк летом не пройдет сюда? -- Вот прошел. Два года, как прошел из степей. Марала режет, плохой зверь. -- Неужели нельзя вывести его окончательно? -- Есть по степям такой охотник, который волков разводит. -- Как разводит? -- Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок, потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят. -- Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил? -- Ты думаешь -- глупый, а я думаю -- хуже, потому что заставляет охотника жить обманом... Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры и стало посветлее. Погреться, что ли? А то можно застудиться. Вон кто-то у костра зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем. -- Скажите, Тобогоев, а вы своей судьбой довольны? -- обыкновенным своим голосом спросил инженер, но алтаец молчал, и я не знал, что он ответит. Может сказать про детей -- на ребятишек он не наглядится, и я был бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один. -- А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос? -- Однако вопрос маленький, -- сказал Тобогоев. -- Ответ большой. -- Ну, а если коротко: вы довольны, что так прожили свою жизнь? Тобогоев пустил из костра искры и сказал: -- А я ее еще не прожил. Долго я собирался встать, но незаметно заснул и очнулся уже на рассвете. Симагин перематывал возле таксатора бинты, отдыхающий кипятил котелок. Не знаю уж, чего это оп затеял. После вчерашнего ужина остались консервы, вермишель и хлеба на раз, и сахару на одного только инженера. И воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не добраться до гольцов. Как ты ни крути -- полгоры еще впереди, и вертолет снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная ли сегодня погода? Туман вроде сгоняет быстро, и светлеет хорошо, и звук от реки далекий, но ясный. Будет погода. С утра зло начали сосать комары, будто рядом болото. Покурить бы хорошо, но алтайца с собакой не было в лагере. Вверху заметил на молодых пихтушках свежие затески. Тобогоева работа. Он пошел к Яме. Туда сходятся все тропы. Там вода. 9. АЛЬБЕРТ СБОЕВ, РАДИСТ МЕТЕОСТАНЦИИ Иногда почти физически ощущаешь, как радиоволны текут, пульсируют, ткутся вокруг тебя и держат, держат в невидимой липкой паутине. Раньше на рабочие сеансы меня мог подменить начальник метеостанции, а недавно его перевели на Аральское море, и я остался один и ничем не могу помочь тем, кто ушел на Кынташ. Если Симагин захватил своих с Кыгп, все в порядке, но вдруг они не встретились? Тогда у них сейчас каждый человек на счету. Тобогоев с Жаминым никакие не спасатели, выдохлись уже, наверно, и только хлеб переводят. Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним взяли марала на дудку и за день спустили тушу к воде. Срубили кривую березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину, как трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть. Мне нравятся эти места. С нетерпением жду из Риги отца -- он хочет провести тут отпуск, посмотреть, как я устроился. Уж бате-то я уважу! Покатаю по озеру, на рябков сходим в горы, хариуса в Чульче подергаем. И ждет его здесь одно главное знакомство, которое не могло состояться в Риге... Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я его ставлю выше всех людей на земле за то, что он человек. Отец никогда не занимался моим воспитанием. Просто всю жизнь понимал меня, и это было великим счастьем. Помню, накануне распределения состоялся у нас с ним разговор: -- Уедешь? -- спросил он. -- Подальше, конечно? -- Так мы все решили. Куда пошлют. -- Молодцы! Но почему ты такой скучный? -- Папа, у меня тут девушка остается, -- сказал я. -- Оля! -- Отец весело посмотрел па меня и пошел на кухню. -- Оля, у нас сын вырос. Они пошептались там, и мама, войдя в комнату, спросила так ласково, как только она одна это умеет: -- Ты не покажешь нам ее, Алик? -- Нет. Она еще ничего не знает. -- Альберт, -- сказал отец. -- Ты вырос, и я не буду тебе говорить никаких слов, вроде "не спеши, подожди", которые никогда и ничего не меняют. Ты сам все решишь. И я был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и соиеговать, а незаметно перевел разговор на радиотехнику, о которой мы с ним можем говорить без конца. Свою специальность я полюбил с детства. Сейчас-то я понимаю, что многие годы отец поддерживал во мне интерес к радиотехнике, со временем добившись, чтоб уже не надо было его поддерживать. А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала с ребятами из своей группы, и я не смог ее пригласить. Скрывал свое чувство до самого конца, все боялся, не зная, как к этому отнесется она, друзья и, главное, Карлуша, который никогда не поощрял разговоров насчет девчат. Он был парнем серьезным, даже сухим п черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная п беззащитная душа. С отцом мы однажды говорили об отношениях между парнями и девушками. Я попросил его прочесть одну журнальную повесть, и он сказал, что не понимает, зачем это начали так много печатать о скотском между молодыми людьми, объяснять и даже оправдывать это очень общими причинами, пытаясь уверить нас, что иначе уже и не может быть -- время, дескать, наступило такое. Отец сделал длинную выжидательную паузу. -- Знаешь, -- я посмотрел ему в глаза. -- Если б все так обстояло в жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так... На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок -- вмонтированный в дамскую сумочку транзистор, который я собирал больше года. Поток, на котором учились Лайма и Карлуша, выпускался на полгода позже, и я думал, что заберусь-ка подальше, а ее Тем временем ушлют куда-нибудь в другую сторону -- она мечтала на Дальний Восток, -- и все забудется. Не вышло... В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что мне все равно, откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в самую глубину пустыни. Молодой инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал: -- Понял вас, коллега. Найдется такое местечко. Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны -- до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески, и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже. Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину. Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, "горячая" музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею были забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, уместный где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне. Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал "Джинов", знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз... Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еща написал ему. Он ответил, что она сказала: "Ах1" Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное -- ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил. А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен. С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: "Опись неисправностей и схему радиста Альберга Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления". А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться н поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение. -- Вы в двигателях разбираетесь? -- спросил в управлении тот самый инженер. -- А что? -- сказал я. -- Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра -- ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете? На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды -- неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение -- короче, всячески оттягивал свой отъезд, и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки. -- Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? -- спросил в Ашхабаде инженер. -- Да! -- Я знал, коллега, что так будет, -- понимающе улыбнулся он.-- Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет. Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по-прежнему ловил музыку. Через пики н хребты чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть н целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их -- время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне... Полгода как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне стало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма-- по-русски счастье... И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: "Пляши!", я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле. -- В присядку! -- приказал летчик, и я сделал, как он хотел. -- Маши платочком! -- смеялся он, наблюдая за мной. Наконец, он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: "Горно-Алтайская автономная область... Виндзола Лайма". ...Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал: -- Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать? -- А что? -- открыл я глаза. -- Ты в порядке? -- обрадовался летчик. -- А то у меня маршрут только начался. Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего туркменского коллегу, а держит себя по-индюшиному. С вечера сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту: -- Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится? -- Это вам не пылесос, -- отвечает он и смотрит свысока. -- А что может произойти, если полететь? -- Вы обломки когда-нибудь видали? Нет? А я видал, -- произносит он с видом все пережившего человека и даже отворачивается -- так ему противно смотреть на меня. -- Погода тут -- все! Высота, разряжение, понимаете! Винт не держит... Но я вернусь к письму Лаимы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и я шел к себе, не веря очевидному факту. Только уже в доме вполне осознал простые истины: да, у меня в руках ее письмо, она разыскала меня, написала сама. "Esi sveiciens, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как бывшему нашему комсоргу. Ты уже давно работаешь и все знаешь, как надо поступать в жизни, а я только неделю тут и вот решила посоветоваться с тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?" В письме было много страниц, и я решил, что буду его читать весь день, постепенно. Но почему она пишет "как бывшему комсоргу"? "Я живу сейчас в самой-самой тайге, но вокруг поселка лес вырублен. На улицах остались огромные пни и гнилые зеленые лужи. Тут большое озеро и горы. До железной дороги триста километров, до Барнаула -- пятьсот. Областной центр поближе, но он за горами, дороги к нему не проведены, и я летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут нет из-за гор. И все время идет дождь; можно неделю просидеть, пока вертолету дадут погоду". Дождь -- это замечательно! Прохладно. Совсем все другое, хорошее. Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное -- там Лайма. "Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в грязи последние лесовозы и трактора. Но я не об этом. Хочу, чтоб ты все понял, и подробно опишу обстановку, в какой я оказалась. В моем ведении радиоузел. Штат -- двое: я, так сказать, техник, и линейный надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся,-- мое жилье и место работы. Внутри все грязно. В сильный дождь течет, штукатурка отваливается. На столе среди всякого барахла стоит серый от пыли и без футляра приемник. Когда-то он был "Родиной". У стены усилительная стойка ТУБ-100. Она состояла раньше из двух блоков, по 50 ватт, а теперь бог его знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает на пряжение накала. Остальное все мертвое. Аккумуляторы бывший техник давно перепортил. Его никто и никогда не видел трезвым, он тут спивается вместе с лесничим. Я не расплакалась только потому, что был тут начальник конторы связи. Он сказал, что узел хорошо работал и выход в радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь, что мне, как молодому специалисту, надо все наладить и, пообещав сто поддержек, уехал в район. Я еще раз огляделась. Рядом со стойкой два ящика пустых бутылок, заплесневевший хлеб, какие-то раздавленные конфеты. Динамо-машина неисправная, стоит вверх ногами и вся покрылась ржавчиной. Зарядка идет от сети, через выпрямитель, но надсмотрщик сказал, что выпрямитель леспромхозовский и его скоро заберут. Проработала до вечера. Выметала, чистила, терла, перепаяла с надсмотрщиком все предохранители. А утром пришел бывший техник-совместитель забирать свои, как он сказал, шмутки. Они долго спорили с надсмотрщиком из-за бутылок, и мне стало противно. Он забрал "Родину", паяльник, контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остался у нас молоток и громадные тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года не работает -- нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и тот пожертвовал мне какие-то старые лампы. По поселку несется хрип, шум, треск и все такое, а выход очень слабый. Я бегала на конец линии -- громкоговоритель там чуть шепчет. Надсмотрщик сказал, что контора не посылала ни запчастей, ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все ломалось и списывалось. Начальство считало, что все есть, а тут ничего не было, и все доставалось в райцентре через поллитры". Нет, это уж слишком! Я вскочил и забегал по комнате в бессильной ярости. "Прошло два дня, и этот техник затеял еще одну диверсию. Утащил антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был пьяный и сказал, что мачта его. Ты понимаешь мое состояние? Я кинулась звонить начальнику конторы связи. Здесь все телефоны на первой линии, я полдня звонила, начальника не было, а больше мои дела никого там не касаются. Передача стала совсем невозможной. Пришлось ночью лезть на крышу и ставить изоляторы, а на сарай надсмотрщик вырубил в лесу маленькую, пятиметровую, мачту. Немножко стало лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночп я проплакала. Утром пошла к начальнику леспромхоза. Там долго было какое-то совещание, а потом он меня не стал слушать -- у него план по древесине горит, и радио ему не надо. Секретарь парторганизации оказался получше. Он тут же позвонил в район, и мне через день привезли другой приемник, но он точно такой. Его в районе выбросили, поставили новую сетевую аппаратуру, а мне, значит, негодность". Надо ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того чтобы набить морду этому забулдыге-технику и сказать пару ласковых слов директору леспромхоза. Ему, видите ли, радио не надо! А у населения там наверняка это единственный источник оперативной информации... "Альберт, тебя звали у нас "королем эфира" за победу в соревнованиях, и ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя ноют. Как мне совсем устранить шумы? Посоветоваться тут не с кем. А люди уже целую неделю ругают меня за хрипы, говорят между собой, что во всем виновата "эта девчонка", а при старом технике было все хорошо и пусть бы он пил, лишь бы знал дело. Письмо пишу всю ночь, иногда перерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться в этом. Вспоминаю нашу Ригу, улицу Мертеля, где мы всегда гуляли, родной поток и думаю о том, что нас мало чему научили. Например, я не знала, как правильно эксплуатировать аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой книги. Надо учить по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь, чем только производственным нам ни забивали голову, и мы думали, что это нужно! А нужно совсем другое. Карл меня провожал, он мне и адрес твои дал. Его оставили на заводе в Риге. Я тут часто вас всех вспоминаю. Привезли сюда приемник, который мне Карл подарил