й человек, его уж учили, учили, да и бросили. И генералы учили, и господа учили, и купец учил, и наш брат - ефрейтор учил, утюжили, утюжили его, теперь он самый умный человек на Руси. Около костров в ту ночь не спали тоже. Здесь все были уверены, что битва будет кровопролитная и жестокая. От стана к стану ходил высокий черный мужик, садился около огня и начинал рассказывать о поселке. Говорил он медленно и складно, и по его словам выходило так, что этот поселок нипочем не взять. В поселке пушек штук пятнадцать, пищалей не счесть, а забор построен из крепких дубовых кольев, да такой крепкий забор, что его нипочем не взять, хоть год под ним стой. Что же касается командира... - тут мужик махнул рукой, - то такая собака командир, что если кто не по его что делает, так засекает на месте. У него солдаты по одной нитке на цыпочках ходят. - Ишь ты, - удивлялись мужики. - И куда мы в самом деле к черту на рога суемся. Разве нам с такой громадой справиться? И почесать за ухом не успеешь, как голова отскочит. И, сидя над огнем, они продолжали точить кривые синие ножи, мазать салом скрипучие пищали, набивать порохом и пыжом патроны. - Еще посмотрим, - говорили они через минуту, вспоминая рассказ черного мужика. - Еще спытаем, кто кого. И не таких мы шустрых видали. Ай бояться их, собак! В три часа утра Арапов приказал подниматься. Двигались в серых предрассветных сумерках, и в тончайшем, ломком от утреннего холодка воздухе звуки были особенно обострены и отчетливы. Голубой туман окутывал людей, лошадей и повозки. Шли долго. Наконец за поворотом дороги в разрыве тумана показались овраги. Желтый, замерзший песок, ковыль, снег, и в снегу голубые горы валунов. Летом здесь бежала речка, и теперь над черным льдом был переброшен ветхий, трясущийся от каждого шага березовый мостик. - Ну, теперь уж скоро, - сказал черный мужик, взглянув на мостик. - Теперь не больше трех верст осталось. По плотному синеватому снегу сначала переправились люди, потом лошади, мостик скрипел, гнулся, но выдерживал. - Мост-то не разобрали, - заметил черный мужик, - знать, не ждут нас, а то бы приготовили нам подарков. Егорыч, наблюдавший со стороны за ходом переправы, резко обернулся на голос. - Ну, и вышел дурак, - сказал он равнодушно. - Не видишь, мост-то снизу подшит новыми досками, значит, напротив того, сидят, ожидают. В толпе зашумели. Действительно, свежие еловые доски, видимо, подбитые совсем недавно, сверкали внизу моста. - Дела, - вздохнул черный мужик, - вот и понимай теперь, к чему это. - Да ай солдату сладко живется? - отозвался на его голос старик с мягкими, как лен, волосами и глазами почти небесной голубизны. - Эх ты, Аника-воин! Ты у меня спроси. Я сам в солдатах почти двадцать пять лет прослужил, так все прошел, и там, скажу, такая же честь: в зубы, да взашей, да в ухо, да опять в зубы. Вот и вся наука. - Он поглядел на черного мужика. - Ты вот поживи с мое, а потом и вякай. А я тебе скажу так, кого солдатская вошь не ела, да кто под шпицрутенами не прыгал, тот и вовсе ничего не знает. И такое мое мнение, что они и вовсе стрелять не должны. Свистя и гикая, перетаскивали через мостик пушки. Они шли гуськом, медлительно и важно, подняв к небу тяжелые черные хоботы. И уже почти закончили переправу, когда вдруг споткнулись на одной, особенно тяжелой и упорной. Человек десять толкали ее сзади и с боков, а она не двигалась, - стояла на месте и на все усилия отвечала коротким и глухим гулом. - Вот с таким чертом до ночи провозишься, - сказал злобно наводчик, отходя в сторону. - Не идет, и вся тут. - Он поглядел на мужиков. - Кончай, ребята, все равно ни черта с ней не сделаешь. - Эх вы, соколы, - крикнул вдруг старик и, распахивая тулуп, бросился к мосткам. - Одним только языком, видно, умеете работать. Его хотели остановить, но он уже растолкал толпу и, крякая, насел на бурый зад пушки. - Разве ее так протащишь, - сказал он и вдруг крикнул: - А ну, заходи отседа, вот, вот, ну-ка, ей теперь палку под хоботище. - Он вдруг сердито плюнул. - Да я тебе говорю - палку, а ты мне корягу притащил, вот беспонятный. Достал палку? Ну, давай ее теперь сюда. Нажимай на бока, нажимай, нажимай! Да на бока нажимай, а не на перед! - Старик сбросил с себя совсем тулуп. - Ну-ка, еще раз, - пошла, еще раз пошла, еще раз - пошла. Вот так, так, поехала, матушка, поехала! Пушка легко прошла через мост, пригибая книзу серебристо-сизые гудящие доски. Когда пошли на пригорок, сразу же увидали лазутчиков. Настегивая коней, они неслись по хрустящему снегу, и, взглянув на их радостные, разгоряченные лица, все сразу поняли, что битвы ожидать нечего. А лазутчики подскакали к оврагу, и один из них, самый смелый и ловкий, не слезая с коня, крикнул: - Готовьтесь к битве, ребята, там уж и пушки выкатили и сами толпой собрались у ворот. Без крови нипочем не обойдется. - Не мели, - строго сказал Егорыч, - что ты такое бормочешь? Ишь, язык-то растрепал, аль на свадьбу приехал? Не обойдется так не обойдется, мы, чай, не набранная гвардия, нам не впервой их, собак, гладить. Войско вышло на равнину. Скоро показался частокол поселка. Высокий и крепкий, он действительно мог явиться весьма серьезным препятствием для захвата поселка. Колья, составляющие его, были такими высокими, что из них виднелись только крыши да золотые луковицы колоколен. Но, очевидно, и селенье находилось в ложбине. - Ладная фортеция, много пороху придется потратить, - сказал старик и, подняв ладонь к глазам, добавил: - А вон и солдатушки. - Добро, - сказал Арапов, вглядываясь в толпу, стоящую около крепости, - зададим мы им свадьбу. Он знаком подозвал к себе ординарца, молодого, ладного парня с ровными зубами, и сказал ему что-то, показывая на крепость. Ординарец кивнул головой и через секунду уже несся по снегу, пригибаясь к луке и горяча коня плетью. Войско следило за ним с тревожным вниманием. Не доезжая саженей ста до крепости, он остановился, вынул из колчана стрелу, вынул из сумки бумагу, обмотал бумагой стрелу и снял с плеча лук. - Манифест пустит, - как вздох раздалось в толпе. Далеко выгибаясь вперед, ординарец натянул лук. Махая шапками и крича, к нему мчались из вражеского стана несколько человек. И так как у них не было ни пищалей за плечами, ни пистолетов за поясом, ничего, кроме кинжалов, при их приближении ординарец без всякого колебания отбросил свой лук. А всадники доскакали до ординарца, и первый, ехавший на тонкошеем белом коне, схватил за узду его лошадь и что-то быстро и рьяно заговорил. Потом приблизились остальные и тоже заговорили, показывая на крепость, на пугачевцев, себе на горло и опять на крепость и на пугачевцев. Ординарец сказал несколько слов и тоже показал на крепость. Потом старший ударил ординарца по плечу, они повернули лошадей и конь о конь поскакали к Арапову. Толпа стояла в тревожном недоумении так, как ее выстроил Арапов. Пушкари впереди, за пушкарями - кавалерия. За кавалерией - пехота. Стояли, смотрели на мчащихся всадников и ждали. VII По хрустящему, ломкому снегу всадники подлетели к Арапову, и тот, кто мчался впереди, неожиданно оказался толстым краснолицым мужиком, по-солдатски бритым. Через распахнутый тулуп его виднелся шитый кафтан. Не доезжая до Арапова, он осадил коня и легко, как мальчик, соскочил на землю. Потом поглядел на толпу и, не торопясь, увесистыми шагами подошел к атаману. Шапку он с себя не снял и голову не наклонил. Кряжистый и массивный, он стоял перед Араповым и смотрел ему в глаза испытующим, неподвижным взглядом. Вслед за ним, соскакивая на ходу с коней, потянулись и молодые. А ординарец так и не слез с коня. Он стоял поодаль, наблюдая за происходящим. Мужик в расстегнутом тулупе пошел прямо на Арапова и, останавливаясь перед ним, спросил: - Вы, значит, и есть генерал-аншеф Арапов? - Я и есть, - ответил атаман и, строго нахмурившись, добавил: - А послал меня батюшка к вам, чтобы возвестить великую милость и повелеть вам помещиков не слушать, офицеров, полковников взять и представить по начальству, а самим брать землю, скот, дома и земли боярские, кровати, стулья и прочую утварь и жить вольным, как зверям в степи. - Он посмотрел на неподвижное лицо мужика. - А чтоб вам недруги и воры помешать не могли, - он значительно кивнул головой в сторону пушек, - прислал вам батюшка в подмогу свою артиллерию и пехоту. С ней же ни один еще недруг справиться не мог, о чем вы, как люди военные, и сами должны быть изведаны. - Так, - ответил толстый мужик, - ну, я вам на сие тоже отвечу. - Он вдруг быстро снял шапку и, обнажив желтую, тусклую лысину, вынул закатанную трубкой бумагу. - Я ж вам на сие отвечу вот как, - сказал он. - Поселяне, узнав о приближении вашем, собрали сход и долго думали, решали, как быть и какое вам сопротивление оказать надобно. Оный вопрос важности первостепенной был обсуждаем отменно, долго и с великим усердием. Офицеры, конечно, настаивали на том, что мы должны выполнить долг присяги и против вашего неодолимого воинства свое двинуть, кое тоже, к слову сказать, коней и пищалей в изрядном количестве имеет. Пушками же и того превосходит. Сей спор продолжался зело долго, и ни одна сторона ни к какому решению прийти не могла. Войско стояло неподвижно, глядя на атамана и склонившегося перед ним в глубоком поклоне мужика. Стояла конница, готовая по первому знаку атамана кинуться на поселок. Стояли пушкари около уже заряженных пушек. И так было тихо кругом, что даже самые дальние слышали, как хрустит снег под ногами атамана. - Ну, и что ж? - спросил Арапов. - Обсудив все, народная громада прислала к вашему высокоблагородию меня, старосту Ивана Петрова Евстафьева, и трех молодых, кои вам свое решение, письменно изложенное, и зачтут. Он снова взмахнул бумагой. Из толпы вышел парень лет двадцати пяти и, взяв из рук старосты бумагу, стал читать громко и внятно: - "...