ежной воды. Поначалу даже испугался: неужто вынесло в море? Нет, это как раз и была Амазонка. Весь день я греб что было сил, тревожно вглядываясь вдаль, пугаясь малейших звуков. На мое счастье весь день не появилось ни одного парохода. Даже индейских мантарий и марант не было, а также не наблюдалось и креольских кубарт. Я греб и греб -- весь день и всю ночь, стараясь как можно скорее приблизиться к южному берегу реки. Ночью вдалеке прогрохотал какой-то пароход, с которого доносилась музыка -- креолы вовсю шпарили фламенко. А наутро увидел в дымке тумана противоположный берег. Из последних сил догреб до берега, покрытого мангровыми зарослями, отошел от него, насколько хватило сил. Через сутки после переправы в густом лесу соорудил хижину и завалился спать. Тут наконец-то почувствовал себя в относительной безопасности. Снилась мне, помнится, белокурая девушка в венке из диких подсолнухов... Однако отдохнуть как следует не удалось. Рано утром разбудил индеец с миловидным, почти европейским лицом. Когда пришли с ним в ситиу, выяснилось, что нахожусь я во владениях племени мундуруку, которое говорило на языке тупи. Это значило, что отклонился я на юго-восток километров эдак на триста... С этими словами рассказчик поднялся -- попугай у него на плече от неожиданности взмахнул крыльями и, кажется, выругался на забытом индейском наречии, -- нахлобучил шляпу, взял гитару, давая понять, что пора ему и поработать, и, видя, что я лихорадочно продолжаю записывать, повторил: -- Народ "мундуруку", а язык -- "тупи". На этом языке в прошлом веке говорило большинство туземных племен Амазонии, которые назывались тогда тупи-тапуйо. Поначалу я совершенно не понимал этот язык -- из португальского в нем присутствовала едва ли сотня заимствованных слов. Но, впрочем, научился болтать довольно быстро, ведь все туземные языки во всем мире весьма примитивны, по сложности они напоминают наши тюркские, в них так же не бывает ни падежей, ни родов, ни склонений, ни спряжений, нет ни единственных, ни множественных чисел. Да и словарный запас настолько бедный, что достаточно выучить за неделю две сотни слов, чтобы бегло общаться на бытовом уровне... Правда, потом я только одних оттенков зеленого цвета насчитал у них аж семнадцать наименований. 5 Он отошел к эстраде и стал играть, опершись ногой на табуретку, а молодая девушка в цветастой шали запела хорошо поставленным голосом старинный романс про поминки любви, про васильковые глаза и губы, что как цветущие маки, и у самой у нее были глаза как васильки и губы-маки, и этот старый романс, в ре-миноре, с простыми, искренними словами в простонародной манере исполнения, похожей на манеру Евгении Смольяниновой, совсем непохожей на пропагандируемых ныне псевдонародных, пошлейших бабкиных и кадышевых, с милыми "неправильностями", вроде "на що", "чого", "дюжей шумнул", "у темном лесе", которые совершенно не гармонировали с причудливым, экзотическим, каким-то вымученным -- эдаким! -- названием ресторанчика, с аквамариновым морем, пускающим беззаботных зайчиков по изнанке матерчатого потолка, с аккомпаниатором в латиноамериканской шляпе, но в то же время было, было в этом что-то, какая-то неясная связь, присутствовало что-то больное, изломанное, непонятное, а потому и щемящее, болезненное чувство было, словно в самом деле отпевалась на безвременных поминках нераспустившаяся любовь, связывалось странным образом горько-сладкое с терпко-хмельным, до слез родимым, и словно тоска была перемешана с восторгом гибельным, а радость с печалью и ностальгией, и саднила какая-то досада от нелепой, неясной потери, но в то же время мерцала надежда, вера во что-то неясное, несбыточное и оттого еще более притягательное, запретное и сладкое. Хотелось безмятежно петь, пить, рвать на себе рубаху и сладостно, самозабвенно плакать. Да, было, было в этом что-то отчаянное, избыточно русское... Особенно в похмельной, забытой, старинной махновской песне, что пошла следом: Товарич, товарич, болять мои раны, Болять мои раны глубоке. Одная заживаеть, другая нарываеть, А третья открывается в боке... С такими растрепанными мыслями, с таким взъерошенным настроением сидел я и рассеянно смотрел на море, на гуляющую публику, и мне вспоминались мои родители. Милые наивные крестьяне... "За що вы проливали кровь свою?.." Никогда не бывали они там, где довелось побывать непутевому их сыну. Родители всю жизнь провозились в земле и навозе, провели при скотине. Не видели они теплых, сиреневых, пахнущих йодом морей, не валялись на экзотических пляжах, не слушали среди бархатных ночей расслабляющих мелодий приморских кабаков, не фланировали в толпе праздношатающейся публики по набережным, еще теплым от летнего зноя, не загорали во время летней страды, в разгар хлебородного сезона. У них на все на это никогда не было ни денег, ни времени, ни желания. Но даже если б все это и было -- вряд ли позволили бы они себе такое безделье. Я же получил такую возможность "отдыхать" лишь после сорока. Когда "удовольствие" это стало вроде как уже и ни к чему. Когда вроде как и поздновато. Да, поздно, поздно. Молодость прошла в трудах беспрестанных и заботах бесконечных. Жизнь неумолимо подползает к закату. Увы, медленно, но неотвратимо. "Отвяжися, тоска. Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив? И сквозь слезы смейся!" Да, что еще остается? Только смеяться -- сквозь слезы. В последний раз ездил на юг я лет в тридцать -- тогда это было в радость, тогда это было в кайф. Я был молодой, красивый той простой красотой здорового мужчины, который вырвался впервые на юг, к морю, у которого глаза светились ошалелым счастьем -- это видно было за версту. Я подходил к девушкам -- да что там, они сами строили глазки и зазывно махали ручкой: ах, мужчина, помогите! Сейчас же совсем не то. Сейчас девушки мной откровенно манкируют, не действует на них ничто: ни награды, ни звания, ни черт знает что еще. Действуют пока лишь деньги... И то на особ известного сорта, которые меня как раз и не интересуют. Ведь в любом возрасте хочется настоящего чувства... А награды и звания -- это предсмертные утехи стариков. До чего они были бы к месту в молодости и до чего неуместны и просто до издевательства смешны в старости. Черт возьми, совсем уж сделался как незабвенный Паниковский, который, как известно, год не был в бане, и которого тоже перестали любить девушки -- вот трагедия-то!.. А вокруг плещется странная, вывихнутая какая-то жизнь. По пляжу разгуливают загорелые женщины неславянской внешности с коробами всякой всячины: -- Каму трубачки хрустящия, чурчхела, рибы. Кто жилает? -- Хлебушек, молочко, сметанка, сырочки, хачапурики с сыром -- хто жилает? -- вторит казачка с глазами, как выгоревшее, вылинявшее над морем небушко. Неподалеку общественный туалет, у входа молодая женщина, продающая билеты, читает евангелие. В соседнем ресторане какой-то армянин поет под караоке народную украинскую песню про распрягание коней, с таким ужасающим акцентом, что не отпускает ощущение, что поет он на итальянском. Вдали на заборе белеет объявление, на котором есть надпись, не перестающая меня умилять: "Сдается комнати с дюши". А когда ехал сюда, заметил в какой-то станице колхозный элеватор, который был выполнен в виде Спасской башни, правда, была та колхозная башня раз в пять меньше оригинала, а так все -- один к одному... Как странно все и как смешно. В детстве я летал во сне, в молодости -- на самолетах. Сейчас осталось летать лишь в мечтах. Однако знающие, пожившие люди говорят, что скоро пройдет и это. Я стараюсь с ними не спорить, в спорах, как известно, не рождается никакая истина, в спорах один -- дурак, другой -- подлец... "Жизнь прошла, жизнь прошла, скоро старость..." Да, скоро старость. А я будто и не жил еще толком. Как это банально. И как страшно. "Как страшно уходить во тьму..." Эх, жизнь, не сладка ты была поначалу, вся сладость, выходит, к старости собралась -- кто это сказал? Не помню. Да и какое, в конце концов, это имеет значение? Я с удовольствием прожил бы еще три чужие судьбы, но если вдуматься, то до чего ж дикая нелепица -- наша жизнь. Пред лицом смерти наше прозябание -- полная бессмыслица. Ничтожно все, за исключением, пожалуй, возможности думать, мечтать, смотреть на восход и закат, любить, слушать музыку, писать стихи... Сколько бессмыслицы в повседневной жизни обычного человека, сколько нелепой суеты. Вот стоит за стойкой бармен, на бумажке подсчитывает озабоченно какие-то ненужные ему цифры, считает чужие деньги, за которые отвечает, вся жизнь его -- соблюдение вздорных условностей, он так сутками и торчит за стойкой, причем за гроши; вот полез под стойку, стал что-то там перекладывать, гремел минут пять, вылез -- лицо озабоченное, красное, злое, а ведь все его действия -- полнейшая суета. Я смотрел, смотрел на это и увидел себя со стороны, свое дурацкое, бессмысленное сидение за столиком, свое "отдыхание", и сделалось до того тоскливо, до того не по себе, что жить расхотелось... Но тут вновь вернулся маэстро. Присел ко мне. И без всяких долгих предисловий и "склеек" стал рассказывать, как со своим провожатым пришел он в индейскую деревню -- и жизнь моя опять качнулась вправо, пред тем слегка качнувшись влево, -- где несколько человек лежали, пораженные той самой болезнью "Страшные куриные лапы", от которой Вадим чуть не умер накануне. Только тут она называлась почему-то "Стеклянная кожа". Среди больных был сам вождь и один недавно приблудившийся к ситиу белый. Который, похоже, и притащил инфекцию. У него был, между прочим, армейский карабин. Всего больных оказалось одиннадцать человек. В соседнем ситиу жил паже, который, по слухам, мог бы их вылечить, но он требовал за лечение ведро меда. Поблизости было "священное" дерево, там в дупле жили пчелы. Последнюю