авывания санитарной машины, увидел, как промчались к санаторию три милицейские машины, но ничто не дрогнуло, не отозвалось в его душе. Это была душа зверя. Времени оставалось еще достаточно много, и Мишка решил побродить по горам, тем более что это не составляло теперь никакого труда -- тело было гибким и послушным. Через час он взял кабаний след, а еще через полчаса два подсвинка уже лежали с прокушенными шеями и распоротыми животами. Одну свинью он съел, а другую решил забрать с собой. Взвалив на загорбок, принес домой, незаметно перебросил ее через ветхий забор, прикрыл каким-то брезентом, вошел к себе, выпил вторую половину отвара и стал ждать метаморфозы. И не заметил, как заснул. Проснулся через час -- уже рассветало, -- проснулся разбитый, с тяжелой головой, с противным вкусом во рту. Будто с глубокого-глубокого бодуна. Сил не было даже шевельнуть рукой. Будто всю ночь черти горох на нем молотили... Кое-как дополз до зеркала, чтобы убедиться, что опять в человеческом обличье. Да, в зеркале отразился Мишка, помятый, с клочковатой черной бородой, похожей на шерсть пантеры, да на двух пальцах еще остались когти, пришлось срочно отпиливать их напильником, потому что ножницы не брали. Вспомнил про свинью. Разделывать не было никакой возможности, постучал хозяйке, предложил продать кабана на базаре, а деньги забрать в счет квартплаты. Жадная старуха с удовольствием согласилась. Все приставала: где добыл? Где-где? На охоте! -- отмахивался Мишка от надоедливой старухи. Отдыхал он три дня. Между тем газеты пестрели всевозможными фантастическими заголовками, профессор едва успевал давать направо и налево интервью, одно вздорней другого. Через неделю Мишка решил "сделать" банкира. Навел справки. Самым крутым и самым мерзким был некто Лантовский. Этот тип, как все они, бывший когда-то комсомольским работником, потом директором кооператива, сбивший первые бабки на продаже цветочков и окончательно разбогатевший на обмане, на фальшивых авизо и "пирамидах", -- он был знаменит в городе еще тем, что в горах у него находился настоящий замок, который он называл "Орлиное гнездо", а народ окрестил "Гнездом грифа" и куда, по слухам, привозили тринадцати-четырнадцатилетних девочек, с которыми этот ублюдок развлекался. Мишка опять вскипятил отвар. На этот раз повернулся на север и сделал восемь дыхательных упражнений. И вскоре созерцал в зеркале нечто странное: это было именно -- "тигро-лев": сероватая, в мелкую полоску шкура, как у туранского тигра, истребленного недавно, рыжеватая грива, правда, негустая, как у тоже истребленного месопотамского льва, -- рисунки этих исчезнувших зверей Мишка рассматривал как-то в "Жизни животных". Всю ночь Мишка в тигрино-львином обличье бесшумно бродил вокруг одинокого дома в горах, пугая собак. Он изучал подходы и подъезды, между делом задрал оленя, полакомился парным нежным волокнистым мясом и уже под утро взял кабаний след и стал преследовать стадо. Уже настигая, почуял неладное, остановился, и тут загремели выстрелы, зажужжали пули. Оказалось, он, сам того не желая, нагнал кабанов на охотничью засаду. Когда стрельба прекратилась, сквозь кусты, подкравшись, Мишка увидел засидки стрелков, машины, самих людей. Подкрался ближе. Возле одной из машин на раскладном стульчике перед костром сидел человек в каракулевой генеральской бекеше, с очень знакомым лицом. Другой, гораздо старше, но, видно, ниже по званию, услужливо нанизывал на шампуры мясо только что застреленных кабанов. Подходили возбужденные люди, подобострастно докладывали. Оказалось, это известный своим вероломством и подлостью генерал, недавно сдавший очередную армию каким-то сепаратистам-ополченцам. А тут он, видно, оттягивался после трудов предательских. Хоть Мишка и не служил в армии, но русскую армию он уважал. И, как половина населения, ненавидел этого генерала-предателя, перевертыша и вообще-то ублюдка. Генерал услыхал шорох в кустах. "Эй! Кто там? Ну-ка, доложи голосом!" Сгруппировавшись, Мишка прыгнул и в долю секунды откусил генералу голову. Больше уж он никого не сдаст! -- думал Мишка, уходя от погони. Собаки вскоре отстали, выстрелы стихли, и Мишка с чувством исполненного долга отправился домой. Проходя мимо войсковой части, которая принимала, как он знал, участие в боевых действиях, бросил генеральскую голову к воротам. То-то радости завтра у солдат будет! Всю неделю в газетах и на телевидении стоял визг. Его, Мишку, окрестили "Робин Гудом в тигриной шкуре". Он еще раз ходил ночью на дорогу, ведущую к "Гнезду грифа". Прождал почти всю ночь. Без толку. Еле успел к сроку. Через неделю, уже в третье посещение этого таинственного горного дома, увидел целую кавалькаду из машин. То ехал банкир со своей многочисленной охраной. Мишка перегородил бревном дорогу, залег в кустах и стал ждать. Машины остановились. Полчаса, если не больше, -- Мишке хорошо было слышно из засады, -- народ совещался, препирался: ехать или не ехать? Вдруг мина?.. Наконец решили не ехать. Утром вызвать саперов, пусть расчистят путь, а пока возвращаться назад. Однако развернуться было не так-то просто, горная дорога узкая, и длинным лимузинам не было никакой возможности перестроиться. Один лишь милицейский короткий, верткий "уазик" смог развернуться. В него-то и решили пересадить банкира с его молоденькой подружкой. Когда банкир, прижимая к груди саквояж, переходил из "мерседеса" в "уазик", тут-то Мишка и прыгнул на него. Банкир полетел в пропасть, и Мишка едва-едва успел вырвать у него из рук кожаный саквояж. Все застыли, обезумев от ужаса. Стрелять начали, только когда Мишка уже скрылся в зарослях самшита, который в это предутреннее время был весь в росе. В саквояже оказалась смена белья, пачка дорогих презервативов и фаллоимитатор, а также двадцать семь рублей денег. Вот тебе и банкир! Саквояж Мишка бросил у дверей банка, вытряхнув содержимое. Пусть народ знает своих "орлов"! После этого Мишка часто стал ходить в горы. Перевоплощение в тигро-льва проходило для него наиболее естественно. Не оставалось, как в случае с пантерой, остаточных явлений: ни волос на лице, ни когтей, ни беспричинной раздражительности и едкой злости против всех и вся. Поэтому он предпочитал больше не оборачиваться пантерой и разгуливал в полосатой шкуре. Он поднимался в горы, ложился в распадке, внизу сиял мертвенными огнями город, пучился, как опара в квашне, выпукло темнело море, -- там, внизу, кипели страсти, бушевали злоба и ненависть, там обманывали друг друга, убивали, сживали со свету, там шла невидимая, но оттого не менее кровавая борьба за место под солнцем, за лучший кусок, за обладание лучшими самками, и побеждал в этой борьбе не сильнейший и не достойнейший, а -- подлейший и ничтожнейший. В горах, в лесу тоже шла борьба за существование, но тут были законы природы, если угодно, Бога, которые соблюдались неукоснительно. У людей же действовали самопровозглашенные ими самими "понятия", облеченные в видимость законов. А человеческая "мораль" не вписывалась ни в какие божеские рамки. Всякий раз Мишке противно было возвращаться в город, к людям. И не потому, что его разыскивали лучшие сыщики со всей России и были реальные перспективы вернуться к пиле "дружба-2", а просто все омерзительней становилось ему существовать в мире, где все было противно природе и его душе. Он был тут чужим. Но и среди зверей он тоже был чужим. Увы, везде он был чужим. Везде он был -- "куцаным"... Так прожил он три месяца. За это время убил еще двух банкиров и трех беспредельщиков-мафиози, которые ни за что ни про что терроризировали народ. Слава о нем -- катилась. Сперва по всему побережью, а теперь уже покатилась и по России. Взяли его совершенно неожиданно. И достаточно случайно. Хотя... Все случайности, если хорошенько присмотреться, в конце концов, закономерны. Как потом выяснилось, сдала его квартирная хозяйка, которая страдала бессонницей, и вот как-то ночью, под утро, она услыхала скрип калитки на территории своего постояльца, прерывистое, тяжелое дыхание и словно бы какое-то рычание. Выглянув в окно, она увидела уродливый и страшный силуэт тигро-льва, который как ни в чем не бывало присел под кленом, как всегда делал, возвращаясь, ее постоялец. Мало того, он еще и закурил. Это лев-то! Она сразу же смекнула, что это о нем, голубчике, видно, пестрят газетные полосы и пробили мозги по телеящику. А так как Мишка имел глупость заплатить ей квартплату за год вперед, то теперь она, раздираемая алчностью, думала, как бы его куда-нибудь спровадить, а бунгало сдать еще разок и на этой нехитрой операции обогатиться. Не долго думая (а уж совесть у нее даже не шевельнулась, даже не пикнула), она подняла трубку и позвонила ментам, и через полчаса они уже подвалили, голуби сизокрылые, с автоматами, пулеметами и даже с броневиком. Взяли Мишку легко. Он дрожал после метаморфозы и от утренней осенней свежести, а потому никто из ментов не мог поверить, что этот жалкий дохляк мог вершить такие громкие, кровавые дела, -- не верил ни один, несмотря на то что тут же лежали