Государю батюшке Петру Федоровичу. Мы, батюшка, бьем тебе челом и просим нас, рабов твоих худородных, не забывать и взыскать твоей отеческой милостью. Как вышло, батюшка, решение, чтобы бояр, офицеров, генералов и прочих ослушников твоей царской воли ловить, вязать и вешать, а их имущество отбирать, мы, батюшка, распорядились тако: скот боярский собрали во двор и, пересчитав, точный реестр оного скота составили, коий при сем прилагаем. Но как мужики просили раздать скот на руки, дабы оные царские коровы не изголодались, то мы так и сделали, распределив скот под роспись. Кому коров, кому телка, а кому, батюшка, три овцы или прочей мелкой худобы, смотря по состоянию. Земля же боярская пока стоит неделенной и ждет прибытия ваших анпираторских генералов, при коих она распределена и будет. Что же касаемо ваших царских лиходеев, то мы, обсудив все здраво, решили не сделать им ничего худого, со двора прогнать, дабы они не могли вредить воле вашей, которую мы, государь, неуклонно и выполняем. А еще мы, государь, просим, дабы вы нам дали, как это и было в ваших манифестах обозначено, землю, травы, озера и реки, зверей и птиц, и рыбные ловли, и звериные охоты, и пули, и порох, и вечную вольностью. А мы за это, государь, жизнь не щадить рады и всем твоим ворогам сопротивление по конец живота нашего оказывать". - Здорово написано, - похвалил Арапов. - Зря только помещиков отпустили. Кто составлял прошение? - Секретарь наш, - чинно ответил староста, - он у нас такой бойкий, такой бойкий, три года в Санкт-Петербурге прожил, так все превзошел. Прикажи читать далее. Парень продолжал читать: - "...Касаемо же помещиков, кои по указу вашему скота, земли и прочих угодьев лишены, то мы, государь, пораздумав еще, порешили их в амбар запереть и к ним крепкий караул приставить, дабы они от вашего царского суда не скрылись". - Вот это здорово, - сказал Арапов. - Это всего здоровее. Дальше... - "...Но как промеж многих мирян спор и сумление вышло, - продолжал читать секретарь, - то дабы они вашего царского величества суд не обошли и всякую погубу удумали, мы, добром пораздумав, по простоте нашей всех на рябине в одночасье и перевешали, дав им, однако, полную свободу перед смертью исповедаться и у нашего батюшки даров принять. Детей же их..." - Стой! - сказал Арапов, нахмурившись. - Да кто же вам на сие волю дал, по какому указу вы так поступили! Староста пожал плечами. - Да как сказать, батюшка, - ответил он, - не в обиду сказать, посумлевались немножко ребята, а вдруг его царское величество, в неизречимой милости своей, коя и на лиходеев простирается... - Ишь вы, значит, посумлевались. В царском суде посумлевались. - Так-то оно вернее, - сказал староста, - ни сумлений, ни споров. И нам и им спокойно, а у нас рябина здорова, они все рядышком и поместились. - А с детьми что? - спросил Арапов. - А насчет детей дальше написано. Секретарь продолжал читать: - "...детей же их, кои все означились дочерями, мы по здравому размышлению решили отдать в крестьянские дворы, дабы они до совершеннолетия своего пробыли и, крестьянскую работу познав, в жены были крестьянам отданы". - Так, - сказал Арапов задумчиво, - так... По всем статьям, значит, распорядились. И вдруг, подойдя, схватил старосту за виски и расцеловал сначала в усы, а потом в обе щеки. Тот тоже открыл объятия, поколебался с минуту и вдруг крепко по-мужицкому прижал к себе тщедушную фигуру Арапова. Толпа вздохнула одной грудью, и сейчас же по всему протяжению раздались радостные крики. Ножи, косы, тяжелые дубины, все было брошено на землю. Шумя, мужики обступили старосту и трех посланных. И только пушкари стояли по-прежнему неподвижно и молчаливо около заряженных орудий. От ворот села скакали еще всадники, размахивая шашками и что-то крича. В эту ночь войска решили не делать последнего перехода. Они сидели в жарко натопленных избах, хлебали горячие щи и дружески разговаривали с хозяевами. Отложив пищали и пики, они стали опять похожи на мужиков, и разговоры у них пошли исконные мужицкие - об урожае, о земле, о худобах. В избах уже висели на стенах побронзовевшие от времени портреты, сияли фарфоровые расписные флаконы и тонкие розовые, как фламинго, французские вазы. Эти вазы особенно занимали мужиков. При любом прикосновении полый фарфор наполнялся легким, дребезжащим звуком, чем-то