неделю все мужчины деревни заняты были обсуждением этой весьма серьезной проблемы: стоит ли рубить дерево, в дупле которого живут дикие пчелы? Часть была уверена, что мед в дупле есть, часть сомневалась, меньшинство отрицало. Впрочем, решение было уже не за горами. Больные же, между тем, потихоньку "доплывали". Вадим вдруг с полной отчетливостью понял, почему индейцы до сих пор живут в каменном веке... Он вызвался помочь больным. Сказав при этом, что каждый из них, конечно же, вправе отказаться. Белый сразу согласился. Был он испанец, примерно ровесник Вадима, тоже, видно, из "Каучуковой армии". До самых глаз он зарос дикой бурой бородищей... Вадим пошел в лес, собрал нужные компоненты для отвара и стал лечить больных. Через неделю все они оклемались, кроме вождя. Слишком стар он был, да и болезнь у него оказалась запущена сильнее других. Вождь умер. Его украсили шапкой из перьев ара, на руки и ноги надели браслеты из перьев тукана, обрядили в длинный плащ, спускавшийся до колен, сделанный из лыка какого-то дерева, волокна которого переплетены были так искусно, что рогожа эта казалась тканью. Слепили и обожгли огромный кувшин, туда, на благовонные травы, и положили тело вождя, подогнув у него ноги; горловину кувшина залепили глиняной затычкой, могилу вырыли прямо в его жилище -- это была так называемая "хижина вождей" -- в ней и погребли, рядом с двумя другими позеленелыми от древности кувшинами. После этого все напились кайзуимы, курили табак и нюхали порошок парика, который они делали из высушенных листьев коки. Кайзуиму приготовляли так: женщины пережевывали сладкий картофель и выплевывали жвачки в большой долбленый чан. Через день эта каша начинала бродить, туда добавляли порубленные ананасы и сахарный тростник; на третий день напиток бывал готов к употреблению. Пиршество продолжалось неделю. Все работы, понятное дело, были заброшены. О работе не велось даже разговоров, это считалось дурным тоном. Поминки плавно перешли в празднования, в костюмированный бесконечный карнавал по поводу избрания нового вождя. Вадим в том карнавале был центром внимания, его раз по пять в день наряжали во всевозможные костюмы, и то носили в носилках, то возили на расфуфыренных мулах. Новый вождь считал себя обязанным ему, он был уверен, что Вадим отравил старого и тем самым способствовал его приходу к власти. Недовольны были лишь вдова старого вождя, его сын да один лукавый паже, которого Вадим разоблачил, сам того не желая. Колдун утверждал, что всякая болезнь происходит оттого, что в больном месте заводится червяк. И потому он, после окуриваний дымом из сушеных грибов-галлюциногенов, после долгих заклинаний, бормотаний и плясок, начинал высасывать из больного места того "червяка". Однажды Вадим схватил его за руку, в которой он торжественно показывал нечто белое, похожее на червя, -- то оказался корешок какого-то растения. После чего колдун был изгнан с позором из деревни, а авторитет Вадима поднялся до того, что он посмел покуситься на "священное" дерево, в котором жили дикие пчелы. Взял мачете, подошел к дереву, постучал обухом по комлю, пчелы вылетели, а он тем временем срубил дерево. Меда оказалось совсем немного, да и тот был пополам с пергой и деткой. Но и этот мед размели в течение минуты. И чего тут было обсуждать целую неделю? Сама жизнь натолкнула Вадима на мысль сделаться заправским знахарем. Теперь уже целенаправленно стал он собирать проверенные временем и практикой рецепты отваров и мазей от всевозможных болезней. Записывал рецепты и методы лечения в блокнот и применял на практике. И скоро о нем стали ходить легенды, как о великом колдуне-целителе. 6 -- Что касается белого, то звали его Педро Габриэль Санчес, он был испанец, из Кастильи. В первые же дни, как он оклемался и стал ходить, мы с ним подружились, он оказался прямой, открытый человек. Он рассказал, что участвовал в испанской гражданской войне на стороне республиканцев. Попал в плен к солдатам генерала Франко. Пленили его, как ни странно, русские казаки -- то был отдельный казачий легион личной охраны Франко. Он даже запомнил несколько русских слов: "ничего", "давай-давай", "бистро-бистро", "короче" -- и что-то еще, что уже забыл. Когда генерал стал побеждать, он дал приказ уничтожить русских, те оказали сопротивление, началась перестрелка, и в этой суматохе Педро удалось сбежать. Он уплыл в Бразилию на первом же пароходе, в Рио и Сан-Паулу пришлось познать суровую нужду, оттого и вынужден был завербоваться в "Каучуковую армию", откуда все-таки удалось благополучно уйти, придушив сержанта и захватив его карабин. И вот он тут, среди этих индейцев. Когда закончились празднества по поводу утверждения нового вождя, мы решили уходить. Но вождь, который чувствовал себя обязанным мне, не отпускал. Оттягивал наш уход под разными, весьма благовидными, предлогами. Может, в самом деле им руководили