тил ты у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля достаточно мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: "А не больно! А не попал!" Старого разведчика это еще больше раззадоривало. "Я тебя контужу!" Снял с себя майку -- для чего смекалка дана! -- вложил в майку брусок мыла и ну лупить ее этим кистенем. Ты сидел под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач: "Убийца! А-а! Чтоб тебя рак!.." Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: "Думала, не пройму?" И удовлетворенный -- констатировал: "А я пронял!" Впрочем, тетка Мунька недолго плакала. Пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: "Синеглазая моя!" А она похохатывала: "О-о, ты мой гигант!" Он крупную валюту загребал, поет радио, и девочек водил по ресторанам... А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, даже кур сами не резали -- не могли! -- твоему отцу носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому правилу не следовали. Ты мало что понимал тогда в жизни, ты им верил, и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбросить с себя серые одеяния гадкого утенка. Дядья упорно к этому подталкивали, то на гордость давя, то на тщеславие. Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил... После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин и что судили парня молодого, он сам собою был красив (в этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого... Ух, нормальная! -- потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыб, да чтобы утки... нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли -- их слабость: "северные сияния", "белые медведи", "кровавые мери"), посиживать, значит, на бережку, а рядом -- сыновья, ты будешь рассказывать им о живописи, а то, может, и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это оттуда и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя... Ты только в себе не сомневайся, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, -- и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин -- от них все зло. И ты шел. Пер, как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), но кто порадуется с тобой? Брошенные жены? Оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уже нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка... Когда прошел слух, что в крытой тюрьме "Белый лебедь" на Северном Урале умер на сорок седьмом году отсидки старейший вор Бриллиант, хранитель воровского общака, и что отпевать его собираются в Москве, на Ваганьковском, Мирофан засобирался в первопрестольную. "Я с ним три года в родной камере, вот как с тобой... Одно слово -- человек!" Уехал не один. Взял с собой кобеля своего Туза. То странное было существо. Морда как у летучей мыши, выпирающие лопатки, словно сложенные крылья, а уши как у тушканчика, раструбом, поворачивались на звуки перископом. Вообще-то, дядь Митрошка не очень жаловал всякую ублюдочность, а тут... даже странно. Может, оттого, что Туз был единственным созданием, кроме, разумеется, родных, кто терпел Митрофана? "Чем больше узнаю людей, -- говорил он, -- тем больше люблю собак. С Тузом, например, могу общаться до полного обветшания". Но были у Туза и недостатки. Он не держал газов. И притом громко и не к месту. Похоже, у него не все было гладко с пищеварением. "Что ж ты, Туз, такой невоспитанный!" -- усовещал его, бывало, дядь Митрошка. А то вдруг пес начинал лизать свое "мужское достоинство", особенно при чужих -- его прямо распирало, будто специально. Митрофан тогда махал на него рукой: а-а, дескать, он уже из ума выжил, древний, как Вавилон!.. Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал -- и с концами! Ни слуху ни, как говорится... По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных "Волг" -- ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только без толку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий, повыл неделю у брошенного Митрофанового дома, потом пропал и он. А еще через неделю пришло извещение: заберите тело... Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила... По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?..
Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал...
О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать -- или на ближнем, или уж, на худой конец, на себе. И что же такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль -- из слез, крови и...дерьма. Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся! Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло... Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже, потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе лишь досадная обуза. Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той -- квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен -- такой... Так чего ради тянуть? Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой крови. Стал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные, и черный кот уже выходит из ворот, -- поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, -- я из пивной иду, я ничего не жду и никого уж не сумею полюбить... И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединят, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: "Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?.." Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет он телефон, и набирает первый попавшийся номер, и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле. А потом они сидят за столом, и твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами. Ты говоришь, что больше угостить их нечем, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора, и есть всякие кушанья, которые ты приготовил для редкой гостьи. Но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее. И через полчаса уже посматриваешь на часы: от этой встречи многое зависит, эта женщина у тебя "спонсор". И вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут. Ты провожаешь их, говоря: приезжайте еще! А сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! И в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со спонсоршей в норковой шубке... В старое время ты от стыда разнес бы себе череп из ружья, а теперь ничего. Видно, окончательно закаменело сердце. Улыбаясь натужно, достаешь ты вино, закуски, поспешно прячешь сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло. А в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль: все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти такое... Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно -- ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза? Вот так ты поднимался... Сижу на нарах, как король на именинах, -- поет сосед с проломанным черепом, -- и пайку черного я жду, когда дадут... Он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье -- мать ученья... Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся... А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, -- рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда -- и радовались. А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых -- про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, -- мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице -- отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь -- так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, -- как за грязную тряпку. Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на это все оттуда? За восемь бед -- один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, -- это уже телевизор гремит из коридора, -- врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, -- и я держался... Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: "Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!" И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: "Сгубили юность и талант". А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: "На судне -- бунт", "Над нами чайки реют". Лиха беда начало. Начал -- и пошло! Были пронзенные финками букеты роз ("А я-то ее, суку, любил!"), были ангелы, сидящие в позе роденовского "Мыслителя", с подрезанными крыльями ("Тоска по воле"). Но особенно выделялась критиками серия "женских" портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название -- "Светка"; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: "Вафлерша Маня"; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни ("Смерть легавым от ножа"), а вот... На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал: -- Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них -- самый-самый! Или: -- Пока они там тусовались: "Россия! Русь-душа!" -- я три фрегата толкнул, да за зелененькие! Париж, Лондон, Амстердам -- вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое: -- Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий... Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего "Опущенного" дорогу в ковре выбил. Продал -- все! Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это -- все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети... жены... близких нет, друзей, любимых растерял... Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять -- это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку -- подай им коктейль, какого-нибудь "бурого медведя" или "кровавую Мери". А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь... Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией...Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку -- так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь. А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик -- я по нему иду на дело... По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают -- Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой -- соловьи... Уж сколько дней подряд -- одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле -- воронье... И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки -- просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, -- шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, -- даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней... Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос... Ты возвращался тогда из Европы -- как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам... Зависть и недоброжелательство -- фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили "кровавую Мери". В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, -- пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, -- ух, нормальные! -- и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? -- спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть -- что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало.... С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы. Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили -- ты ничего не мог сделать! -- и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани. И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания -- о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду... О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье! А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук -- еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание. А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих. В нашу гавань заходили ко-ра-бли... Шоколадный заяц Проснулся Павлик оттого, что кто-то гремел игрушками на его елке. Павлик прислушался: да, кто-то по-хозяйски гремел игрушками на елке, под которой лежало его письмо Деду Морозу, написанное печатными буквами, - в нем Павлик просил себе шоколадного зайца. Из комнаты, где стояла елка, лился мягкий, немного желтоватый свет. Павлик был не робкого десятка, он потянулся к своей сабле, которую на день рождения подарил ему дедушка Виталий. Он придвинул к себе саблю, а старое ружье с поцарапанным прикладом всегда было при нем; он так и спал с ружьем. - Эй! Кто там? А ну выходи! - смело и очень грозно сказал Павлик, сжимая в руке саблю. - Это я, Павлик! - пискнул девчоночий голос. - Не бойся. - А я и не боюсь, - еще храбрей сказал Павлик и еще крепче сжал свою верную саблю. Даже чуть-чуть ее обнажил. Из-за елки показалась беленькая девчонка. Она была похожа на детсадовскую подружку Павлика, задаваку Снежану, - но эта девочка светилась каким-то непонятным, чудесным светом. - Ты кто? - спросил Павлик на правах хозяина. - Я - Фотина. - Откуда знаешь, как меня зовут? - еще строже спросил Павлик, показывая незнакомке, что у него, кроме сабли, есть еще и ружье. - Знаю. - Откуда? - От верблюда. Знаю и все. Павлику не понравился такой ответ. Надрать бы ее за косички. Но бегать сейчас за ней, да притом в ночной пижаме, показалось Павлику несолидным. Поэтому он решил проигнорировать ее невежливость и продолжил допрос. - Сюда как попала? - А через форточку. - Чего-чего? Не ври! Люди не могут летать. - А вот и могут. Вот и могут! - Не ври! Люди не птицы. - А вот и могут! Могут! - упрямствовала девочка с необычным именем. Павлик, конечно же, ей не верил. Еще чего! Ни на вот столечко!.. Странная девчонка. Фантазерка какая-то. Кривляка и задавака. Воображала. И вдруг девочка подпрыгнула и, светясь, поплыла по воздуху. Раз - и она уже на столе. Раз - и уже на шкафу. Павлик от удивления и восхищения раскрыл рот и даже выронил верную свою саблю. Вот это да!.. Девочка подлетела вдруг к нему, схватила за руку, и через миг они были уже на столе, а еще через секунду кружились вокруг елки, которая начала вдруг сиять и светиться - и это при том, что на ней не было никаких лампочек, - мигать и сверкать в каком-то чудесном, веселом ритме. Будто живая. Павлик смеялся, захлебываясь от восторга. Все было как в сказке. Так играли они, не замечая времени. Потом Фотина сказала, что проголодалась и не прочь бы чего-нибудь покушать, да и чайку попить можно. А к чаю недурно бы какой-нибудь торт или хотя бы пирожных. И с этими словами она метнулась к холодильнику. Павлик растерялся. Он знал, что в холодильнике у них не густо. Там стоят пакеты с молоком, майонез, квашеная капуста и винегрет, кастрюля с борщом и полбанки клубничного варенья, которое мама давала Павлику каждый день по столовой ложке. Каждый день, но всего по одной ложке, не больше. А чтоб Павлик не залез самостоятельно в банку, мама каждый раз отмечала на стекле синим фломастером уровень варенья. А фломастер прятала куда-то далеко - сколько ни искал Павлик, так и не смог его найти. Увы, Павлик знал, что никаких пирожных, а тем более торгов в их старом холодильнике быть не может ни при каком раскладе. - Мама запрещает без спросу лазить в холодильник, - строго сказал Павлик. Но Фотина будто и не слышала этого грозного окрика, она уже распахнула дверцу холодильника. Боже, чего там только не было! Апельсины, мандарины, виноград, белый и черный, кремовые пирожные и ... торт! Круглый торт с двумя огромными ушастыми шоколадными зайцами. А еще банка персикового компота. Того самого, который Павлик ни разу даже не