напоминающим далекую перекличку журавлей. Поочередно мужики подходили к столу, дотрагивались до краев вазы и долго слушали с мечтательной улыбкой нежно-серебристые переливы фарфора. А в одной избе, как нарочно, в самой бедной, были притащены барские часы. Каждые полчаса в верху тяжелой дубовой коробки отворялась дверь и оттуда появлялся кротенький, упитанный монах с розовыми щечками и вздернутым носом. Он проходил перед ошеломленными зрителями по кругу и исчезал, дергая веревку, ведущую к языку колокола. Раздавался глухой и мерный бой часов. Мужики обступили диковинку, смотрели на румяного монаха и, боясь громко дышать и смеяться, заводили снова и снова часовой механизм. И опять отворялась дверь, монах появлялся на верху ящика и, исчезая, дергал язык колокола. Наконец хозяева запротестовали. - Часы могут испортиться, - сказали они, - а это вещь дорогая и редкая, ее нужно поставить под стеклянный колпак, как это было у господ, и каждый день обтирать мокрой тряпкой. Но всего охотнее гости посещали хлев. Там за ветхой перегородкой стояла круглая, откормленная скотина с блестящей шерстью и не торопясь ела из кормушек. При входе людей скотина обращала голову и смотрела на вошедших красивыми бурыми глазами с поволокой. Это была крестьянская скотина. Своя скотина. И при выходе из хлева никто даже не посмотрел на страшную в своем одиночестве рябину, на мощных ветвях которой висели, раскачиваемые ветром, четыре чудовищных плода. VIII Утром пугачевцы вступили в Самару. С дюжину крепких подвод встречало их у ворот, и, когда первые всадники поравнялись с бастионами, бойко соскочил с телеги седой купец с желтой клинообразной бородкой и, кланяясь в пояс, поднес атаману блюдо с ржаным караваем. Весь ритуал подношения был строго выдержан. На каравае стояла небольшая серебряная солонка, под караваем лежало полотенце из серого сурового полотна с царской короной и вензелем "ПФШ". Другой, молодой, очевидно, помощник старика, держал также расписное блюдо с калачами и, не переставая, кланялся в пояс. - Как мы узнали, что его императорское величество из своей ставки прислать ваше превосходительство изволил, дабы наши рабские и верноподданические чувства узнать и нашу рабскую присягу принять, то и рассудили мы выслать двух цеховых, - сказал старик тихо и почтительно, - меня, купецкого старосту Илью Будного, и сего купеческого сына Никиту Волкова, дабы кланяться вам купеческими головами и принесть ненарушимую присягу на верность. Отдав атаману блюдо, старик встал на колени и, кряхтя, поклонился. Арапов кивнул ему головой. - Молодец, старик, - сказал он, - передавай своим людям, что наш батюшка своим подданным утеснений не чинит, их вечной волей жалует. Что же касается купеческого состояния, то велит вам батюшка торговать без обмана, по чести, отнюдь никакого притеснения и прижима никому не делая. Мужиков же, кои от лихих помещиков в вечном разоре пребывают, не трогать и себе в работу за долг не брать. Ему показалось, что лицо купца на мгновение дрогнуло усмешкой, и он уже совсем холодно добавил: - Ежели кто, паче чаяния, в обмане, али в обвесе, али в другом каком воровстве замечен будет, то с ним расправа коротка: веревка на шею, а имение в казну. - Что ты, батюшка, - слабо ахнул купец и взмахнул рукой, - разве среди нас такие лиходеи найдутся. Нам не казна важна, - сколько ее ни на есть, в гроб ее не унесешь, - а слава добрая. - Ну, хорошо, - сказал Арапов и кивнул головой, - старайтесь, батюшка вас не забудет. И уже хотел ехать дальше, как ему опять заступили дорогу. Только теперь это был долговязый малый в форменном зеленом костюме, в треуголке и с тонкой шпагой около бедра. Несмотря на убожество его платья одет он был парадно. Круглые пуговицы, начищенные до блеска, сверкали как раскаленные угли. Пышный парик с небольшой косицей был густо посыпан пудрой, и, кланяясь, человек снимал треуголку и касался ею снега. Отвесив низкий поклон обоим атаманам, он вынул из борта камзола длинный желтый сверток пергамента, перевязанный синей лентой, и, кланяясь, протянул Арапову. - Это что? - спросил Арапов. Молодец в треуголке поклонился снова. - По приказу бургомистра Ивана Халевина... - начал он. - Стой, - перебил его Арапов. - А разве он не сбежал? Бургомистр-то не сбежал? - Никак нет, - ответил долговязый и продолжал: - Прислал меня с подробным ответом и росписью, сколько с рыбных ловель денег собрано и куда они размещены. А как оные деньги не увезены Балахонцевым, то и повелел вас бургомистр спросить - куда оные деньги девать повелите. - Ну, об деньгах после поговорим, - сказал Арапов и соскочил с коня. - А ты мне вот что лучше объясни. Где мне вашего бургомистра найти можно? - Да он сам вас с подводами