ная подруга моя хвостатая, опять влетела, вломилась ты в жизнь мою непутевую, неправедную. Нострадамус предсказывает, что скоро упадешь ты на землю нашу, в грехах погрязшую, в неправдах, и похоронишь всех нас, испепелив всю и всяческую ложь... x x x А это что такое? Нечто яркое, разбрызганное, светящееся, крестообразное, луковицеподобное, неземное? Что же это такое? И не поймешь сразу-то. Тоже мне -- Сальвадор Дали. Тоже мне -- Моне туманный. Под картиной написано: "Без названия. No 27". Я пробовал мысленно перевернуть картинку -- все равно неясно. А может, сбоку?.. И вдруг -- словно прострелило. Да это ж ярмарка! А среди ярмарки-- церковь. И сразу вспомнилось то прозрачно-росистое утро, вспомнилась кобыла Серка в новой упряжи, от которой резко наносило дегтем, сосед дядь-Филя, и его телега, пахнущая солидолом, и поросята в ящике, и Коля с Белкой на задке, а на передке -- Ганька с Акулей, женой дядь-Фили, и мы на своей бестарке едем за ними следом, и Коля улыбается нам... А едем мы по туману, по полю, которое из-за тумана не видно, но чувствуется его бескрайний простор, слева редкий дубовый лес, отволглый от тумана, и деревья появляются из морока вдруг, нет ничего, нет -- и вдруг выплывает будто резцом очерченный дубок. Как в шкатулке резной... А потом появляется та яркая ярмарка, красочная, безбрежная, которую я увидел, вслед за Колей, с меловой крутой горы, и церковь, и золотистое сияние купола, и мы подъезжаем к этой церкви, и Коля начинает радостно-возбужденно мычать и указывать пальцем на дубовые двери храма, на яркие палатки, на людей, празднично одетых, -- все это я сейчас вдруг вспомнил и увидел будто наяву. И тут вдруг ударяет, звучит басовито колокол, и из открытой двери церкви начинают доноситься торжественные тягучие песнопения. Коля встревоженно и одновременно восторженно начинает суетиться, подпрыгивать, показывать пальцем на раскрытые дубовые двери: "Дю-дю! Дю-дю!" -- Послухать хочешь, Колюшка? -- наклоняется к нему Ганька. -- Нам бы тоже надоть... родителев помянуть... -- несмело произносит Акуля.-- Хучь свечку поставить. -- Помянем. Это дело не бирюк -- в лес не убежить. Вот продадим поросят... А малый нехай потешится, -- говорит Филя, ссаживая Колю. Народу в церкви -- битком. Коля примостился у дверей. Ганька, постояв в нерешительности, пробралась внутрь. Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса -- под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом -- подпевал хор: "Го-о-о-осподи, поми-и-илуй!" Все вместе -- старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, -- все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и... наслаждаться собственным ничтожеством. Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом... А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты. Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок. -- Ну, сиди, кормилец... И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила... Голос дьякона, презрительно-брюзжащий, облил Колю ледяной водой. -- Ты куда смотрел? Зачем пустил? -- отчитывал дьякон старого служку. -- Ведь сказано: нищих не пускать! -- Да я... да вы уж... -- Хватит. Прогони его. -- Да как же... Он, кажись, совсем блаженный. Не поймет. -- Поймет. Деньги просить -- понимает... Уходи! -- закричал дьякон на Колю. -- Здесь нельзя. Уходи! Коля, недоуменно оглядываясь, спускается по ступенькам, ковыляет прочь. Следом, ворча и скаля зубы, плетется Белка. Служка, догнав, сунул в карман Коле скомканный платок с монетами. -- Ты уж не серчай, родимый. Милиция супротив вашего брата... как это... возражает. Долго сидел Коля за церковью, на выгоне, на чахлой сидел, затоптанной, порыжелой траве. Ярмарка редела, потянулись во все стороны возы, разноцветные палатки сворачивались. Подъехала знакомая подвода. Акуля вошла в церковь, Филя отказался, стал возиться с упряжью. Перевязал гужи, сделал их покороче, смазал правое заднее -- скрипевшее -- колесо... Акуля вскоре вернулась. Лицо ее посветлело, глаза сделались красные. Кобыла дремала, помахивая хвостом и время от времени выпуская газы. Филя курил, обжигая пальцы. Ганька не шла. Наконец появилась -- что-то напевая, размахивая руками. "Погуляла..." Филя, затягивая подпругу, приглушенно выругался. Я все-все это помню. x x x Года через два Ганька умрет, опившись какой-то гадости для розжига примусов. Брат Толик от Коли откажется и определит его в спецприют, где он сильно, говорили, тосковал по матери, по хутору, по соседям и где вскорости умрет. Бедный Коля! Даже у Бога ты оказался сирота. Каково-то было тебе -- умирать в казенном доме... Поговаривали, что перед смертью он будто бы нарисовал Ганьку, да так похоже, что даже, говорили, врач лечащий растрогался. Будто бы так хорошо получилось -- "ну прям как живая!" -- сморкались бабы в передники. А случилось это, братцы мои, почти тридцать лет назад. Вроде вчера. Вот... вот они, рисунки нашего хуторского дурачка Коли. На каких-то фанерках, на досочках. На увеличенных фотографиях. Тут и трактор Васьки Лявухи с поднятым плугом. Тут и жеребец Мадьяр с седлом. А в седле конюх Прокур с чубом. Тут и Бартень с цигаркой и "ракетой". Тут и лохматая преданная Белка, у которой хвост крючком. Все это я помню. Все это проплывает сейчас перед глазами -- нарисованное. Будто и не было тридцати лет! Будто все по-прежнему -- живы! А ведь многие -- о, многие! -- давно уж покойники... А вот еще картинка. На картонке от посылки. Портрет женщины. В цветастом платке. Под картонкой подпись: "Без названия. No 38". Боже мой! Как, какими путями попало все это в США? Наверное, Женик Экзот постарался, недаром его бабка хвалилась, что, мол, их Женик уж до того умен и ловок, что дерьмо вчерашнее из-под себя продаст, да еще и благодарить за это заставит. Ах, Коля, Коля, если б знал ты, сколько стоят теперь твои картинки... Подхожу к последнему портрету женщины в цветастом платке. Который нарисован на посылочной фанерке. Еще можно даже адрес разобрать -- все буквы запросто читаются. Подхожу, всматриваюсь и узнаю Ганьку-хохлушку, забубенную головушку. Вот разноцветные ее глаза, кривой рот, скорбная складка у губ... "Без названия. No 38". Что за глупость?! Вынимаю фломастер, зачеркиваю это и жирно вывожу: "Дю-дю". А в скобках поясняю: "Мама". Крылышкуя золотописьмом Степняцкая песнь ...тончайших жил, которых не счесть на летучей слюдяной поверхности, и во всякой завитушке сквозит Промысл, который не дано постичь, да и не стоит усложнять жизнь, занимаясь неразрешимым, мне ведь не много надобно от нее, мне бы купить на родном хуторе домик, и чтоб было на чем туда ездить, какой-нибудь ледащий "москвичишко", да чтобы хватило еще на мотодельтаплан, я бы выносил его вечерами, когда воздух слоист и неподвижен, хоть режь его и с чаем вприкуску, и стоит такая тишина, что поневоле вспоминается, что тишина это место, где рождается счастье, субстанция, возникающая из ниоткуда и уходящая в никуда, и в это чудесное время я выношу чудо-аппарат, с ярко расшитыми парчовым шелком несущими полотнищами, где на левом крыле рыжий конь, а на правом вороной, выношу свой летательный аппарат тяжелее воздуха, пахнущий дюралем и бензином, на покатую дорогу, привязываюсь ремнями, запускаю двигатель мотоциклетный в двенадцать лошадиных сил и, разбежавшись, отрываюсь от серой асфальтовой полосы, ловя открытым в восторге ртом слоистый леденцовый холодок встречного потока, и растворяюсь, вписываясь в этот зеленый, насыщенный нежным багрянцем родимый пейзаж, тот самый ландшафт с тем единственно-неповторимым химическим составом окружающего окоема, откуда я вышел и куда уйду, который навек запрятан, запечатлен в самых потаенных уголках памяти, тот пейзаж, над которым я часто летал во сне в детстве, а тут я полечу над ним наяву, жужжа моторчиком двенадцатисильным, как мохнатый веселый шмель, треща, подобно кузнечику-зинзиверу, полечу, крылышкэя, как сказал поэт, золотописьмом парчового шелка, которым вышиты на летучих вискозных полотнищах кони, рыжий и вороной, над этим древним и вечно юным миром заскольжу в теплом потоке, как огромный белоголовый орлан, как хохлатый балобан, над лесом, над убранным полем, над меловыми, выветренными склонами балок, над прохладным прудом, что зарос кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди мясистых стеблей которой будут мелькать испуганные бурые кабаны, над поросшим татарником и купырем разрытым сарматским курганом, чьей-то забытой смиренной могилой, где