когда-то,-- чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только здесь нет батареек. Карлуша -- большой чудак. По своей скромности сказал, будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Как будто было тебе время с твоими общественными нагрузками заниматься такой работой. Ар лабу накти, Альберт! Спокойной ночи!" Я решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто, сказал мне в Ашхабаде: -- Это нереально, коллега. -- Уеду! Пешком уйду! Расчет, документы -- все это пустяки. Я должен быть там. Я без нее жить не могу. -- А она без тебя? -- засмеялся он. -- Она пока не в курсе. Инженер свистнул, назвал меня вахлаком и сказал, что почти решено перевести меня на главную станцию и дать инженерскую ставку. -- Нет, не могу, -- решительно отказался я. -- Ладно, коллега, -- неожиданно сдался он. -- Я сделаю все, что от меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты любишь больше, чем я. И девушку свою тоже. А у меня так не выходит, понял? У него был какой-то грустный вид. Инженер помог мне оформить перевод в Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае. Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся. На Беле я прожил остаток осени, зиму, весну, и вот уже середина лета. Радиоузел в поселке работает нормально, и вообще все идет нормально. Только вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно, если Лайма узнает, что все эти дни я был рядом, но ничего не сделал, чтобы помочь в спасении человека. Приходится все время дежурить на станции, принимая бестолковые и противоречивые распоряжения этого Сонца, который, очевидно, совершенно не знает местных условий. А с Легостаевым я познакомился ранней весной. Лесоустроители организовали в Беле перекидной пункт на пути в тайгу -- у нас есть причал, огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером, который сейчас попал в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы. Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг, в глубь Азии, и Легостасв, стоя рядом, смотрел туда же. -- Сильная штука, -- сказал он, поправляя очки. -- То есть? -- не понял я. -- Точка зрения, -- пояснил он. -- Выбор места захоронения. Смотрите! Середина террасы, и тут же естественный холм. И вокруг трава, потому что сюда просачивается влага от ручья. А вы заметили, что над озером заселены только те полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где вода, там люди, где люди -- там память. Но главное -- направление взгляда! Смотрите -- дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас... Словно впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы на юге, перекрывая друг друга, воздвигались все выше и выше; вот на вершинах появились ермолки ослепительной белизны, а на горизонте, в самой короне, снега светили каким-то особенным сиянием. Инженер вынес из того, к чему я успел присмотреться, свежее впечатление, мысль, и для меня это было очень ново и важно. Я просил Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать по озеру, надеялся, что он по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако не дождался -- Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют и он будто бы даже записал это положение специальным пунктом в правила безопасности для таксаторов симагинской партии. Кто ему наболтал -- не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много преувеличений. А я не нарочно рискую -- мне надо хоть иногда видеть Лайму, вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял хорошо. Написал ему, что до поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще бывать там, нужна лодка. Он срочной скоростью занарядил из Риги дюралевую посудину с мотором "Москва". Не яхта, конечно, но все же можно и на ней гонять, если без перегруза. Когда я освоился на здешней волне, то начал выходить почти в любую погоду. С ветром-то и водой я познакомился еще в детстве, на Балтике, и за это всю жизнь буду благодарен отцу. Тут одно только плохо -- везде отвесные берега, и в случае чего пристать совершенно некуда. А озерные ветры не так уж страшны, нужно только узнать их и для начала переломить себя. Когда построю яхту, эти ветры мне помогут: верховкой -- к Лайме, низовкой -- домой... И тогда уж мы походим под парусом, хотя Лайма невозможная трусиха. Помню, как этой весной впервые после долгой зимы я подплыл к поселку, нетерпеливо просигналив: "Идут радисты!" Для этого я специально поставил на лодку аккумулятор и клаксон. Она выбежала на берег в легком платье. А у них там есть одно любопытное место, в истоке Бии. Из леспромхоза в колхоз и турбазу переброшен деревянный мост, и метров за двести до него недвижимая озерная гладь обрывается, вода начинает шуметь, вертеться, под мостом она проносится на хорошей скорости, а за ним уже в полный голос ревет на камнях. Из этого рева, брызг, воронок и бурунов рождается Бия, отсюда она берет изначальную силу. Лайма прыгнула в лодку; и пока она усаживалась, я смотрел на горы. День стоял ясный, а на душе у меня была какая-то неопределенность. Мы не виделись четыре месяца. Зимой северная половина озера замерзает, а по южной гоняет ветрами большие