около ворот ожидает, - ответил канцелярист, - он же молебном и акафистом распорядился, он же и из пушек велел палить, он же... Малый вдруг сделал знак рукой, и из толпы вышел мальчишка в зеленом камзоле, без шубы, с огромным блюдом в руках. Среди зелени, какой-то темной приправы, лежал осетр с белыми равнодушными глазами и открытым ртом, куда был вставлен пучок зелени. Малый поклонился еще раз, потом выпрямился и почти сунул блюдо с осетром в руки атаману. И сейчас же, как по команде, зазвонили колокола, раздались пушечные выстрелы. Так восьмого декабря 1773 года без боя, без одного выстрела была взята Самара. ^TГлава четвертая^U I Державин сидит за столом. Ночь. Поздно. Очень поздно. Может быть, час, может быть, два, а может быть, уже утро. Но кто же станет считать время в этакую глухомань. Огромные часы, похожие на детский гробик, остановились на десяти, и вот вторую неделю у него не доходят руки, чтобы позвать мастеров. Странно, да и откуда у него может быть время на починку часов. Уходит он рано, часов в шесть, когда утреннее зеленоватое небо еще мерцает последними звездами. Приходит домой ночью и сразу, не ужиная, не раздеваясь, заваливается на кровать. Кровать у него узкая, походная, и спит он на ней в камзоле, в брюках и парике. Только иногда сбрасывает треуголку и снимает сапоги. И спит он всегда чрезвычайно чутко, так чутко, что достаточно малейшего шороха, чтобы он проснулся. Когда же он не ложится вовсе, - а это за последнее время случается чаще и чаще, - он сидит в кресле, думает, пишет, перечеркивает написанное, грызет перо и опять пишет. Пишет письма матери. Переписывает протоколы следственной комиссии. Составляет донесения. Этих донесений он пишет особенно много. За время своей работы в секретной комиссии он порядком выработал слог, и поэтому фразы ложатся на бумагу готовые, отшлифованные и звонкие. Державин пишет: "При первом вступлении в следствие сие, представляются обстоятельства, в которых вашего превосходительства прошу повеления. Духовенство здешнего города, все вообще должно почитаться виновным, ибо они были извещены, что приближаются изменники, следовательно, чтобы не быть принужденными сделать соблазн и вящее укрепление бунта в народе крестною встречею, они должны были, по крайней мере, ежели не увещевать народ, как оного пастыри, от злого их начинания, то выйти из города с комиссаром Балаховцевым. В таковом случае, ежели их всех забрать под караул, то лиц церкви служения не подложить бы в волнующийся народ, обольщенный разными коварствами, сильнейшего огня и зловредному разглашению, что мы, наказуя попов, стесняем веру. О колодниках, из приложенного господину подполковнику вашему высокопревосходительству списка, извольте видеть, коликое число оных, которые смели поднимать оружие против своей всемилостивейшей государыни, следственно они или своей изменнической волею, или обольщением, но уже были враги и злодеи отечества и долженствуют на рассмотрение предстать вашему превосходительству, то как повелеть соизволите? Всех ли их послать к вашему превосходительству?" Тут он вспоминает перекошенные страданием лица, капельки грязного пота на иссеченной досиня коже, камеры, набитые до потолка, где умирающие лежат вповалку со здоровыми, видит перед собой всех этих вытянутых на дыбе, иссеченных плеткой, грязных, шатающихся от изнеможения людей и быстро дописывает: "Здесь же наказывать плетьми в столь грубом, извращенном изменой народе, обольщенном обещаниями и устрашенном казнями, кажется мало, дабы прочих привесть на раскаяние, ибо по публиковании милосердной, всемогущественнейшей государыни манифеста, нет еще здесь ни единого, кто бы пришел и принес свою повинность, но паче на глазах всех жителей видна унылость, не соответствующая усердию верных рабов всемилостивейшей нашей государыни. Если кто что донес пространно и, может быть, в рассуждении данного мне от вашего высокопревосходительства ордера излишние, то усердие мое тому виной, но я вступаю в сей же час исполнить вашего высокопревосходительства повеление. Подпоручик Г. Державин". И аккуратно, точно в день прибытия письма, ему отвечает Бибиков. Перо человека с птичьими глазами, испуганным лицом быстро бегает по бумаге, и через четыре дня подпоручик Державин получает пакет, запечатанный черным орлом со строгой и многозначительной надписью "По секрету". "Казань. Десятого января 1774 года. Примечание ваше в рапорте от пятого января читал я с удовольствием и сведом по рапорту вашему о том, что в оном вы мне сказали. А на требование ваше следующее объявить нужным почитаю. О наказании пойманных злодеев для устрашения прочих отдал я на рассмотрение господина генерал-майора Мансурова, которому предписал, чтобы некоторых