исключительно дружеские чувства, а может, с помощью нашего авторитета он хотел упрочить свое шаткое пока что положение? Во всяком случае, он уговорил нас остаться хотя бы на месяц, насушить маниоковых лепешек, поднабраться силенок. Мы согласились. Отдыхали, бездельничали, ловили рыбу и черепах, музицировали. Педро (я иногда звал его в шутку Петром Гаврилычем Санченко -- ему это нравилось) оказался отличным музыкантом. Он был учеником Доминго Прато, тогда уже старика. А самым первым его музыкальным учителем был сторож мелочной лавки, отставной сержант Жуан, а жена грузчика, черноглазая Мария, прекрасно пела под его гитару. Он на всю жизнь запомнил первые уроки сторожа: поза гитариста во время исполнения должна быть прежде всего грациозна и должна являть собой выражение достоинства; и что слишком частое использование большого пальца левой руки расценивается как шарлатанство и дурной тон. Он брал уроки гитарной игры также и у Сеговии. Того при одном слове "фламенко" начинало корежить, как эпилептика; он считал, что фламенко -- музыкальное вольнодумство и социализм. Но вскоре маэстро уехал почему-то именно в Бразилию, в логово, можно сказать, фламенкийцев. Не в испаноговорящую Аргентину и не в Парагвай, а именно в Бразилию! Странно... Может, потому, что именно тут, в Бразилии, в Сан-Паулу, проживает знаменитый гитарный композитор -- Эйтор Вила Лобос, с которым Педро удалось пару раз встретиться и даже поговорить -- в те несколько лет, наполненных бесконечными мытарствами, пока он не сделался солдатом "Каучуковой армии". Что сказать о Лобосе? Одно слово -- гитарный Моцарт! Вот с таким человеком мы ловили водяных черепах, которые целым стадом плавали на мелководье, в тени, под опущенными ветвями прибрежных кустов. Они задирали свои длинные морщинистые шеи и открывали старушечьи рты -- неужто болезнь какая черепашья приключилась? Неожиданно в воду бултыхнулся перезрелый яркий плод авокадо. Черепахи накинулись на него, вырывая друг у друга и по-собачьи грызясь, но в замедленном, "черепашьем" темпе, -- это были водяные плодоядные черепахи, -- мы ловили их примитивной сетью, сплетенной из грубых пальмовых веревок, похожей на волейбольную сетку. Однажды вместе с черепахами поймали каймана. Он был отчего-то очень пузат. Мы с Педро застрелили его из карабина, что возмутило индейцев: они убили бы его дубинкой, зачем портить патрон? Когда распороли его отвисшее брюхо, там оказалось с десяток черепах, пара-тройка еще были, кажется, живы. Потом меня не раз удивляла смелость индейских мальчишек и трусость крокодилов; кайманы никогда не нападали на людей, которые без всякого страха вытаскивали этих зубастых рептилий прямо за хвост на берег -- они всякий раз трусливо пытались убежать, испуганно при этом похрюкивая. Мальчишки, даже женщины, совершенно безбоязненно купались в реке, в пяти метрах от огромного аллигатора, и ни один не посмел на них напасть. Рыбу тут ловили тоже своеобразным способом. Перегораживали небольшую протоку загородкой из кольев, на берегу, на камнях, мочалили стебли ядовитой "сонной травы" и бросали их в воду. Вскоре рыба всплывала вверх брюхом. Она была как бы слегка оглушенная. Ее быстро собирали сачком, иначе через несколько минут действие дурмана кончалось, и рыба уходила на глубину. Вечерами мы играли с Педро на моей гитаре. Когда испанец впервые взял семиструнку и попробовал, он чуть не отбросил ее с негодованием: что за варварский строй, на ней же ничего невозможно исполнить путного? Но "попробовав" несколько минут, вошел во вкус и, к своему удивлению и удовольствию, уже через полчаса играл этюды Каркасси и щелкал от восхищения языком. Как необычно и легко играть! А когда я сыграл некоторые вещички Брамса, Педро был просто в восторге. Я изготовил ему гитару из панциря броненосца, колки сделал из рогов антилопы. Индейцы называют такие инструменты чаранго. А ансамбли из этих инструментов -- марьячис. Струны на его гитару изготовили из сухожилий, и поставил я их семь! Потом мы проиграли с ним полюбившиеся вещички Брамса по нескольку раз, все двадцать пять "венгерских танцев", а индейские детишки плясали вокруг нас, поднимая клубы пыли... Вождь, глядя на это, лишь улыбался. Вскоре мы поняли, что вождь и не думает отпускать нас. Мы жили на всем готовом, всякий член племени старался выполнить любое наше желание. Нас уважали. Кстати, Педро, заметил я, пользовался уважением гораздо большим, чем я (особенно среди дам), так как борода у него была более густая и длинная. Среди безбородых индейцев -- борода знак особого почета. Мы лечили их, учили детей испанскому и лингуя жерал ("общему языку"), на котором разговаривает в Амазонии большинство бразильских индейцев и метисов. В Амазонии есть деревни, населенные неграми и потомками индейцев и негров -- пардо, где сохранились даже африканские наречия, правда, нам такие деревни не попались, и слава Богу, так как и