незадолго перед тем найду золотую, похожую на подкову гривну-оберег с крылатыми конями и бородатыми всадниками на концах подковы, надеваемую предками на шею, найду и долго буду рассматривать его, тот амулет-талисман, долго вертеть в руках, ощупывать, осязать своей кожей всю ту бездну спрессованных веков, выступающую сквозь гладкую поверхность литого старинного золота, и наяву увижу древнего мастера, который сперва вырезбл модель из мамонтовой кости, украшал знаками солнца и вечности, компоновал фигуры и продумывал детали, а потом склеивал части рыбьим клеем и облеплял глиной и после, в образовавшуюся в глине форму, заливал расплавленное золото и серебро, изломав и переплавив для этого чужие, враждебные амулеты, заговоренные другими, чужими волхвами, и, представляя все это, незаметно сольюсь с тем древним мастером, растворюсь в нем, уже пожилом, прожившем жизнь и много чего повидавшем рыжебородом сармате, который у костра, пахнущего кизяком, вырезает из кости фигурки двух крылатых коней, памятуя, что рыжие лошади самые ненадежные, от них не отстают в лукавстве чалые, вороные болезненные, а пегие злы, буланые строптивые, а мухортые слишком смирны, серые красивы и созданы, чтобы ими хвалиться, но ездить следует на гнедой, и что кобыла лучше, надежней и выносливей жеребца, так же как и сука против кобеля, она должна иметь мужество и ширину головы кабана, привлекательность, губы и рот газели, игривость и ум серны, туловище и быстроту волка, длину хвоста гадюки, и что ноздри у кобылы должны быть как львиная пасть, глаза должны быть прекрасные и темные и иметь выражение, сходное с глазами влюбленной женщины, стегна как у дрофы-дудака, с мускулами как у медведя-бати, ее лоб, грудь, бабки и круп должны быть широки, передние ноги, шея, живот и подвздошные кости должны быть длинны, наконец, четыре части тела, куда относятся крестец, уши, стрелка, репица должны быть коротки, чтоб лошадь была похожа на борзую собаку, на голубя и одновременно на верблюда, вот таких коней я вырезаю острым акинбком, с кольцом на конце рукояти, для мизинца, помня, что счастье мужчины находится на лошадиной спине, в премудрых книгах и под сердцем женщины, вырезаю и пою бесконечно долгую степняцкую песню о нашем роде, пришедшем сюда из-за далеких черных гор, о кровавых побоищах с речными людьми талагаями, где был покалечен и остался с тех пор хром и крив на один глаз, о своей славе самого знаменитого мастера, чьи гривны-обереги ценятся дороже всех других, так высоко и так дорого, что всякий коназ считает за честь носить мои украшения, и хаканы, и уздени берендеевские знают обо мне, и даже кааны царских скифов стремятся достать их, берегущих от сглаза, наговора, стрелы и меча, я пою о многочисленных учениках своих, которые продолжат дело мое и понесут его к потомкам, видоизменяя и дополняя, моя песня широка и неохватна, как расстилающийся вокруг мир, древний и вечно юный, как синий бездонный простор, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, где и далекий голубой лес, и выветренные меловые склоны балок, и маленькое озерцо в куге, песня живописна и нежна, как вечерний закат, многозначительна и многослойна, как жизнь, остра и тверда, как черный булат моего акинака, которым я вырезаю из кости древнего громадного зверя своих крылатых коней, воистину, она как сталь-гурда, что делают из обычного железа, гнущегося об колено, которое скручивают в жгут, старые подковы, пластины и проволоку, нагревают и проковывают, проковывают, заворачивая каждый раз металл как тесто, еще проковывают, проковывают, скручивая винтом, под пение священных древних колдовских молитв проковывают много раз, подобно пекарям, промешивающим, заворачивающим, мнущим тесто, и так много, много, много раз, насыщая металл энергией огня, энергией веры, силой всего нашего рода, проковывают, пока молотобойцы не изойдут двенадцатью солеными потами, а сталь не сделается черной и волокнистой, с волнистым рисунком, безжалостно-твердой, приобретя несвойственные этому металлу свойства и качества, которых не бывает у тех невзрачных кусочков железа, из которых рождается эта черная, с волнистыми полосами сталь-гурда, сотворенная с помощью волхования, с помощью древних заклинаний, режущая