пробовал. Сколько раз просил купить, но мама всякий раз говорила: дорого! Он только один раз видел, как ела эти чудесные персики из банки его знакомая девочка Снежана. И потому персиковый компот для него казался лакомством запредельной вкусности, настоящей пищей богов. А тут - целая банка! Да, это был в самом деле - вечер чудес. Павлик был счастлив. Он, правда, немного жалел, что нет рядом родителей. Но он надеялся, что они скоро придут и успеют познакомиться с чудесной его гостьей. Вот было б здорово! Но Фотина неожиданно засобиралась, подала на прощанье Павлику узкую свою ладошку, оторвалась от пола и уплыла в открытую форточку. Махнула еще раз, уже с улицы, рукой, и быстро убежала по серебристой лунной дорожке куда-то в самое голубое небо. Павлик постоял у окна, с сожалением глубоко вздохнул. Эх, как хорошо было! Таким счастливым он не бывал еще никогда в жизни. Даже если мама берет на колени и начинает расчесывать гребнем его волосы и напевать при этом грустную песенку про серого козлика, даже если папа начнет тетешкать, подкидывать, подбрасывать, ухая, к самому потолку, даже если бабушка Вика станет рассказывать сказки про Емелю, богатырей и Чебурашку, а дедушка Виталий пустится вспоминать про старину, про то, как геройски воевал он в афганских пустынях, - даже тогда не бывает такого счастья, какое пережил Павлик только что. Впрочем, сегодня было что-то несколько иное. Павлик еще нее знал такого слова - любовь. Он еще раз вздохнул и побрел к своей кроватке. Родители пришли в третьем часу ночи. Всю ночь они расчищали снег на тех двух дворницких участках, которые взялась убирать Павликова мама. Они пришли усталые, но веселые. Родители Павлика были еще совсем-совсем молоденькие, они еще любили друг друга, любили и жалели, всячески помогали друг другу, и они еще верили в свою счастливую звезду. Потому и тащили житейский воз без ропота, взаимных обид и скандалов. Они пришли румяные, веселые, совсем не усталые, разделись, обнялись в прихожей. Их ребенок спал, разметавшись, причмокивая и улыбаясь во сне, - с измазанными чем-то губами. Мама наклонилась над Павликом, чтоб подоткнуть одеяло, - и тут он проснется. - Мама! Как жаль, что вы опоздали. Я познакомил бы вас с Фотиной. - С Фотиной? Это значит - светлая, ясная... - Мама! Она летать может! - Да-а?.. - Да! Мы с ней летали по воздуху. А еще она добрая. Мы ели с ней шоколадный торт и персиковый компот. Помнишь, какой я у тебя просил купить, а ты сказала, что очень дорогой и на него нет денег. Эх, жаль, что вы опоздали. После чего он повернется на другой бочок и опять уснет. Родители жалостливо и смущенно переглянутся. Они ничего не скажут друг другу, но обоим станет ясно, о чем мечтает их единственный ребенок. И мать про себя решит, что утром позволит Павлику съесть вместо одной ложки варенья целых пять или даже семь. Да пусть хоть всю банку слопает... Отец же даст себе слово, что купит наутро сыну самых лучших пирожных. Они уйдут на кухню. Мама откроет холодильник и ахнет: рядом с ее банкой варенья, на которой синяя отметка, будет стоять початая банка с дорогим персиковым компотом, на крышке которой важно восседал огромный шоколадный заяц с выпученными раскосыми глазами. Родители в недоумении переглянутся, вздохнут и пожмут плечами. А их сынок то посапывал, то причмокивал, улыбаясь во сне. Давно известно: если дети смеются-улыбаются во сне - это их за руку водят ангелы. БОЙ ЕРУСЛАНА ВЛАДЛЕНОВИЧА С ТУГАРИНОМ ПОГАНЫМ (Былина) Вот идет он по базару, король-королевич, буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, идет - пальцы веером, - в широкой куртеечке из ангорских коз, из шкурок тонких мутоновых сотворенной, содеянной мастерами заморскими, а под куртеечкой - бобочка шелковая, дюпоновая, на груди его чепь златая, червонная, вся в пробах, три раза вокруг шеи окрученная, белы руки в перстеньках-печатках антикварных, изысканных, на ногах штаны спортивныя, адидасовския, с казачьими лампасами красными, идет он вальяжно, важно, с достоинством, в окружении братвы близкой, приближенной, обласканной, король-королевич отчаянный, ярый в бою боярин, кастетиком свинцовеньким поигрывая, ножичком-финариком пощелкивая, выкидное лезвие булатное пальчиком потрагивая, самострел многозарядный, скорострельный, 38-го калибера под мышкой полапывая, он при службе, при работе, при исполнении, сбирает с лохов базарных дань-отстежку невеликую, платы-невыходы, на общак сбирает оброк отступной для сугреву тюремного, на братков дорогих по кичманам сырым заключенным, томящимся, о воле-волюшке горячо мечтающим, идет он, окруженный, согласно рангов, шестерками, клевретами, погонялами, а навстречь ему валит орда, ранжиру-строю не блюдящая, ясак-масак сбирающая незаконно, чужая бригада, бригада ненашенская, носатая, как черна ворона черная, и впереди всех тугарин поганый, бритый, с дикой бородой абрековской, с носом-шнобелем кривым на сторону левую загнутым по имени Энгельс-ахмет Тер-мурад