по важности дела из злодеев повесить, а других пересечь, ибо всех казнить будет много, хотя они изменою и ополчением своим против войск ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни, это и заслужили, поверя извергу, изменнику и злому самозванцу Пугачеву и его сообщникам. Для сведения о состоянии злодеев, сержанта Зверева, передового Нагаева, они кажутся по отметке в списке важнее других. И, ежели есть им подобные, предписал прислать сюда за крепким караулом, о чем вы, объявя сей ордер, с ним, господином генерал-майором, объясняться можете. О духовенстве самарском уже требовал я от здешнего архиерея, чтобы для отправления службы и потреб других на смену их отправил, что он и исполнил, уведомя меня письменно, почему и разглашений вредных, злодейских толков о утеснении веры быть, кажется, не может. Александр Бибиков". Державин знает, что не Бибиков пишет эти письма, секретарь Бушуев ежедневно составляет десяток таких милостивых рапортов и отдает их на подпись главнокомандующему, и все-таки, получив их, долго ходит по комнате, потирая руки, и лицо его розовеет от стыда и счастья. Его жизнь, думает он, не пропала даром. Совсем не зря он пришел тогда к Бибикову и вызвался поехать в Казань. Недаром принял на себя обязанности секретаря, недаром и не зря сидит ночи над бумагами следственной комиссии. Он на верном пути. Бибиков благоволит ему, и каждый день неизвестный дотоле подпоручик взбирается все выше и выше по служебной лестнице. Он счастлив. II Но недаром говорят, что и в душе человеческой есть глубочайший провал. Подпоручик Гавриил Державин напрасно хочет казаться счастливым, это никак ему не удается. Через полмесяца после его прибытия в Самару он вдруг начинает писать стихи. Это было не только важное событие в его жизни, это был перелом, катастрофа, взрыв, который опрокинул, разнес все сделанное им до сих пор. Стихов на своем веку он написал очень много. Целые сундуки его набиты песнями, поэмами, переводами. Начал писать он еще с казанской гимназии, продолжал после выхода из нее и, наконец, уже в полку разразился целой поэмой. Поэма была веселая и непристойная. В бойких, звонких и в высшей степени легкомысленных двустишиях перечислялись по очереди все особенности петербургских и московских пол ков. Затем, после громкого успеха поэмы, он два месяца просидел над оперой, которую собирался отдать на театр. Он написал ее, сговорился даже о переписке, возился, шумел, бегал по театральным дельцам, читал знакомым, потом как-то второпях сунул ее в белье и потерял. Искал он ее три дня. Искал с остервенением, обшаривал все уголки дома, перетряхивая рукописи, ругаясь и ища похитителя. Рукописи не было. На вторую неделю он махнул рукой и позабыл и об опере, и о театре, и о славе. А когда через месяц он все-таки наткнулся на нее, рукопись оказалась помятой и негодной к печати. Вид ее был просто ужасен: некоторые листы загнулись, другие потерялись совсем. Вечером он сел переписывать оперу и после первых же строчек поразился ее безжизненностью, словам пустым и громким, чувствам неправдоподобным, происшествиям несуществующим. Ничего более надуманного и банального он не встречал до сих пор. Но дело было даже не в этом. Опера была просто плохо понятна. Желая добиться рифмы или выявить какое-нибудь трудное словосочетание, он постоянно прибегал к самым сложным и трудно понятным перестановкам. Ставил прилагательные позади глагола, глагол отделял от существительного настолько, что фраза выглядела чистейшей бессмыслицей, менял местами все члены предложения, перетасовывал слова, понятия, фразы. От этого получались тяжелые, громоздкие стихи, которых нельзя было ни петь, ни декламировать. Их надо было читать, и читать медленно, внятно, тщательно оттеняя смысл и место каждого слова. Сейчас, отойдя на месяц от своей оперы, он сам путался в словах и с трудом постигал ее туманное значение. Конечно, ни о каком театре думать не приходилось. Он швырнул рукопись в угол и злобно затоптал сапогом рассыпавшиеся листы. В этот вечер он никуда не пошел и никого не пустил к себе. Красный от стыда и раздражения, он ходил по комнате и, вспоминая отдельные стихи оперы, бормотал и раскачивался, как от сильной зубной боли. И чем быстрее он бегал по комнате, тем больше стыдился себя самого. В этот памятный вечер он дал себе слово никогда больше не писать стихов. Два месяца свято сдерживал это страшное обещание, не только не писал стихов, но и не читал их. Всякое напоминание о Сумарокове, Петрове, не говоря уже о Ломоносове, приводило его в смущение. Присутствуя при разговорах о поэзии, он пожимал плечами, жалко улыбался, а когда обращались непосредственно к нему, то косил глазами и ловко переводил разговор на другую