негры, и пардо, утверждала молва, не оставляют в живых ни белых землемеров, ни геологов, ни охотников -- жарят на кострах всех подряд, тем самым выражая застарелый протест против давно исчезнувшей работорговли. Мы жили, не напоминая вождю о нашем уговоре. По-видимому, его такое положение вещей устраивало, и он даже начал намекать, что недурно бы нам и семьями обзавестись. А однажды, видя, как я бросаю в речку бумажный кораблик, поинтересовался: зачем? для чего? что сие означает? -- и когда я объяснил, что у истоков Великой Пальмовой Реки меня ожидает белокурая, голубоглазая девушка, ходит к реке, высматривает в воде кораблики и вылавливает их, вождь рассмеялся, хватая себя за бока, посмеялся вволю, как над сумасшедшим, и сказал, вытирая слезы, чтоб я забыл свою бледнолицую, которая уже наверняка похоронила меня, и предложил мне в жены самую красивую девушку племени, если угодно -- самую бледнокожую. А коль уж так хочется, можно ее осветлить соком одного растения, волосы у нее станут еще более светлые, чем у тебя... Мальчишкам, как стороной впоследствии до меня дошло, приказал зорко следить за каждым моим шагом, вылавливать из реки кораблики и сжигать их. Я понял, что надо бежать. Тем более что у нас с Педро зародилось еще одно подозрение: а не для того ли вождь задерживает нас, чтоб сдать, в случае чего, властям? Уж больно ласков и предупредителен он. А это не в обычаях индейцев, не в их характере, у них, как у всяких примитивных народов, не было понятия о благородстве. И однажды мы с Педро ушли в сельву и не вернулись. Оставили даже карабин -- все равно он в лесу был бесполезен, с духовым ружьем и тише, и надежней, и мороки меньше. Ушли в сторону племени арара, которым нас постоянно пугали, выставляя их кровожадными убийцами, -- вот к ним-то мы и направили свои стопы, надеясь, что на их территории нас как раз искать и не будут. Через сутки, около причудливо выветренных скал, похожих на огромные статуи окаменевших великанов, встретили людей с красными подбородками; от углов рта к вискам у них тянулись черные татуированные линии -- мы поняли, что это и есть грозные арара. Увидев нас, эти "кровожадные головорезы" разбежались и попрятались в кустах. Педро хмыкнул и сказал, что нерешительность -- главный недостаток индейцев, потому они и колонизированы. Впрочем, североамериканские туземцы, всякие там ирокезы, апачи и сиу, более решительны и воинственны, потому они и уничтожены... Да, он был ко всему прочему еще и философ, мой друг Педро Санчес. 7 Геленджик -- пошлейшее место на свете. Раньше, говорят, тут был большой невольничий рынок, главный поставщик белокурых рабынь для турецких гаремов. Третьеразрядный, с грязным морем, "курорт", населенный греками, адыгами, армянами и крымскими татарами. Мэр Геленджика ездит отдыхать на Кипр, а сюда приезжают в основном нацмены-торгаши, приезжают они все исключительно с русскими девками, превращенными с помощью перекиси водорода в скуластых курносых "блондинок". Со мной из Воронежа ехал какой-то азер, владелец нескольких привокзальных киосков, который хвалился потом, что "поимел" за свою сорокалетнюю жизнь пятьсот русских женщин (пусть приврал, пусть не пятьсот, а пятьдесят -- разве мало?) и только в этом году, впервые в жизни, переспал с азербайджанкой. Для кого как, а для меня это о многом говорит. И мы хотим, чтоб они нас после этого уважали?.. С ним ехала его продавщица, русская, осветленная перекисью, глупая, подловатая шлюшка, имеющая нагулянного с грузином сына. Которая там разругалась с азером и попыталась зарабатывать деньги с какими-то иными нацменами. Не знаю, удалось ей это или нет, но вскоре щеголяла она в обновках. У множества отдыхающих на грудях могучих цепи из "рыжья", на холеных пальцах массивные "болты", полотенца в виде огромного доллара, плавки в расцветках государственного флага США. Всюду, во всем агрессивный культ денег, успеха любой ценой, бездумности, инфантильности, бездуховности. Из книг на развалах и в руках -- самая попсовейшая попса. Даже "культовых" Пелевина с Акуниным -- даже этих деятелей не видно. Куда этих -- нет даже Марининой! Газеты -- "Оракул", "Спид-инфо", "Тайная жизнь", "Интим". Даже желтейшая "Комсомолка" тут "не катит". Про "Завтра" киоскеры слыхом не слыхали. И угораздило же меня забраться в этакую дыру! И вдруг в приморском занюханном ресторанчике, со странным, уж очень экзотическим названием -- "Влюбленная анаконда" (какая еще анаконда? и в кого это она "влюблена"?), вдруг в одной из сотен прибрежных, заштатных, рядовых харчевен с пошловатым названием -- вдруг старинные, русские, классические романсы! Да притом -- под "живую музыку"! Под семиструнную гитару! Бывают же на свете чудеса. Репертуар Вертинского, Петра Лещенко, Вадима Козина и Алеши Димитриевича. На агрессивном фоне безликой и бесполой американизированной поп-культуры для "хавающего пипла" -- вдруг неизвестно где и незнамо откуда -- яркие осколки былого величия русской культуры и русского духа. Да, для меня это было по меньшей мере странно. Наутро я пошел в библиотеку и прочитал все, что было о гитарных школах, о всех видах гитар, в частности, об испанской и о всех ее разновидностях, прочитал все о фламенко, узнал все виды фламенко. Узнал про итальянского композитора, который жил в Аргентине, по фамилии Берутти, у которого есть опера "Тарас Бульба" (кстати, еще у него есть опера о памперо, которая называется "Пампа"). Узнал, что в России живет композитор по фамилии Кортес, у которого написан балет "Последний инка". Узнал также, что в Испании считается непозволительным играть классические произведения в стиле фламенко, такому музыканту объявляют бойкот и не подают руки. А вот в Латинской Америке стилем фламенко играют совершенно все, вплоть до Моцарта и Бетховена, которых узнать без привычки, конечно же, трудновато. Оказалось, у фламенко несколько самостоятельных стилей-разновидностей. Это солеарис с разновидностями: марабас, караколес, белериас; сигирийяс с разновидностями; фандангос и тангос с разновидностями, среди которых румба хитана и самбра гарандина. И что чуть ли не в каждом регионе Латинской Америки существуют свои стили фламенко... И еще. Говоря о фламенко, один видный специалист отметил, что это по сути своей варварские аккорды, но в то же время -- "удивительные открытия никогда не предполагавшихся возможностей". После библиотеки я в очередной раз испытал чувство тоски от своего невежества. Сколько есть на свете еще такого, о чем я -- ни сном, ни духом. И все это лежит-пылится в какой-то заштатной районной библиотеке, а рядом, в сотне шагов, на пляжах развалились тысячи распаренных тел, поглощенных чтением всяческой макулатуры. О, до чего ж еще несовершенен человек! С такими мыслями дошел я до знакомого кабачка. На моем столике увидел табличку -- "забронирован". Уже хотел было поискать другой столик, как вдруг официант, бросив на ходу мне "здрасьте", убрал у меня перед носом табличку и поставил бокал моего любимого "Сталинградского" темного. Мелочь, как говорится, пустячок... Старого музыканта не было на месте. Я сидел за "своим" столиком, смотрел в даль синего моря, на зеленоватые покатые волны, на паруса одиноких яхт, которые, как легкокрылые птицы, чертили вдали ясный горизонт, кроили лазурный окоем, который казался только что созданным, до того неправдоподобно-чисты и ярки были краски, -- и что-то рыдающее звучало во мне, что-то давешнее, восторженно-болезненное, некая старинная, возвышенная музыка, меланхоличная, до спазмов знакомая, чарующая мелодия полнила душу, какое-то странное, болезненное чувство не давало расслабиться и бездумно наслаждаться быстротекущей, с каждой минутой истончающейся, но все равно такой сладкой жизнью, истекающей, сочащейся, подобно морскому прохладному ветерку сквозь прорехи нагретого матерчатого тента... Не отдавая отчета в том, что делаю, я вырвал из блокнота чистый листок и стал изливать на него то, что не давало покоя, что полнило в последние дни сознание, хотя, казалось, все давно уже уснуло и лежало, притаившись, далеко-далеко запрятанное, на самом донышке души. Я писал письмо той, с которой помню всю свою жизнь, той, которая -- я это знаю -- до сих пор любит меня, не зря ведь и детей нарекла моим именем -- Вячеслав и Владислав (но дети не мои!), которая, когда приезжает в станицу к матери, звонит мне и рассказывает обо всех своих заботах, как будто расстались мы вчера и никого у нее нет роднее меня. "На заре туманной юности всей душой любил я милую..." -- несется над гладью моря. А я писал, что до сих пор помню тот октябрьский теплый вечер, когда звали ее Аленкой, и наше стояние у калитки, где дремали плакучие задумчивые ивы, и одинокий месяц плыл в зыбучем тумане, и наши совсем еще детские мечтания о будущем, и мои слова о сокровенном, ставшие впоследствии вещими, что вот стану взрослым и сделаюсь писателем (почему именно писателем -- да кто ж его знает?), напишу о казаках и об индейцах (о казаках уже написал), и что она... она будет моей неизменной музой белокурой... Однако этому не суждено было сбыться. "Не говори, что сердцу больно...". "Ах, меня не греет шаль..." -- звучат старинные забытые романсы. А вот -- "Гори, гори, моя звезда. Звезда любви заветная..." Я перепутал в армии письма, положил не то письмо не в тот конверт -- и все рухнуло карточным домиком. Увы нам, увы! Писал, что второй год приезжаю в Геленджик в надежде встретить ее, встретить случайно. "А по-над Доном сад цветет..." Хожу, брожу, шатаюсь неприкаянно чуть ли не круглые сутки по рынкам, по магазинам, по переулкам и проулкам, забредал даже на Тонкий Мыс, к грекам, и в Прасковеевку, к Скале-Парусу, -- нет ее нигде, моей отрады, нет нигде. Хотя я точно знаю, я чувствую, что живет она, находится где-то совсем рядом. "Живет моя зазноба в высоком