с пренебрежением: "Лучше б пил!"; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына. С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то. Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, - но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды - было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха - количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов. Ты посмел иметь идеалы. Ты посмел следовать им. Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль? У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, - да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку. Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь "ход", вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом - тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои - думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей... Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем "ложе любви" среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное "море", а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось. И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось. Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее. И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать. Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах... Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка? И вот сыну вашему уже семнадцатый годок - несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина. Да, тогда она была в самом деле - как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих. Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул - или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался. Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался - даже писать страшно, каким... Ну что это за "рассказ" - ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван. Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя - подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения. Да, это так. Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, - в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются. Чего они ждут? На что надеются? Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря... Видно, любят, потому и терпят. А что им, бедняжкам, еще остается... Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, - а ты... а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим "морем" (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали... Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель... Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день - от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается "рассказа". Короче, вся эта писанина - вовсе не "рассказ". Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду. Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез... И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню. Да, были, были у нас такие минуты. Были... Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой. Так что, "рассказ", говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали... Язык и Пушкин Эссе Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, -- язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский -- язык нашего Пушкина. ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща..." - и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле - похоже, что топливные баки, догадался Семен, - он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв. Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" - теперь уже ему в хвост, - как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал... А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и... и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку - дать залп из всех стволов и пустить "эресы". И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер". - Вот тебе! Вот тебе, шобака! - шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы. Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера - вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски - в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки... Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание. На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, - у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, - ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном "фоккер". Фюзеляж оказался весь в ромбах - "бубновый"! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки - дефицит и предмет особого шика! - а также добротный кожаный планшет с полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться... Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет. Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса - "бубнового"! - мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное - ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника Торби. "Надо сохранить этого бойца в строю!" - сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь - протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, - ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже. С тех пор он так и жил - с железными зубами. x x x Прошло пятьдесят лет. Летная книжка майора германских люфтваффе Мартина фон Зольца хранилась у Семена Терентьевича как самая почетная реликвия. Не раз сослужила она ему добрую службу - при получении ли квартиры (стоило лишь достать и показать где надо!), садового участка или гаража, при установке телефона; в спорах ли ветеранов, когда на него нападал во дворе один бывший старшина из СМЕРШа - стоило только вынуть и продемонстрировать, как