железо как дерево, и именно таким стальным черным жалом я легко, играючись, вырезаю из кости допотопного зверя своих крылатых коней, которых украшу знаками солнца и вечности, посажу им на спины бородатых всадников, себя и сына своего, и склею рыбьим клеем, а потом облеплю глиной, и в эту форму волью расплавленное золото и серебро, так, чтоб одна конская голова была белой, с золотыми крыльями, а другая рыжей, с крыльями серебряными, и преподнесу эту гривну-оберег коназу нашему бесстрашному, от победы к победе наш род ведущему, а тот в старости передаст его сыну своему смышленому, востроглазому, а сын победит врагов, и сольет два народа в един, и станет называться Великим Хаканом, Покорителем Окоема, и всю жизнь будет носить на шее моих крылатых коней как знак удачи, и передаст сыну своему, а тот своему сыну, а того будут преследовать пришлые смуглые люди и вынудят выдать им дочь и гривну в приданое отдать, и их каан наденет на свою заросшую толстую шею оберег с конями, и всю жизнь победы и удачи будут ему сопутствовать, и передаст подкову оберега сыну, а сын передаст своему сыну, и когда тот будет умирать, не оставив потомства, его похоронят вместе с конем, женами, оружием и украшениями, и засыпят землей, и воздвигнут высокий курган, остро-покатый, с плосколицей каменной бабой, Хранительницей Судьбы, на вершине, где будет воткнут через год, по обычаю предков, кривой меч-джигурда, и многие, многие, многие годы мои золотые крылатые кони будут покоиться в том безымянном кургане, пока вновь не увидят однажды ясное солнышко-ярило, и их не возьмут трепетно в руки, и не очистят от праха, и не наденут бережно на шею, и не полетят с ними, крылышкуя золотописьмом вышитых парчовым шелком конских голов, где одна рыжая, а другая вороная, над розовой степью заскользят, подобно белоголовому орлану, хохлатому балобану, похлопывая летучей материей, жужжа, как мохнатый шмель, потрескивая, как кузнечик-зинзивер своим железным сердцем-моторчиком, маленьким, но сильным, в котором незримо заключена сила двенадцати лошадей, полетят крылатые кони с золотыми бородатыми всадниками над лесом, над убранными полями, и с ними вместе полетит и моя душа, безымянного рыжебородого мастера-сармата, создавшего это крылатое злато-серебряное чудо, понесется, скользя в теплом потоке, над меловыми выветренными склонами балок, над прохладным прудом, заросшим кугой, над садами и серыми, выгоревшими крышами домов, над кукурузой, среди стеблей которой будут мелькать испуганные кабаны, над высоким, поросшим татарником и купырем курганом, откуда широко с вершины распахивается весь наш ветхий мир, залитый щедрым солнцем, древний и вечно юный, возникающий из ниоткуда и уходящий в никуда, и где в пыльной траве до одурения стрекочут кузнечики, крылышкуя золотописьмом тончайших жил... ГЕОРГИЙ-ПОБЕДОНОСЕЦ Рассказ казака Над Москва-рекой горел багровый закат. В древности эту реку называли Смородиной, потому что по ее берегам густо росли кусты пахучей черемухи и смородины, в которых любят гнездиться соловьи... Сейчас из-за реки густо наносило гнилью, и летело оттуда воронье -- чуяло, видно, поживу. Я уже видал такое -- в Дубоссарах; но и предположить не мог, что увижу еще раз -- в Москве. Когда толпа народа прорвала заграждения из режущей проволоки (ООН считает ее варварским оружием), среди штурмовавших оказалось немало женщин. Одна из них была и вовсе -- на сносях. Она искала мужа. Принесла ему теплую куртку и не верила, что его может уже и не быть в живых. Ей несколько раз предлагали покинуть позиции, но она отказывалась и продолжала искать. Муж не находился. Среди раненых его не было. Осмотрели мертвых -- не оказалось тоже. Ее спрашивали: он точно пошел сюда? Может, где-нибудь в другом месте?.. Сюда! Сюда! -- твердила женщина, словно обезумев, продолжая водить вокруг себя иссиня-зелеными, наивными глазами. Может, там? -- показали на нейтральную полосу, где лежало несколько трупов. Дали ей посмотреть в стереотрубу. Она вскрикнула, лишь приложившись к окулярам. Подобрав полы распахнутого пальто, перелезла через бруствер из мешков с песком и побежала по брусчатке, неловко подворачиваясь на каблуках. Пули высекли рядом искры, но она, кажется, даже не обратила внимания. Может, не поняла, что это всерьез? Справа, слева, спереди, сзади... "Вернись! Вернись!" -- кричали ей. Но она, похоже, не слышала, все так же бежала, неловко разбрасывая ноги и поддерживая одной рукой живот. Вдруг женщина упала -- мы не ожидали этого. Ахнули в один голос. Но даже падая, смертельно раненая, она прикрывала руками живот, и потому упала на спину. Пальто распахнулось, и живот, обтянутый тонкой материей, рельефно прорисовался на фоне зарева пожара, что горел над Москва-рекою. Нам видно было, как бьется неродившийся ребенок... Наша медсестра Ксюша сказала вслух: -- Мать, похоже, мертва. Но ребенка еще можно спасти... -- Сколько есть времени? -- спросил один из наших, молодой парень, горячая удалая голова. -- Несколько минут. Но она может оказаться живой -- тогда больше. Парень оставил свой автомат, поглубже нахлобучил папаху и перемахнул через бруствер. Мы опять ахнули. Я знал этого парня. Воевал с ним в Приднестровье. Он был до безумия смел и всегда весел. Но в последнее время горе стало пригибать буйную курчавую головушку -- у него увели жену, пока воевал, -- и потому он искал, кажется, себе смерти. Он пробирался к лежащей женщине короткими перебежками, но его заметили снайперы. Пули вспороли асфальт, брызнули снопами искр. Мы ответили, стараясь подавить огонь противника, или хотя бы отвлечь его на себя. Один из наших, Борис, так тот даже вскочил на мешки с песком и стал плясать -- не смотри, что москвич! -- размахивая шапкой, чтоб обратить внимание снайперов на себя. -- Ты что! Слезай скорее! -- кричали ему. -- Не бойтесь, я же -- в бронике. Его сбросила с бруствера пуля, попавшая в бронежилет. Отделался он легким испугом. И вдруг стрельба прекратилась, похоже, что и там, за ограждением, поняли, куда и зачем идет парень. Я внимательно следил за ним и переживал -- ведь он был близок мне. В Дубоссарах мы побывали не в одной переделке. Там ему везло, и я почему-то верил, что и сейчас повезет тоже. Я очень этого хотел. Он был испытанный боец и настоящий друг. Я стоял рядом, когда верстали его в Приднестровье в казаки -- за исключительную храбрость. То было на печальной тризне, среди развалин и срубленных осколками деревьев; похоронив друзей, мы пили из кружек красное молдавское вино, и братались, вскрывали вены, сдавливали кровь в вино и пускали по кругу это питье, густое и терпкое, и кружки липли -- то ли вино липло, то ли кровь. Я ругал себя за то, что не пошел с побратимом. Не успел. Но я был с ним незримо. И видел сейчас мир его глазами. Мы ползли с ним -- двое в одном теле -- мимо сгоревшего автобуса, укрывались за трупами -- простите, ребята! -- перебегали и падали за бордюры. Его мысли были моими. И меня звали в тот миг так же как и его -- Георгий. Значит -- победитель. Он шел легко, целеустремленный и настойчивый, продвигался короткими бросками, и перед воспаленным его взором стоял мальчик, светловолосый и статный. Мальчик тянул к нему руки. Он молил спасти. "Ты родишься! -- твердил казак. -- Ты будешь жить. Я назову тебя -- Георгий. Значит - победитель. Георгий Георгиевич!" -- мечтал боец, оскользаясь на липкой человеческой крови. Да, он станет для мальчика и отцом и матерью одновременно. Коль своих детей иметь -- не судьба, мальчик, добытый им в бою, заменит их. Он увезет его на родину, на тихий Дон, в заповедные места, где жирный чернозем и возле дома под коньком -- задумчивые ивы, подальше от этой московской мерзости, вырастит на воле и просторе, среди простых, но гордых людей, не забывших еще о достоинстве и доблести, придет время -- посадит в седло, обучит науке побеждать. Маленький Георгий, как и батька, тоже станет бойцом... Они еще отплатят сполна тем, кто сманил его Люсю в шведский бордель, тем, кто сделал из страны международную нищенку и шлюху. Они будут мстить. Им есть -- за что. Было очень тихо. Непривычно тихо. Напряженно-зловеще. С обеих сторон следили за парнем и за лежащей женщиной, рассматривали в бинокли, в стереотрубы и просто через прицелы снайперок. Все видели, что живот женщины еще колышется... Когда оставалось несколько метров до цели, Георгий встал во весь рост. Никто не стрелял. Забросив вялую женскую руку себе на шею, он приподнял неживое тело... Мы