пуки трав, нужных для приготовления чудодейственного отвара. Его посадили в одиночку и стали колоть. Мишка запирался, играя в несознанку. Он отрицал все, кроме того, что жил под чужим именем. Они не могли доказать даже того, что жил он воровством, -- в бунгало было так убого, что так можно было жить только на инвалидную пенсию. Вот за незаконное получение пенсии и горел Мишке новый срок. Больше б они не смогли пришить ничего. Хотя профессор и подтвердил, что трава и ингредиенты именно те, которые были указаны в книге, -- но к делу-то это не подошьешь. Да и смешно было бы на основании этого да на основании показаний полусумасшедшей старухи обвинять слабого, маленького, скрюченного, запуганного, жалкого человека, жившего (официально) на инвалидную пенсию, в убийстве нескольких крепких, хорошо вооруженных, хорошо охраняемых людей, а тут еще поднималось общественное мнение в защиту Мишки, и еще день-два -- и его выпустили бы на подписку до суда. Но тут кому-то из ментов -- а может, профессору? -- пришла в голову мысль подбросить ему в камеру нужные для метаморфозы травы и ингредиенты. Ему положили все, что нужно для отвара, а также пять килограммов ливерной колбасы (пожмотились, суки!), установили скрытые кинокамеры и стали ждать. Мишка понимал, что за ним наблюдают и записывают на пленку, но ему вдруг сделалось наплевать на все. Он вспомнил то сладостное ощущение свободы, ощущение настоящей воли, наслаждение силой и бесстрашием, вспомнил запахи, недоступные людям, которые переполняли его нос, отвесные кручи, где он бродил по ночам, совершенно ничего и никого не боясь... Весь его организм требовал, жаждал испытать эти чувства еще хоть разок, а там будь что будет, но Мишка удерживал себя, понимая, что если он на глазах ментов превратится в зверя, то у них будут неопровержимые доказательства его вины, а это значит, что или вышка светит неотвратимо, или в лучшем случае пожизненное заключение. Он долго раздумывал, стоя над травами, покачиваясь с пятки на носок. Весь организм его буквально выл. Он долго бродил по камере из угла в угол. Разум говорил: надо сдержаться, надо пересилить себя и не подавать виду, надо дождаться освобождения. Потом будет суд, где ему присудят, скорее всего, возмещение ущерба, нанесенного государству от незаконного получения пенсии. Ну, или, может, дадут условный срок, после чего надо будет выждать время, чтобы все затихло, и затем тихонько смыться куда-нибудь в другое место. А там... а там уж... Состав снадобья и заклинания он помнил наизусть. Так говорил ему разум. Но душа... Весь организм просто изнывал. Криком кричал от тоски и беспросветности. Душа рвалась из опостылевшей человеческой оболочки. И все-таки Мишка терпел. Однажды ночью его вызвали "на беседу". В кабинете был прилизанный молодой хлыщ, который дал понять, что он не простой опер... Он долго говорил о посторонних предметах, стараясь расположить Мишку к себе, и вообще всячески старался понравиться. Стал распространяться о том, что если б он, например, имел такую фантастическую возможность -- превращаться в зверя, -- то уж он-то разумно распорядился бы такой возможностью. Как? О-о, вариантов -- море! Например, некто, допустим известный политический деятель, поехал поохотиться в горы -- и его разрывает дикий зверь. Вот следы, вот клочья шерсти, вот укусы! Несчастный случай! Был человек -- и нет его! И звание можно немаленькое получить. Например, капитана. Причем -- сразу... Мишка не отвечал. Молчал. Лишь ковырял пальцем стол. Ответил, что, дескать, не понимает, о чем идет речь. Тут зашел другой человек, постарше, и отругал молодого, сказал: что это такое? Такому человеку, можно сказать, уникуму, совершившему величайшее открытие, гению, всего-навсего капитана предлагают. Подполковника! С дальнейшей перспективой. Мишка опять "косанул" под дурака. Опять прикинулся дохлым бараном. Тогда на него махнули рукой и отправили обратно в камеру, пообещав вскорости еще разок встретиться. Придя в камеру, Мишка понял, что теперь его уж точно не оставят в покое. Будут фаловать на сотрудничество, пока не уломают. За решетчатым окном улыбалась полная, круглая, как блюдо, луна. За окном была воля. Душа Мишкина опять рванулась туда, на свободу. Нет, нельзя! Он еще метался по камере из угла в угол, он еще уговаривал себя -- нельзя! нельзя! -- но он уже знал, что все решил. Он видел свои глаза, налившиеся звериным, решительным, красноватым блеском. Ни менты, ни гэбэшники не дождутся от него покорности -- он честный, правильный