сразу же этот солдафон заткнулся и больше не возникал, хоть иногда и ворчал: в войну, дескать, всякое бывало, еще проверить надо... Да, пожалуй, что сейчас это была самая дорогая вещь для Семена Терентьевича, - эта старая потрепанная летная книжка немецкого аса. И вот как-то получает он письмо. Аж из самой Германии, из города Кельна. Пишет ему Марта фон Зольц, дочь того самого сбитого им летчика. Пишет она, что прощает, дескать, убийцу своего фатера, все мы христиане, в конце концов, ортодоксы-православные или протестанты - не суть важно, и должны прощать друг другу всякие грехи, явные и тайные, ну а война и вообще - дело такое... и просит, между прочим, уважаемого Симона выслать ей в Германию-Дойчланд летную книжку ее любимого папочки, чтобы она, значит, находилась теперь на родине, в фатерлянд. Семена Терентьевича, конечно же, потрясло это письмо, и он растрогался от переполнивших его чувств и даже прослезился, и хотел было тут же немедленно и выполнить святую просьбу несчастной сироты, и даже завернул книжку в конверт, но на другой день, после здравого размышления, перед ним встал вдруг вопрос: а зачем, собственно, нужна немецкой рафинированной фрау какая-то старая летная книжка, которая, тем паче, в грязи вся и в крови? Странно. Не спросила семейное фото, не завела речь о каких-нибудь письмах или иных каких документах, а сразу попросила выслать летную книжку. Очень странно. Наутро Семен Терентьевич пошел в военкомат, но ничего вразумительного ему там не сказали, кроме того, что в Германии сейчас, после воссоединения, принимается много разных законов, направленных на материальную поддержку вдов и членов семей, потерявших в войну кормильцев, и что вообще там у них идет пересмотр военной доктрины, вместо старой принимается новая, а что представляет собой эта новая не разъяснили - похоже, что и сами толком не знают. Так ни с чем и вернулся Семен Терентьевич. Ничего не ответил он в Германию. Но задумался и стал ждать. И вскорости пришло новое письмо. В этом письме Марта жаловалась: выросла-де без отца, всего пришлось добиваться самой, всю жизнь работала - а много ли заработаешь врачом-стоматологом? - живет в бедности, у нее всего-навсего четырехкомнатная квартира в предместье Кельна и малюсенький загородный двухэтажный домик. Пенсию за отца она получала самую мизерную - ведь по документам он пропал без вести - и в конце письма опять напоминала, что прощает убийцу своего ненаглядного фатера - Господь прощал врагов своих и нам завещал поступать так же, - прощает, значит, и опять просит, очень вежливо просит, выслать ей эту сущую пустяковину - летную книжку отца. Тут уж Семен Терентьевич не сдержался и дал ответ. Сам, дескать, пострадал от покойного вашего батюшки, уважаемая фрау-мадам, Марта Мартыновна, на его глазах был сбит и безжалостно расстрелян в воздухе вашим папашей милейший друг Коля Горелов, да и самому досталось - извольте убедиться, восемь зубов как корова языком слизнула - и что всю жизнь он мучился с протезами, а протезы в России знаете, какие - о, вы не знаете, какие в России протезы! - и что летную книжку он бы рад отдать, да только очень уж жаль ему с ней расставаться, он с ней сроднился, она для него больше, чем просто фронтовой трофей, чем просто реликвия его героического прошлого, его боевой молодости, и описал, между прочим, какой он бедный, гораздо бедней несчастной немки - пожалуй, раз в десять: жена умерла, дети разъехались и ничем не помогают, даже не пишут; и описал все свои болезни, и посокрушался, что никого-то в жизни у него не осталось - ни родных, ни близких - и нечего из прошлого вспомнить хорошего, кроме его боевой, опять же, геройской молодости, а теперь, значит, и этого хотят лишить, и потому он ни за что не расстанется с единственной памятью и самой дорогой вещью, и что-то писал еще - про честь, совесть и про доблесть. Письмо получилось длинное. В следующем своем письме Марта посочувствовала невзгодам уважаемого Симона и выразила надежду, что все утрясется и что она, со своей стороны, могла бы развеять его печаль и подарить небольшую радость. Хоть она и выросла без отца (о нет, уважаемый Симон, конечно же, тут ни при чем - ведь он выполнял свой долг зольдата), хоть она и бедная женщина - на их, германский, взгляд, - но ей есть чем достойно встретить редкого гостя, и она устроит все суперкласс, о'кей, как говорит молодежь, и что тут у них в Дойчланд есть такие очень хорошие и очень дешевые ксероксы, и на них в течение всего нескольких минут - как говорится, в айн момент - можно снять отличные копии с любого документа, хотя бы это была и летная книжка. Все расходы она берет на себя. Уважаемому Симону нужно только изъявить желание прогуляться в Кельн. Семен Терентьевич подумал-подумал и такое желание изъявил. С условием, что летную книжку не отдаст. Только разрешит в своем присутствии снять копию. Гут, Симон! Гут!.. Она выслала ему гостевой вызов, напомнив в сопроводительной записке о том, чтобы не забыл ненароком заветную книжку. Семен Терентьевич надел свой лучший костюм, сшитый еще из габардина - ох и материал же раньше был, ох и материал! не то что сейчас - сталинский! - нацепил все свои награды, расположив их так, чтобы они занимали как можно больше места и грудь казалась бы еще внушительнее, полюбовался на себя в зеркало, вспомнив, что у этого законника-краснопогонника из СМЕРШа нет ни одной боевой награды, одни юбилейные, завернул в целлофановый пакет дорогую реликвию, запихнул ее в чемодан на самое дно, забросав