терему..." Я писал, зная, что встреча не принесет нам ничего хорошего. И она тоже это знает наверняка, потому и не дает мне ни адреса, ни телефона геленджикского. А звонит сама -- от матери, из станицы. Не принесет наша даже случайная встреча нам ни счастья, ни успокоения, уж очень много времени прошло, жизни наши слишком уж разные, слишком разные у нас судьбы. Но я хочу этой встречи, может, последней в жизни встречи, хочу, хотя и боюсь, боюсь разочарования, но все равно ищу ее, ищу и боюсь найти... Я написал что-то еще -- много получилось, -- с обеих сторон исписал листок, выплеснул на клетчатое двухмерное пространство всего себя, все свое безмерное чувство, -- да, я писал, пока не закончилась бумага. А потом свернул из той исписанной бумаги кораблик и бросил его в море. Тут и появился мой знакомый музыкант. Узнать его сегодня было трудно. Он пришел в необычном, экзотическом костюме: на нем были узкие черные брюки, обшитые замысловатыми витыми узорами из галунов, полусапожки на высоких каблуках, белая шелковая рубашка с богатой вышивкой, короткая куртка с серебряными пуговицами, расшитая бисером, с яркой бахромой на рукавах, и широкий узорчатый пояс. Красный шейный платок был похож на пионерский галстук, на голове скрывала седину и морщины ослепительно-белая шляпа диковинной формы. Рядом с ним находился индеец Коля, одетый тоже в пеструю смесь всего латиноамериканского и индейского. Они так уверенно и привычно держали себя в этой экзотической одежде, что ничего маскарадного и экстравагантного в этом не чувствовалось. В руках у них были гитары какой-то странной непривычной формы -- присмотревшись, понял, что гитары как раз индейские, с кузовами из панцирей броненосцев. Они ударили по струнам, и я словно провалился в сельву. Исполняли они, как было объявлено, вещицу Вила Лобоса: "В дебрях Амазонии". 8 ...Итак, они благополучно прошли земли "кровожадных" арара, которые на прощанье подарили им по тяжеленной деревянной палице с зубами крупных аллигаторов в знак признания их целительского искусства: Вадиму удалось излечить двух пораненных ягуаром охотников, рваные раны которых затянулись с помощью паутины пауков-птицеловов, -- обладание такими палицами возводило их чуть ли не в ранг вождей. Во всяком случае, персоны их становились неприкосновенными. Одно плохо -- таскать такие дубины было тяжеловато... За арара находилось не менее воинственное племя жури, у которых татуировки были на лице и лбу. Эти щеголяли обритыми наголо. И лишь на лбу, над татуировкой, -- смоляной чуб. А потом было племя паса, где народ оказался очень черный, хотя к негроидной расе не имел никакого отношения, скорее напоминал папуасов. Однажды встретили в сельве племя кукана. Это были на редкость белокожие люди, и говорили они на языке, который показался очень знакомым. Хижина у них называлась -- апартаментум, а лопата -- алиментарум. Ба, да это же латынь! Правда, весьма искаженная. Когда Вадим заговорил с индейцами на латыни, и они стали его понимать, Педро ошарашенно посмотрел на него, не скрывая удивления: может, в самом деле колдун? Едва они освоились в этом племени, как их сводили в потаенное место, где оказался заброшенный древний город. Там были пирамиды с усеченными вершинами, при осмотре которых бросались в глаза древние рисунки лошадей и слонов. Индейцы были очень белокожие, много встречалось среди них шатенов, и рождались, как они уверяли, даже блондины. У некоторых были голубые глаза, а с зелеными и серыми -- почти половина племени. Нельзя сказать, что путешествие было таким уж обременительным. Шли они налегке, с корзинами-атура за плечами, неся с собой самое необходимое в тех плетенных из лыка корзинах-коробах. (Индейцы носят в них детей). Это только горожанину кажется, что лес мертвый, на самом деле слух о двух могущественных -- бородатых! -- колдунах-исцелителях распространялся по сельве гораздо быстрее, чем они двигались, обрастая всевозможными легендами. В каждом племени их теперь уже встречали чуть ли не с объятиями, всюду были свои проблемы, свои больные, которые надеялись с помощью двух бородатых паже излечиться. Погода стояла прекрасная, с пищей у них не было проблем, ибо всю дорогу их сопровождали туканы с огромными клювами; ярко-желтые и ярко-красные ара держались парами, время от времени исторгая вопли, похожие на крики буйнопомешанного; стаи синелобых амазонов, размером с голубя-вяхиря, перепархивали с ветки на ветку, а также черные, с алыми надхвостьями тоди-тираны, которые с пронзительными криками вились у своих булавообразных гнезд, свисавших над водой. Кругом порхали колибри, которых называют "летающими драгоценными камнями", и бабочки самой причудливой расцветки, -- и порой невозможно было определить, где была птица, а где насекомое. Хищные звери подпускали тут чуть ли не вплотную, они были совсем непуганые. Однажды в гилее, темном влажном тропическом