вор! Хоть и "куцаный"... Но они все равно не отстанут от него, не оставят его в покое, они будут следить за ним, чтобы схватить в самый неподходящий для него момент. Да и вряд ли отпустят сейчас, как того требует закон, придумают, обязательно придумают какой-нибудь предлог, чтоб задержать и увеличить срок предварительного заключения, а он, пока будут держать, ослабнет, сломается и тогда вообще не будет ни на что годен. А то и забудет все -- и состав, и заклятье. Нет, или сейчас, или никогда. Плевать! Не поставят они его на колени. Слово пацана! И спокойно, не торопясь, он стал готовить отвар. Он знал, что за ним наблюдают, стерегут каждое его движение, записывают на кинопленку, чтоб потом изучать и анализировать и чтоб потом представить все эти записи в суде, предъявить как доказательства -- против него. Но это лишь еще более подхлестывало его -- он бросил вызов не только ментам, гэбэшникам и официальной науке, отрицающей колдовство в гордыне своей учености, он бросил вызов всему человечеству со всем его мерзким устройством, всем государственным системам, всей цивилизации человеческой, в которой ему, одиночке, изгою, не было места. Он приготовил снадобье, сориентировался на восток, сел в позу "колышущегося тростника", прочитал заклинание и стал делать дыхательные упражнения. Быстрый, глубокий вдох, медленный выдох... В этот раз он решил сделать их девять и превратиться в медведя. Уже через несколько мгновений он почувствовал знакомый, такой милый зуд во всем теле, на языке появились пощипывания, а перед глазами пошли разноцветные круги, он почувствовал, как стали отрастать на пальцах страшные медвежьи когти, а руки и ноги -- наливаться неслыханной, чудовищной силой. Появился ужасный голод, и в один-два приема Мишка проглотил всю ливерную колбасу, не разобрав вкуса и не подумав, что в колбасе может быть снотворное или отрава. И вот он снова стал высшим существом, человеко-зверем, сила дала ему былую уверенность, веселый кураж, он удивился самому себе, как это мог он бояться этих жалких двуногих людишек, которые посмели его -- его! -- запереть в какой-то вонючей камере. Одним ударом могучей лапы он вышиб решетку, отделяющую его камеру от сквозного коридора, тут же из-за угла на него кинулась свора овчарок. Мощными ударами он сломал хребты двум собакам, остальные, завизжав и поджав хвосты, отпрянули в ужасе. Он вышиб железную дверь и выскочил на тюремный двор. Ворота оказались открыты, так как въезжал автозак, шофер опешил, увидев перед собой громадного медведя-гризли, и этих мгновений хватило Мишке, чтоб выскочить на безлюдную улицу ночного города. Впереди, в сиянии полной луны, синели горы. Туда он и направил свой легкий бег. Сперва его хотели преследовать. Стали вызывать вертолет, суетиться вокруг машин, потом кто-то, кажется профессор, который все время крутился поблизости, сказал: куда ему, бедняге, деться, придет небось. Ведь через шесть часов нужно будет выпить другую половину снадобья, иначе... Все как-то сразу, довольно поспешно, согласились и успокоились. Стали ждать. Никому не улыбалось идти ночью в горы преследовать медведя-оборотня. Прождали шесть часов -- не шел. Прождали сутки. Не шел. Он так и не пришел. Так и не вернулся к людям. Охотник! Если тебе встретится в горах Кавказа медведь-гризли, не стреляй в него. Ведь это Мишка Коцаный. Он, ей-богу, не вру. Слово пацана! Страна Гурмания Рассказ За горами, за полями, совсем недалеко, ежели напрямки, а ежели по долине -- то и вовсе близко, раскинулась, как войдешь, за углом, направо, чудная страна, о которой все знают и много говорят, да мало кто бывал. Но я бывал не раз, мед-пиво пивал, усы замочил, а то что в рот попадало, о том сейчас и расскажу. Страна эта весьма богата и обильна. По полям там пажити тучные пивоваренных ячменей и высокопитательных овсов нивы несметные в горизонт уходящие, а жит и хлебов для пропитания алчущих человеков -- моря колышущиеся. Для тех же, кто привык готовый хлеб употреблять, есть особые дерева, на которых булки прямо сами собой на ветках произрастают, всяких сортов и размеров, есть даже и с изюмом. По лесам древес полезных -- кедров, лавров, кипарисов, яблонь и груш, облепих и жердель разных и всякого прочего плодового мелкого масличного и косточкового кустарника -- великое множество, и произрастают те дерева полезные весьма изобильно и пышно. Во многих садах птиц всевозможных преисполнено в изобилии великом, премножестве разнообразном: фазаны сладкомясые с цветным оперением, тетери жирные, краснобровые, павлины важные, сладкопевчие и лебеди длинношеие, благородные, индюки толстые, солидные и голуби-утки-кулики-вальдшнепы высокопитательные, -- стада их тучные вольно передвигаются, кочуют вольготно от избытка времени свободного. Некоторые птицы от жира сладкого летать разучились, по земле бегают; некоторые и бегать даже не могут -- пешком в развалку ходят, пере-ва-ли-вают-ся. Людей же птицы совсем не боятся, даже из приличия. Сами слетаются, сбегаются на призыв алчущего гражданина, стоит свиснуть, гикнуть, в ладоши хлопнуть. А которые излишни и ненадобны, тех запросто можно хворостиной прогнать прочь: кыш, пернатые, не мешайтесь под ногами! До следующего раза... Никакого крупного рогатого и даже мелкого парнокопытного скота там сроду не бывало, днем с огнем не сыщешь -- нету его и в заводе, и духом скотским не пахнет. А пахнет, благоухает там даже не "Шипром" каким-нибудь, а исключительно "Шанелью No 5", на худой конец "Мисс Диор" или "Версаче", где слышатся ваниль с жасмином, миндаль с бергамотом, нигелла, земляника и розовое масло, а также -- шоколадное масло и прованское. Да и в самом деле, на что они нужны, все эти коровы, быки и свиньи? -- разве что всевозможными своими миазмами растворять, разбавлять благовонное благорастворение воздухов благородное? Тем более, что ежедневно идут там дожди молочные, четырехпроцентной жирности, в условленный час, а именно с двух до трех, -- знай только собирай молоко в емкости. Колбас же всевозможных, от ста семнадцати до ста двадцати двух сортов, столько, что они обычно развешаны прямо по плетням и заборам. Зато с рыбкой приходится потрудиться. Тут уж как в пословице... Рыб же всяких в реках и прочих водоемах превеликое множество. И белуги крутобокие, и осетры острорылые, и караси жироистекающие, и карпы, мастера шкворчать на сковородке, и красные рыбы всевозможные, горбатые и икряные, и белые, царские; а для особых гурманов килечка есть и бычки. Сами, стервозы, плавают этак себе в томате... И блаженные жители благословенной той страны ловят рыбку исключительно удовольствия ради, прямо не выходя из домов -- через окна распахнутые или через двери раскрытые, иногда даже не вставая с постели. Оченно, знаете ли, благородно-с это у них получается. И ловят на что хочешь, на все берется, даже плевать не нужно на наживку, а если наживку лень насаживать, так рыба клюет прямо на голый крючок, успевай только снимать. А вдоль шоссе ягод всяческих и фруктов валяется, что грязи; дороги и тракты приходится метлами и лопатами расчищать от винограда, абрикосов, алычи и малины, иначе невозможно будет проехать; а из-за обилия бананов, дынь и арбузов, например, поезда, случается, сходят с рельсов. Приправ же всяческих, имбирю, корицы, перцу, хмели-сунели -- что твоего сору, как попадешь в такое место, не прочихаешься. А кто охотник до горячительных и иных веселящих напитков, так и тот никаких препон не испытает -- пей, сколь душе угодно! Есть речка, весьма обширная, с водочкой, так и называется "Сучок", есть источники немалые с виски и с коньяком: в одном рукаве там коньяк армянский, в другом -- французский, знатоки подскажут, где можно зачерпнуть "Наполеона"; есть ручей джина с тоником; есть и без; имеются также потоки малые, для любителей, с ромом, текилой, а также с "червивочкой": там тебе и "Солнцедар", и "Агдам", и "Плодово-ягодное", и "Рубин" с "Улыбкой"! Есть также канавы с самогоном, бузой и чачей наикрепчайшей; есть даже водопадик "Ностальгия" -- с тройным одеколоном. Все напитки самородные, саморазливанные, но есть также и в бутылочках. И, главное, бутылочки пустые (даже с выщербленными горлышками) принимают все киоски безропотно круглые сутки, и стоит тех косков видимо-невидимо, на каждом, почитай, углу. Итак, выбрал напиток. Зачерпывай, наливай смело, без оглядки, ментов там сроду не бывало, даже слова такого в заводе нетути -- и опрокидонсом ее, родимую, хоть рюмку, хоть две, да хоть стакан, или два, можно и три; не возбраняется и повторить. Повторяй -- никто тебя за рукав не дернет, над ухом не зашипит, дыхнуть не заставит, даже не посмотрит выразительно, или же с укором, -- все только и будут, что говорить умильно, прижимая в восхищении к груди руки: ай, да парень! Как он ловко-то ее, мамочку... А кто захочет пивка -- препятствия не испытает. Пива там целое болото. И в разных концах пиво разное: тут тебе баварское, тут "Клинское", тут "Толстяк" а там -- "Старый мельник", -- возле старой, стало быть, мельницы. А как напьешься да наешься деликатесов разных, дойдешь, как говорится, до кондиции, тут самое время и вздремнуть. Никто тебе в деле этом благородном не помешает, ни-ни, ни в коем разе, ни жестом, ни словом, ни взглядом, ни намеком не дадут понять, что они на этот счет иного какого-нибудь мнения. Ложись, почивай на здоровье, сколь душеньке угодно. Подушки мягкие, лебяжьего пера, перины нежные, гагачьего пуха, одеяла-пледы невесомые, мохеровые, покои прохладные, благовонные, белье крахмальное, хрустящее. Ни комаров тебе, ни мух, ни клопов, ни тещи назойливой. Можно и девушку сенную или горничную кликнуть -- опахалом, например, тебя пообмахивать, ботиночки расшнуровать, или, скажем, пяточки пощекотать, -- никто неудовольствия не покажет, ни-ни, ни синь пороху, все только и будут делать, что улыбаться и в точности выполнять твои прихоти, капризы и желания, и чем они будут изощреннее, тем большую радость будут изъявлять все и всячески ее демонстрировать, чтоб тебе приятно было. А как натешишься, насладишься властью своей, да отдохнешь, и лишь проснешься -- тут уж готовы тебе похмельных рассолов посудины емкие, холодных, пенистых квасов, кислых и сладких, и полусладких, и шипучих и нешипучих, компотов, морсов, лимонадов, узваров и сбитней различных прохладительных, высоковитаминных и весьма пользительных. Тут тебе и соленые рыжики, и грузди, и маслята, и капустка хрустящая, и огурчики малосольные, и яблочки, антоновка и воргуль, моченые, и холодец с хренком -- премного всего, высшего качества и всегда готового к употреблению. А ежели, к примеру, на работу все-таки вдруг потянет (желания бывают разные!), если очень уж захочется, вроде как закон соблюсти, типа, долг исполнить, то и тут никакого тебе препону: иди, братан, вкалывай, выполняй, значится, долг перед Родиной. Дело святое, и мы с понятием! Придешь, отметишься, в домино или там в картишки разок-другой перекинешься в курилке -- и свободен, гуляй смело, честно смотри гражданам в глаза. Можешь еще сфотографироваться с лопатой или с мастерком -- это уже потянет на ударника капиталистического труда! А зарплату там плотят кажын божий день, и регулярно. Как поработал в поте лица -- так и в кассу. Хочешь мелкими, хочешь крупными огребай. Хочешь, бери драгметаллами или редкоземельными каменьями, хочешь -- ценными бумагами. Бумаг тех полезных -- прямо завались, кипы по углам. Хочешь -- "МММ", хочешь -- "Хоперинвест", есть и "Тибет" с "Империалом". Хоть в банке их держи -- вклады возвращаются неукоснительно, до копеечки, по первому требованию, -- хоть дивиденты получай, хоть ренту, хоть сливки, хоть пенки снимай, хоть купоны стриги. Да хоть стенки обклеивай, заместо обоев -- полное твое право... x x x -- Да, хороша страна Гурмания, ничего не скажешь. Хоть и не выпускают, пока не наберешь вес в сто двадцать килограммов. Ни-ни! Сто двадцать -- и баста! Такое у них там законодательство... гурманное. С этими словами рассказчик, которого звали "Педагог", обтер коркой хлеба стенки консервной банки из-под килек в томате и бросил ее в угол, где уже лежали несколько банок из-под "Завтрака туриста" и пара флаконов из-под "Тройного", которым мы похмелились, и стал греметь своими "нестандартными" бутылками, которые ему было жаль выбрасывать и потому их у него скопился уже целый мешок, и он все надеялся найти такой киоск, где бы их принимали. -- Эх, попасть бы в ту страну еще разок, хоть на недельку. Давненько уж не бывал... -- вздохнул Педагог, способный спрятаться за швабру. -- Да, пожалуй, и трех дней хватило бы. Присутствующие в теплотрассе, стенки которой были оклеены акциями "Властилины", переглянулись: во гад, а?! Все ему мало! Тут хоть на денек бы... На него хоть глюки приличные находят -- страну Гурманию посещает. А тут -- то с прокурором встреча, то с чертями, то людоеды за тобой гоняют... Эх, хотя бы разок взял кого-нито с собой в страну Гурманию, жлоб неблагородный! А еще -- педагог! НА ЛЬДИНЕ Все у меня не как у людей. Все у меня случается не вовремя. События вдруг начинают валиться одно на другое, наслаиваясь, как снежный ком. То неделями, месяцами ничего не происходит, никаких известий и новостей, а то... Если начинают приходить письма, то сразу штуки по три, и так несколько дней подряд, прямо как прорывает их откуда-то. Или пойдут какие-то предложения -- так по нескольку за день. Я уже и привык к этим выкрутасам судьбы. Неожиданно позвонила первая любовь. Приезжай, говорит, хоть посмотрю на тебя -- ведь десять лет не видались. Да, подтвердил я, в самом деле, десять лет. Может, в последний раз и увидимся... Она вздохнула при таких словах и добавила: что-то все думается о юности, о роковой ошибке. Какие тогда были дурные... Да, жизнь мелькнула, согласился, вроде вчера все было, а вот и по пятому десятку уже разменяли. Приезжай, опять зовет она, поживешь в гостинице, а я к тебе на несколько часов вырываться буду каждый день. На дольше не смогу -- семья, дети, муж, ты уж извини. Но увидеть тебя хочу, так хочу -- как перед смертью. Ладно, пообещал я, попробую что-нибудь придумать. Но так и не "придумал" ничего. До сих пор. Судьба не просто разводила нас -- растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в ее, уже надписанный, конверт письмо, адресованное своей крестной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости -- так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит -- не судьба... И так всю жизнь. Если звонит -- то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина. В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове -- еще подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя -- вечно я нарываюсь на ее мужа. В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьезе, без кавычек. Я безнадежно и бескорыстно обожал ее, хотя ничем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и мое немое обожание тогда оскорбляло ее: как смеет этот гадкий утенок иметь какие-то виды на нее, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала ее, а немое обожание оскорбляло не на шутку. И вдруг -- письмо от нее. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей -- сороковой. У меня взрослые дети, ее дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчемность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом, некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал ее и молча сносил насмешки и откровенные издевательства. Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от нее. И что, наверное, помню ее до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без нее прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями. Грустно и печально было читать ее письмо, в котором она пыталась держаться все еще как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у нее не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно. А еще было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймешь, что все -- и счастье, и горе, -- все в тебе. В последний раз мы встретились с ней на танцах в клубе. Я после окончания десятилетки приехал на родину, к деду, тогда еще живому, она приехала к дяде, и мы встретились на танцах -- тогда еще и клуб существовал. Играла радиола, посреди пыльного зала топтались пары, и тут вошла она, и у меня все похолодело: она была в самом деле -- принцесса! Я лишь посмотрел на нее с обожанием, у меня всего лишь мелькнула шальная мысль: а не пригласить ли ее?-- как она, перехватив мой взгляд, подхватилась и, не оглядываясь, быстро ушла, чуть ли не убежала. А теперь вот... теперь, значит, я стал достоин? Эх! Подобное у меня уже бывало -- с другой "принцессой". Та была дочерью директора совхоза, куда переехали мои родители. Она тоже держала себя недотрогой и тоже была черт-те какого о себе мнения. А мне хотелось, чтоб она полюбила меня, чтоб страдала по мне, бегала за мной и ревновала. И я писал ей записки, из одного озорства, на всяких "вечерах" упрямо танцевал только с ней, с ней одной, -- и она тоже стала избегать вскоре меня, ее тоже стало оскорблять мое внимание, я и в ее глазах был гадким утенком, но и она тоже через двадцать лет вспомнит обо мне и заявится ко мне домой, старая, страшная, ужасно некрасивая немолодая деревенская учителка, явится с бутылкой водки и какой-то закусью, и с ней тоже, после того, как выпьем "за встречу", произойдет нелепая сцена с ревностью, беспричинной и беспочвенной (изменщик коварный! -- а она-то думала, что я о ней помнил все это время и что страсть моя не утихнет никогда), и мне будет так тяжело и так отчего-то стыдно, будто я и впрямь нарушил какую-то клятву, что я и в самом деле предатель. В общем, еле выпроводил... У нее тоже оказалась дочь на руках, а бывший муж такое же ничтожество и пьяница, как и у первой "принцессы". И она тоже вспомнила обо мне, думая, что со мной-то у нее была бы райская жизнь. А я ни о первой, ни о второй даже не вспоминал все это время. У меня была своя, очень бурная, богатая событиями жизнь... Ах, эти "принцессы"! В юности такие претензии -- и вдруг оказывается, что ты никакая вовсе не принцесса, а обычная, загнанная нуждой, вечным