льдины. Чтоб ни о чем не думать, начал строить яхту; и Тобогоев, вернувшись с промысла, мне помогал. Но я все равно думал... -- С тобой что-то происходит? -- спросила Лайма, когда я взялся за стартовый шнур. -- Что?.. Я дернул стартер, и лодка, оставив у берега синее облако, рванулась к мосту, проскочила между понтонами. Лайма вцепилась в борта, смотрела на меня расширенными, светлыми своими латышскими глазами. На бурунах я прибавил оборотов, пошел кругами и восьмерками. Брызги бросало в лицо, сеялась водяная пыль. Потом на мосту забегали какие-то люди. Они махали руками, кричали, но за шумом воды и мотора их не было слышно. Когда я пристал к берегу, подбежал интеллигентный старичок, местный врач. -- Этого я не позволю, молодые люди! -- закричал он слабеньким голосом. -- Категорически запрещаю! А вы, молодой человек, приплыли сюда моих пациентов топить? -- Я его сама попросила, Савикентич. -- Лайма отжала мокрые волосы. -- Утонете, -- сказал старик. -- Как я вас тогда вылечу? Он смотрел на нас, чуть заметно улыбался в седые усы, и казалось, видел меня насквозь. Когда Лайма поднялась на берег, доктор сказал: -- Если вы пообещаете больше так не шалить, я организую вам несколько свиданий. -- Каким образом? -- Противоэнцефалитные прививки делали? -- Нет. -- Три свидания есть! Потом на зобное исследование приедете. А там еще что-нибудь придумаем... Савикентича, этого расчудесного старика, все тут знают. Один раз я подвез его на радоновый источник, и он мне при-знался в своих увлечениях, порассказал таких штук, что я только ахал. Савикентич уже в очень преклонных годах, слабый, и в дождь иди туман ему давит сердце. А вообще это замечательный дед! Старые алтайки считают его чуть ли не святым, а на могилу его жены, тоже врача, даже носят цветные тряпочки. Эти дни доктор дежурит на нашей Беле. Как прилетел вертолетом, так и остался. Чувствовал себя все дни неплохо, только его беспокойство заметно нарастало. Действительно, с ума сойдешь оттого, что совсем рядом, а не помочь. И если б еще этот начальник-дубина не увел всех людей на Кыгу! Я сообщил в леспромхоз, что инженер Легостаев находится в тяжелейшем состоянии на Тушкеме, попросил еще прислать людей, но с директором леспромхоза любое дело трудно проходит -- он рассудил, наверное, что здесь больше двадцати человек из экспедиции, местные алтайцы, врач, вертолет, и не стал обременять себя лишними заботами. Если Сонц еще на Кыге, то надежда на тех, кто с Спмагиным, да на Шевкунова. И, как назло, безлюдно сейчас на озере, иногда, правда, забредают случайные туристы. Этот московский парень, что сейчас на Тушкеме, без слов бросил фотоаппарат, рюкзак и -- наверх. А приятель его -- дрянь. Перед приходом "Алмаза" он поднял ко мне барахлишко товарища. -- Хорошо, передам, -- сказал я, едва сдерживаясь. -- Но почему вы не пошли с ним? -- Это мое дело. -- За такое дело по физиономии бьют! -- Попробуй!.. -- с угрозой сказал он. -- Да я-то не буду руки марать. Сообщить бы куда следует. -- Сексоты, -- он оглянулся. -- Плевать. -- Но почему вы отказались помочь? Просто психологически интересно. -- Катитесь вы со своей психологией, знаете, куда!.. Он уплыл. К вечеру того дня я принял очередную радиограмму из Горно-Алтайска. У меня их уже накопилось порядочно: "организовать", "принять все меры", "не допустить", "доложить". А что тут можно сделать? С тех пор, как спасатели ушли на Тушкем, погода стояла неустойчивая. Из-за Алтын-Ту без конца тянулись тучи. Они проливались в озеро, громыхали над нами, иногда уходили на Кыгу и дальше, за хребет. Вертолет без пользы стоял тут, и пилот целыми днями слонялся по террасе. Ночевал он у меня. В первый же вечер он рассказал о себе: с тридцать седьмого года, отслужил, в армии летал и тут летает. Вот и все. По-моему, Курочкин просто воображал -- на вертолетчика в этих местах смотрят почти как на бога, и он привык. Утрами он уходил изучать небо. Возвращался злой и не смотрел на меня, будто я был виноват в этих дождях. -- Какая-то чепуха! -- шептал он себе под нос. -- Человек рядом, а вытащить не могут. И еще эти синоптики, чтоб им... -- Если тучи с разрывами, скоро погода сменится, -- говорил я. -- Третий день меняется! Не погода, а как ее... А сегодня еще один человек появился у нас на Беле. Катер "Лесоруб" притащил баржу с трактором и трактористом. Я помог срубить помести, чтоб спустить машину на берег. Тракторист -- чумазый спокойный малый, родом из Белоруссии и говорит по-своему: "трапка", "бруха", "дерабнуть". Зовут его Геннадий Ясюченя. Он сюда с целины приехал и гор никогда не видал. Будет на тракторе возить сено, а потом разрабатывать нашу террасу под сад -- это затея лесничего. Мы с вертолетчиком помогли парню скатить на берег здоровое "бервяно", и Геннадий его мигом раздвоил топором и клиньями. Потом подкатили вдвоем чураки, настлали толстых плах, что были на барже, и скоро трактор фыркал на берегу. Всласть поработали, вымокли немного под мелким дождиком, и я заслужил от Геннадия "щырае дякуй". Славный он какой-то! Хотел по-своему отблагодарить нас, достал из мешка бутылку водки и предложил "дерабнуть з