замерли, боясь проронить хотя бы слово. Кто-то брякнул: парень обречен! На него зашикали: типун тебе на язык! А Борис дал подзатыльник: не каркай! Георгий приближался, тяжело переставляя ноги. Ну же! Ну! Еще! Скорее! Мы ждали чуда. Что его все-таки пощадят, оставят в живых, допустят до нашего бруствера -- ведь в конце-то концов, и тут и там -- русские, в основном, люди. И в основном -- крещенные. Мы надеялись на их великодушие. Нет, убийцы не бывают благородны. Первой пулей сразили Георгия -- уже у самых мешков с песком. Выстрел прозвучал неожиданно -- похоже, не только для нас. Он выронил свою ношу и упал. Вторая пуля вошла женщине в грудь, а третья пропорола живот, убив все еще шевелившегося ребенка. Он умер, так и не успев родиться. Не увидать уж ему донских малиновых зорь, не услыхать скрипучего жмаканья дергача на рассвете, не кататься на потной спине рыжего дончака... На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела. -- Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить. -- А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу -- в рай. -- У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный -- все равно как абортированный. ...За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови -- с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного -- может, чуда, -- однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, -- опоили, похоже, его сон-травою... О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, -- про-снись! Выбор Посвящается Юрию Бондареву Он был с Дона, она -- с Кубани. Он служил гранатометчиком, она -- в полевой пекарне. У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги. У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" -- где их, такие деньги, в России заработаешь? Они не обмолвились ни единым словом друг с другом -- она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой. Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза -- у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее -- карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение. Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски. Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно -- все! Да, несколько последних лет он не жил -- существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание. Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать -- не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура -- в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось -- выйти, взять бутылку. Пока деньги были... А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -- гранатометчиком и младшим сержантом. Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего -- уж очень парень был труслив, чуть что -- сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми "полевыми командирами" один московский журналюга -- этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война. Вот такая теперь была у него жизнь. Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне. Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой. Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене -- стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые -- раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь. Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался... И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод. Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери" обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб. Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы. Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась. -- А-а, Роман! Здравствуй! Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". -- "Пожалуйста" -- вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком. -- Видишь, как меня? -- продолжала говорить она. -- Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома? -- Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс -- в своих скрипучих сапожках-то... -- Сапог, сапог! -- Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке -- щека горела огнем! -- зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: -- Слушай, будь другом... Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог -- жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а? Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла. Ног у нее не было по самые колена. Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой. Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить. В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции. -- Знаешь что, Оксана дорогая? -- сказал он хрипловато, но твердо. -- А выходи-ка ты за меня замуж, -- докончил он и словно груз сбросил. Она широко распахнула глаза. В них были слезы. -- Что? Замуж? -- Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. -- Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала... Но замуж?! -- И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. -- Но почему именно сегодня, именно сейчас? -- Боюсь, что завтра... я не осмелюсь. Так что сейчас решай. Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала: -- Какой ты... Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе... Ах, как я счастлива, Ромка! У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала. В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями... Тепло давних лет Нельзя войти дважды в одну и ту же реку. Гераклит В детстве Колюшок просыпался рано. Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок... Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, - гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат... На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, - думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, - наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день. Солнце поднимается - алое, круглолицее - и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, - и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле - крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, - да мало ли... Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач... Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица... Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят - им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил... Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе... На "Шпиле", на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота - одни, другие... Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи - как с голодного края, куцехвостые! За стадом - когда оно выходит на луг - тянется темно-зеленая полоса - коровы моют росой ноги... Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, - день впереди велик и интересен. Мать Колюшка - Нюрица - работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно. - Поесть не забудь! - строго говорит она, собираясь на работу. - Чтоб всю чашку съел - я оставила! - строго говорит она, останавливаясь, - высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид. - Если не съешь - не обижайся! - строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится? - Ладно, поем... - Поешь, сынок, поешь. А то худой - одна голова осталась. Гоняешь целыми днями - разве так можно! - уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит. Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски. Подходит Фефелов. Лицо его.- толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос - напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок - стебло. - Что за люди! Только проснутся - сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать - свинячье Дело. - Меня мать заставила, - в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит. - А, ну ежели мать... тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной? - Конечно, дядь Хвиль! - вскакивает Колюшок. - Но-но-но! Доедывай сперва; так - не возьму. Фефелов не простой кузнец - "ковочный"! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят. Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая - пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, - и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя. Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них - эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, - они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль... По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык - меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми - иногда вдруг ярко-желтыми - волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода станови