Володяевич. Остановились они насупротив друг друга, прямо посреди площади базарной, смотрят, кольтами-наганами внушительно пощелкивают, аки волки лютыя, голодныя, ибо тот, кто с кольтом и в адидасовских штанах завсегда гораздо внушительнее того, кто в штанах вышеназванных, но без кольта, и сказал тут буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, говорил, значится, он тугарину поганому, дурью гадкой заморской, туфтою зеленою обкуренному да таковы молвил слова благородныя: - Ой ты, гой еси, чурбан, чурка, чучмек, чувырло поганое, черножопое, кривоносое, конину ядящее, ты пошто лохов моих забижаешь поборами несметными, неподъемными, блин, незаконными. А поезжай-ка, катись, чурка, в свою Чуркестанию и своих дехкан, собака, обирай, обдирай, обманывай, облапошивай, лаврушник обтруханный. Ша-а! А тут я буду королевствовать, ибо я - природный русак и законный, в натуре, авторитет коронованный, смотрящим сюда приставленный, а тебя и в упор не вижу, звать тебя - Никак и имя твое - Никто, я же всем известный и уважаемый, блин, Еруслан Владленович, казак авторитетный, родовитый из колена Илюши да Муромца. Ша-а, пес смердящий, обрезанный! Не то чичи, сука, потараню, зрения лишу. А тугарин поганый смеется нагло, похабно лыбится, в бороду свою черную абрековскую усмехается, рожи строит мерзкия, на провокации подбивает недостойныя. И речь заводит, выставив вперед ногу в заморском чоботе, зело нагло и вельми надменно, что мочи нету слушать и притом носом длинным, кривым на сторону то и дело поводит, и вот говорит тугарин поганый да таковы, значится, слова молвит неблагородныя: - Ассалам алейкум, братан, не горячись, не кручинься, а смирись-ка лучше с участью несладкой, незавидною: весь базар, весь город ваш и все, что видит глаз мой острый за ним, вся округа, весь окоем до самой до Москвы златоглавой нам отходит - да-а! - ты понял меня, навоз ишака моего? И дань-ясак беру с лохов ваших вполне законныя, за шестьсот годов недоимочка, прикинь, какая образовалася, невыходы-невыплаты отцов ваших, дань-тамга дедов и прадедов - да-а! - так что поцелуй ишака моего под хвост! И вообще изжил себя ваш этнос дряхлый, престарелый, недоделанный, где даже в сказках одни дураки да блаженныя, и потому должны вы покориться, поклониться, извиниться и покаяться, и снять рубаху, и подставить щеку, и другую, и идти и одно, и два поприща, и отдать жену и детей, и вообще прогнуться всячески пред нами, смиренно, братан, согнуться, ибо мы - победители, а вы - словене, что хоть по-арабски, хоть по-английски - рабы! И вы сами на себя прозвище сие позорное, немцами рыжими-конопатыми, лукавыми придуманное приняли, и даже гордитеся рабством своим, - рубил учеными словесами собака тугарин поганый, на все четыре подкованный. - Так что ты уж извиняй, братан, но расклад таков: вся земля эта - нашей Желтой Орды именье, все мужики ваши - потомки рабов наших, а все биксы-джяляб - теперь наложницы наши. Так было при пращурах наших и так сейчас будет. Вот, смотри! И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его "Мерседесе" шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дареная, не сама дорога жоржетка - премудрый узор хитер: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной, страшной, хлопнул шапку соболью оземь, аж пыль белая снежная поднялась, вызвал тугарина поганого на честной бой. Эх, по-нашему это: живи с опасностью и умри, значится, со славой; али грудь в крестах, али голова... И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке... Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в полторы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперенными, семивершковыми, певучими, - эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее обувал-одевал, у нее же в голове сплошная "Санта-Барбара", а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди - эх! - жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую: - Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две... нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят все на тебе построенное, возведенное, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную. Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что не гожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова - ша-а, звери! - и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны. Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, все племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле-городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался "Союз нерушимый республик свободных..." - помнишь? - а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик? - А то как же! - растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося? Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, - что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопОпой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, - она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а все равно приятственно. Что делать с лох