лесу, встретили черного тигра (так зовут совершенно черных ягуаров, которые водятся исключительно в глухих, темных и потому весьма нездоровых влажных лесах), он лакал воду из ручья. Путешественники напились из того же ручья чуть ли не в сажени от него и разошлись... С людьми иногда проблем возникало гораздо больше. В гилее, во влажном, темном лесу, допекали сухопутные пиявки. Практически на каждом животном, в районе загривка, чуть ли не на каждой змее, позади головы и на змеиной "шее", висели эти докучливые паразиты, которых невозможно было отодрать. На них, как уже было сказано, безотказно действовал или огонь, или моча. Повстречали племя, состоящее исключительно из женщин и малолетних детей. Мужчины этого племени живут отдельно и довольно далеко от основных поселений на положении рабов. Их предназначение -- выполнять самую грязную и тяжелую работу и во всем повиноваться женщинам. Раз в год им разрешают пожить в хижине своей "жены" примерно десять дней. Исключительно для зачатия. Путешественники попытались поскорее проскочить эту страну свирепых амазонок, даже не расспросив, как называется это чудовищное племя... Не приведи, Господи! Однажды увидели целую рощу палисандра. Это лучшее дерево для изготовления гитар, и потому инструменты из палисандра самые звучные, самые певучие, с красивым тембром, и оттого самые дорогие. Педро вздохнул: имей он в Европе такую рощу палисандра -- был бы, пожалуй, одним из богатейших людей мира, а тут... а тут это просто дрова. Так как в тропиках нет ни зимы, ни лета, они совершенно потеряли счет дням, неделям, месяцам и годам. Зато в совершенстве изучили сельву, ее обитателей. По цвету воды могли определить, какие рыбы водятся в реке и какие животные обитают в прибрежных кустах. А вода тут везде разная. Чистая, как стекло, мутно-грязная, кристально-голубая, коричневато-торфяная, хрустальная, зеленоватая, глинистая, почти черная, молочно-белая, известковая. По цвету воды могли точно сказать, кто обитает в близлежащих тростниках: агути, грызун с кролика или капибара -- с собаку; в каком месте может встретиться дикая нутрия, болотный бобр, а где тапир, неуклюжее смешное животное, величиной с осла, с забавным носом, похожим на маленький недоразвитый хобот. В каких зарослях следует ожидать кораллового аспида, с красивой расцветкой, а где может дремать жарарака, ямкоголовая гадюка, чья шкура сливается с опавшей листвой. Где может жить зеленая игуана, питающаяся нежными побегами, а где обитают злые ящерицы тейю, которые в случае опасности отчаянно верещат и больно дерутся метровыми хвостами, хлещут ими, как кнутами. Там же, где встретился ошейниковый пекари, ищи поблизости оцелота, гривистого волка, кустарниковую дикую собаку, а то и самого ягуара можно повстречать. Узнали, в каких водах живут ужасные пираньи ("пират" по-португальски), а в каких не бывает их ни при какой погоде... Кстати, о воде. Время от времени Вадим писал очередное письмо, складывал из него кораблик и бросал в какую-нибудь речушку, которых на пути было великое множество. Листов в истертом блокноте оставалось все меньше и меньше. Так они и шли. По дороге, стараясь занять себя, учили друг друга своим родным языкам, а также музицировали на привалах и стоянках -- иначе бы, наверное, с ума посходили от тоски и беспросветности. Да и просто от страха перед неведомым. Педро, чтобы скрасить бесконечный путь, заделался заправским музыкальным педагогом. Доходчиво рассказывал о музыкальной фактуре и мелодических фигурациях. Играя на привалах и ночевках, он заставлял Вадима писать на песке ноты -- это был своеобразный музыкальный диктант. Иногда они играли дуэтом импровизации -- так он давал уроки полифонии, обогащая мелодику гитары всевозможными упражнениями: трелями, каденциями, вибрато, глиссандо, флажолетами. Задавая трудные задачи по гармонии, он очень горячился, если Вадиму те задачи не удавалось решить быстро. Это был очень хороший музыкальный ликбез. Он возмущался, когда Вадим при игре использовал большой палец левой руки. Это его приводило прямо-таки в бешенство. Он считал это по меньшей мере пижонством. Для ровности тембра мелодической фразы он также учил не использовать "пустые" струны, а производить все звуки только на закрытых. Вадим же чуть ли не с возмущением воспринимал эту школу игры, так как научен был музыкальным азам русскими музыкантами, где "пустые" струны называются "открытыми" и на равных участвуют в производстве звуков, и где большой палец используется при игре на басах постоянно и без ограничений. Особенно, например, при исполнении танго... Танго -- музыка портовых аргентинских борделей, ворчал Педро, до войны испанским офицерам запрещалось танцевать под эту музыку, и исполнение танго среди "серьезных" гитаристов расценивалось еще хуже, чем даже фламенко... На что Вадим лишь удивленно присвистнул: вот тебе, черт возьми, и Европа! Так они и шли, продвигали