тему. - Что стихи, - говорил он с бледной улыбкой. - Мы солдаты, нам стихи не к лицу. Так прошло два месяца, а на третий он снова сел писать. Это была уже не опера и не площадные побасенки, а звонкие любовные песни, которые он сам клал на музыку. Он не забирался высоко в этих простых и немудрых стихах. Любовь, разлука, измена - из этих тем он не выходил никогда. Правда, в его песнях постоянно кто-нибудь плакал: или девушка, потерявшая своего возлюбленного, или лихой, ладный парень, от которого убежала милая, или голубок, нашедший труп своей возлюбленной, но это была печаль, вышедшая из розового альбома, где пастух целует пастушку, девица грустит над аккуратной мраморной урной, растут пышные пирамидальные тополя, а из древесной кущи высовывается и смотрит на купающихся нимф морда ревнивого и злого фавна. Рисунки эти испокон веков писались по-одинаковому, и привычное перо легко бежало по одним и тем же линиям, и получалось: печальная девица, умирающий голубок, розовый амур, потушенный факел, смеющийся сатир - вот так же четко, ясно, пожалуй, даже чуть-чуть жестковато писал свои стихи Державин. Его любовные песенки имели колоссальный, неожиданный успех. Пожалуй, только похабные куплеты с бойким перечислением достоинств и недостатков петербургских полков могли сравниться с ними, но те стихи - озорные и веселые - были недоступны женскому полу. Эти же, наоборот, переписывались в альбомы, заучивались наизусть, клались на музыку. Правда, не всегда имя подпоручика Державина стояло под этими стихами. И Максимов, и Толстой, и многие другие приписывали их себе, явно обделяя этим автора, но автор-то был не самолюбив и не обижался на своих друзей. Он даже охотно писал стихи по заказу какого-нибудь влюбленного, пылкого, но не одаренного товарища. Но все-таки то, что иногда и он включался в разряд писателей, наполняло его сердце тихой гордостью. В иные минуты он готов был бросить полк, столицу, карьеру военную, уехать в деревню, разводить сад, управлять имением и писать свои немудрые, веселые и тихие песни. III И вот странным образом вышло так, что именно стихи в самый разгар его карьеры помешали его счастью. Все началось с сущих пустяков. Однажды, разбирая чемодан, привезенный из дома, он между свертками белья отыскал пожелтевшую от времени книгу журнала "Петербургский Меркурий" за 1759 год. Он взял его, перелистал и уже собирался отбросить в сторону, как вдруг наткнулся на стихи господина Сумарокова, обведенные черной рамкой и напечатанные крупными пузатыми буквами внизу страницы. Строчки были короткие. Поэтому и стихи на первый взгляд показались ему просто веселой и беззаботной песенкой. Однако название их было несколько необычайное: "О суетности" - так назвал свою оду господин Сумароков. Название привлекло Державина, и он стал читать, хмуря брови. А стихи были такие: Суетен будешь Ты, человек, Если забудешь Краткий свой век. Время проходит, Время летит, Время проводит Все, что не льстит. Щастье, забава, Светлость корон, Пышность и слава - Все только сон. Как ударяет Колокол час, Он повторяет Звуком сей глас. Смертный, будь ниже В жизни ты сей, Стал ты поближе К смерти своей. Он прочитал стихотворение и медленно осел на пол. Щастье, забава, Светлость корон, Пышность и слава - Все только сон. Да, вот о чем он никогда не думал. Человек родится свободным, а на земле он везде в цепях - так как-то ответил ему Халевин. Он тогда смолчал и подумал, что умный человек может иногда поставить на карту свою жизнь, гонясь за звонкой и пустопорожней фразой. Теперь бы, если бы опять зашел такой разговор, он ответил бы ему, что не только в рождении, но и в смерти человек является свободным. Сидя на полу перед развернутой книгой журнала, он продолжал думать. Может быть, в самом деле, не так глуп и не так безумен этот бургомистр, как он показался с первого раза. Может, в самом деле, у него есть какие-то твердые прожекты на будущее, и чем они, в таком случае, лучше его прожектов, подпоручика, ловкого игрока, умелого следователя и неудачного стихотворца Гавриила Державина. Этот странный человек, этот двойной изменник, купец и бургомистр - Халевин, захотел не только рождение и смерть человека, но и жизнь сделать равной для всех. Вот за это его сковали, бросили в тюрьму и приготовили петлю. Кто знает, впрочем, чем все это кончится. Захочет ли простой народ, узревший свободу единожды, снова променять ее на цепи. Да и с другой стороны взять, исходя из законов моральных, всегда ли родившийся должен дожидаться смерти, чтобы вкусить еще раз недоступное равенство? Взять вот, например, Бушуева, ну чем, по совести говоря, он лучше подпоручика Державина? Что он, умнее? Образованнее? Тоньше? Острее? Отнюдь. Однако вот подпоручик Державин зарабатывает чин, ежеминутно рискуя своей жизнью, а Бушуев получит чин и орден в два раза скорее перепиской служебных бумаг. Почему же его не бросят сюда? Почему не ночует вот так, как ночует Державин: в сапогах, парике, в камзоле, с заряженным пистолетом около кровати, - маленький хитрый подпоручик Бушуев; никак не понять этого, если исходить из одних качеств духовных. Но взять дело с другой стороны - и сразу все будет ясно. Он ведь только бедный подпоручик, а у Бушуева, по слухам, не одна тысяча десятин. Понятно, что пока будет продолжаться существующий порядок, всегда Державин будет спать не раздеваясь, а Бушуев - заниматься перепиской бумаг. Но если случится так, что безумное бредовое восстание, с тенью мертвого императора во главе, действительно окончится успехом и отберут у Бушуева землю, будет ли он, по-прежнему глупый, трусливый, завистливый, цениться больше подпоручика Державина? Он встал, порывисто подошел к столу, выхватил откуда-то лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила. Он чувствовал, что в эту ночь он будет писать стихи. IV Он просидел всю ночь и все-таки ничего не написал. Слуга, пришедший утром убирать комнату, нашел стол забрызганным чернилами, несколько сломанных, изгрызенных перьев и на кресле, на полу, на столе груду изорванной бумаги. Не колеблясь, он стал убирать комнату. То есть вообще-то слуга имел самые твердые указания ни в коем случае не переставлять мебель и не трогать бумаг, лежащих на столе. Но то, что теперь заполняло комнату, только с большим приближением можно было назвать бумагами. Это была груда изорванных, скомканных листов, нарезанных вырезок, смятых протоколов. Державин писал крупным резким почерком, разрывая пером лист. И так много брал он чернил на перо, что иногда строчки, слишком густо написанные, сливались в одну неразборчивую кляксу. На одном из листов, лежащих на столе, исписанном со всех сторон мелким яростным почерком и перечеркнутом с угла на угол, слуга увидел странный рисунок. Господин нарисовал самого себя. Нарисовал умело, с большим искусством вычертив свое длинное лицо и косу и даже крупные пуговицы камзола. Рядом с этим портретом были череп, две кости и разорванные наручники. Под черепом и костями было вырисовано лицо какого-то незнакомца. Слуга не мог знать, что это портрет Халевина. Все это - и череп, и портрет, и лицо незнакомца, и разорванные цепи - было окружено какой-то затейливой надписью, разобрать которую слуга не мог. Однако его поразило не то. На голове черепа красовалась царская корона, голова же господина была втиснута в уродливый венок с острыми, прямыми листьями. Слуга опять-таки не мог знать, что это лавры. В самом же низу листа стояла лира и поднимался на задние ноги тонкий остромордый конь, с чуткими, жесткими ушами и крыльями за спиной. Лист бумаги через надпись и рисунок был два раза перечеркнут крест-накрест, а строчки, написанные внизу, тщательно зачеркнуты жирными прямыми линиями. V Стихи не вязались. Он писал мучительно, зачеркивая каждую строчку, надписывал ее сверху, снова зачеркивал и снова надписывал. Он искал слов самых точных, выражений самых лучших, строчек самых тяжелых и твердых в своей определенности, и не отсутствие рифмы смущало его, он примирился теперь на самой бедной и незвучной рифме, - а неумение передать свои чувства. Втиснутые в убогие рамки размеров стихотворных, выраженные словами бедными и тусклыми, они выглядели на бумаге настолько беспомощно, что он черкал все написанное и начинал писать снова. В голове у него стихотворение слагалось целиком, он мог бы его продекламировать сам себе, отбивая ногой размер и делая паузу в конце каждой строчки. Стихотворение, собственно говоря, было уже написано, оно рвалось наружу, и ему не хватало только материально воплотиться на бумаге. Однако едва он брал перо, чтобы переложить на бумагу незримое, неслышное и ускользающее каждую минуту звучание, как оно снова обрастало тяжелыми, неуклюжими строчками, одевалось в слова непонятные и глухие. И начинал-то он почему-то с имен собственных, во всю страницу у него тянулись эти деревянные восклицания, слова, не выражающие ровно ничего: "Истина", "Добродетель", "Беллона", "Марс". И как он ни старался убежать от них, они все-таки настигали его на каждой строчке. А писать надо было предельно просто: без богинь и добродетелей. Исписав две страницы, он встал со стула, бросил перо и снова забегал по комнате. И опять стихотворение возникло в голове - стройное, глубокое, прос- тое, облеченное в плоть и кровь. Слова, готовые к отдельному существованию, выходили из его головы, звучали в ушах и пропадали, как только он дотрагивался пером до бумаги. Раз ночью он пришел с допроса усталый