безденежьем, обыкновенная, некрасивая, не очень умная и не очень хваткая, да и просто невезучая баба. Без таланта, без особой какой-то необычной судьбы. Трудно, порой невозможно для некоторых, смириться с этим. В этот же день, когда пришло письмо, еще одна женщина, с которой меня связывает жизнь нашего ребенка, рассказала свой страшный сон. Перед тем, как идти ей на аборт, в последнюю ночь, ей приснился сон: она видела девочку, которая тянула к ней ручки, плакала и умоляла ее. Я буду послушной, мама! Я буду похожа на тебя и папу. Точнее, на его мать, на бабушку Катю. Уговори его, мамочка. Я хочу жить. Я не буду требовать обнов, я готова ходить в обносках, только дай мне родиться. Раньше бы меня это потрясло, прострелило и долгое время мучило бы, а теперь я лишь подумал вяло, что женщина совсем, похоже, спятила: мало ей мороки с одним "незаконнорожденным", ей еще и девочку захотелось. Даже не подумал, как раньше, что у женщин перед абортами, как правило, немного "едет крыша". Наутро она покорно отправилась в больницу, ничего больше не сказав. Что говорить, все давно было обговорено. А через неделю я и вовсе забыл об этом. И если б не записал сразу, по горячим следам, то, пожалуй, и не вспомнил бы. Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту -- избаловался... Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу -- и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок -- если он художник. Однако от этого не легче. Правильно мать называла меня с самого детства -- непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли -- один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, -- они были шутники-балагуры, они любили меня... И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от "принцессы", сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к "принцессе", была причина -- вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, -- и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел... Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени ("а то бы посидел!") и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить -- втроем! Но до чего мелко и банально! И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку -- председатель профкома, -- и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили "путевки в жизнь" при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено "смертного", то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена "смертная" одежда, лежат "гробовые" деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, "на посту", за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами... Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг -- что поделаешь, это была моя "общественная нагрузка". И вот хоронили как-то одного писателя средней, даже по областным меркам, руки. Самое большое его достижение заключалось в том, что одно время он возглавлял областной литературный журнал. Но по жизни он был не вредный мужик. И наверняка не очень подлый. Хоть и служил во время войны в СМЕРШе... Кстати, все они, за редким исключением, служили или в СМЕРШах, или в заградотрядах, или особистами, или журналистами -- потому и выжили. Кто был на "передке" -- тот там и остался. Но этот не был сволочным -- среди той бдительной братии этот был редкостью, если не исключением. Помню, незадолго до смерти он сказал как-то, что вот, дескать, жаль, скоро умирать придется, а ведь грядут очень хорошие для литературы времена, о которых он мечтал всю жизнь и которых так и не дождался; и еще сказал, что настоящая литература появляется как раз тогда, когда заниматься ею становится невыгодно. В этом парадокс всякого настоящего искусства! Меня парализовало от этой мысли... И дальше я слушал его, уже затаив дыхание. Если и есть у него пара-тройка рассказов, продолжал говорить он, глядя в лестничный пролет, так и те написаны в то время, когда ему и в голову не приходило становиться писателем. И, все так же глядя в пролет, добавил: все в жизни чепуха. Все! Кроме здоровья и самой жизни, пусть самой ничтожной. И что счастлив он был всего лишь три раза -- всего три! -- когда впервые написал рассказ и даже не мечтал его печатать, лишь читал друзьям в избе-читальне, а потом они обсуждали и мечтали, "по-мальчишески, в дым", о его писательской карьере, которая, по большому счету, так и не состоялась; второй раз -- когда провел первую ночь на сеновале с Марфушей, перед самой войной; и третий раз -- когда вышел к своим после трех недель окружения. Все! Остальное -- че-пу-ха. И я поверил ему. И заува