бельем, и отправился в побежденную им когда-то Германию. x x x А через три месяца он вернется из Германии в добротном модном костюме, помолодевший и посвежевший, и выйдет во двор этаким европейским франтом, с баронской тростью и с подстриженными под Кайзера усами. Старики, увидев его, побросают свое домино и с минуту будут молчать, рассматривая это чудо природы. А Семен Терентьевич, отставив ногу в белом полуботинке, пустится рассказывать про свое житье-бытье в Германии, в городе Кельне, про то, как его встречали, да как привечали, да как и чем угощали, и на вопрос: за что такая честь? - ответит, что ларчик-то, братцы, просто открывается: дочери нужно было подтвердить документально, что отец ее во время войны не дезертиров охранял, как некоторые тут, а был воздушным асом, героем, кавалером Серебряного Креста, чтобы получить за это огромную компенсацию, колоссальную, чуть ли не миллионную, и все упиралось вот в эту летную книжку, - ну, да и он своего не упустил, не продешевил, все, что можно было урвать, - урвал! И с этими словами покажет новые зубы - знай, дескать, наших! - совершенно ровные и белые, которые вставила ему Марта, сама, лично, своими ручками, в той самой не признающей нас теперь за людей Германии-Дойчланд. - Во какие! - по-волчьи клацнет он кипенно-белыми протезами. - Ими проволоку перекусывать можно! И, достав из кармана кусок алюминиевой проволоки, перекусит ее. Видно будет, что ему нравится демонстрировать этот трюк, и похоже, он его много раз уже демонстрировал и трюк этот ему пока что не надоел... Старики, что называется, "выпадут в осадок", они восхищенно заохают, защелкают языками, и только один из них - тот, который из СМЕРШа, - поднимется и молча двинет Семену Терентьевичу в его белые немецкие зубы. Тот полетит куда-то за стол - вверх тормашками. - Козел вонючий! Попался бы ты мне под Сталинградом... - Шобака энкаведешная! Так Семен Терентьевич Монетов лишился своих зубов во второй раз. В мирное время. x x x А поодаль стояла группа молодежи; пережевывая жвачку, они лениво перекидывались фразами: - Чего не поделили эти сталинисты? - Да победа у них - одна на всех... Один из парней, в ярком спортивном костюме, с нашивкой на спине "Сын полка", подошел к старикам. - Ай-я-я-я-я-яй! А мальчики-то уже большие... На его румяном лице сияла ослепительная голливудская улыбка. Резцы были ровные, крупные, без малейшего изъяна, выросшие на калорийной пище, богатой витаминами. СЛАДЧАЙШИЙ В апреле меня вслед за многими отправили в отпуск без содержания. "Отдохни, -- сказал шеф, -- походи на рыбалку или картошку там какую-нибудь посади". Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, но шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказывается, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, мгновенно переносят наше "тонкое тело" в любую точку Вселенной и которые с древности называются: Абсолют, Провидение, Глобальный Разум или попросту -- Бог. "Нет, -- отмахнулся шеф, -- сейчас не до твоего "Бога", отдохни, рыбку полови, карто... или чего там... посади". В общем, "полный абзац"! И вот в преддверии грандиозного открытия оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашеные яйца на родных могилках -- наших много было, целый кладбищенский проулок, под склепанными дедом Иваном железными крестами -- и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя. С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово "кибернетика" произнести не можешь с первого раза, а Ленька по этому вопросу -- профессор, так что сиди уж... В Новохоперске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили "быть третьим". Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: -- Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: -- Вообще-то ты можешь и не говорить... Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерам в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем все громче и сильнее они безумствовали. А когда зацвела сирень и распустились ландыши -- в лесу сделалось как в храме, -- соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, -- с лешевой дудкой: Ту-ту-ту-тур и с "ударом": Клюи! клюи! клюи! -- будто пастух кнутом щелкал. Соловей "кричал", кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей "кричал", рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли... клю-клю-клю... ого-го-го-го... тляу-тляу-тляу... лю-лю-лю... Дед восхищенно крякал: -- ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещелк -- и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они "кричали" как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два, три, четыре колена, не больше. Дед морщился -- до самого затылка по лысине шла рябь -- и ворчал: -- Учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть -- ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники -- кричат зря. Ни складу ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать... Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. -- Ох уж и соловей! Всем соловьям -- маэстро! Ходил это я вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал -- и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивается на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями -- так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел: "Пуль-пуль-пуль..." Фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен -- симфония эдакая неслыханная. Чайковский, ей-бо! И что тут он начал выделывать -- уму помраченье! Как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и все одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали, как при исполнении, к примеру, "Прощания славянки". Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше -- и так сыпанул дробями и перещелками, что и себе не веришь: птица ли это вытворяет? на земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал: "Го-го-го-го-го..." -- гусачка, значит, пустил знатного. Да, эдакий чудный там проживает соловей, -- закончил дед Васяка. -- До слезы пронял, вражина. После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хоперский заповедник. Дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было! Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле было еще "круче", как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда... Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой -- никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: все, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел. Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: -- Леонид. Можно Леня. Она сказала: -- Тамара. Можно Тома. Оказалось, живет на кордоне -- узнал через пару минут, -- а родом из Приднестровья, окончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию (кому она сейчас нужна?!) по соловьям. -- Тирасполь? -- отметил со вздохом, -- приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом. А что нового можно написать о соловьях? Что может быть научного в соловьиных песнях? -- поинтересовался весьма нескромно. Она закатила свои черные прекрасные глаза. -- Что вы! Тут столько нюансов. Вот послушайте... (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, -- прошептала, -- два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять... В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может, даже, попил водички. -- Вот, вот, слушайте... Это называется почин, первые аккорды песни... Раздалось несколько тихих, уикающих, свистовых, даже как бы дребезжащих звуков: цити-цити-цити, затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков: ив-ив-ив, и-ви, и-вли -- первый смирновский свист, объяснила она, а следом ивлевский, -- а вот "липушка": лип-лип-лип, а затем визговый, волчковый: вив-вив, уить-вить, тррр, с подъемным раскатом. -- А сейчас будут дудки. Слушайте! Дудка -- колено пониже свиста, -- объяснила, -- но более сложной структуры, водопойные дудки: "пив-пив, у-пив, тк-пиу", хлыстовые, двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие "журавлики", "пеструшки", клыканье, пленьканье, лешевые и волчковые дудки. А завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щелканья, трелевые свисты и россыпи, трещотки, точилки и пучковые россыпи... Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. "Ну как?" -- стояло в ее темно-синих сейчас очах. Что "как"? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме "ах!"? Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться: дескать, и сами не лыком шиты. каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг... И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом... -- Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник. Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: "Сама-то кто! Расчленительница гармонии!" -- но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и как компенсацию за бестактность предложила зайти попить чаю. Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила. была квартира, любимая работа в сельхозНИИ -- и вдруг 19 июня 1992 года все началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас... Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду -- только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души?.. Она обратилась к Богу -- под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды во время затишья включила свет на кухне и решила помыть посуду -- тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала... Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру. тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали вздувшиеся, смердящие трупы... От них сладковато наносило запахом корицы. Они шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой кожей. И -- звенящая, сладковатая тишина... Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. "Сейчас посмотрим, -- проговорил, -- какого цвета кишки у тебя, русская свинья". Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их. Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали "Миги" с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути. И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как перст судьбы, и всю дорогу проспала. приехала в Воронеж, и ей опять повезло: в Хоперском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь и работает почти по специальности, во всяком случае, ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору. -- Странно, -- сказал я, -- курские находятся на магнитной аномалии, наши -- на месте тектонического разлома, и Киев, вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с НЛО? -- Что ж тут удивляться, все закономерно... -- глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: -- Хорошо, что у вас... у нас тут, -- поправилась, -- не догадались атомную станцию построить или что-нибудь подобное... Так чем же вы все-таки занимаетесь? Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное информационное поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику. например, если о ком-то страстно говоришь -- не имеет значения, плохо или хорошо, главное, страстно, сильно, -- то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно