было поручено, гад? - спросил Чиграш, останавливаясь. - А ты что?.. А, что, гад? Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку. "Да, - подумал я тяжело. - Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!" На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство - картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник - одноглазый калмык из Астрахани - притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: "Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, - на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. "А, проходи, проходи, садись". Ну, сел. "Ну, с чего это ты?" - "А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет - нет, как ты думаешь?" - "А ты как?" - "А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему - ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю". Очень мне тогда, знаете, обидно показалось - я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое... "Дурак, - говорю, - ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело - ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?" А он мне: "Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?" Отвечаю: "Нет". - "Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?" - "Ну, тогда спросят!" - "Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит". "Нет, - говорю, - не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори". - "Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет - они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести - вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то". - "Да перед кем - ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они". "Советская власть - вот она! - ткнул в портреты. - А они - надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?" - "Дурак, - говорю, - что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай". А он мне: "Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками - так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!" Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали. - А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? - Он покачал головой. - А почему? - Он сделал какой-то неясный жест - "Разве можно было?". - А может, сами с ним в чем-то были согласны? - Он развел руками... - Ладно, - сказал я. - Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня? Он опять долго молчал, а потом ответил: - Да. - Но какое же баня имела ко всему этому отношение? Он удивленно посмотрел на меня. - Какое? Да ведь... - И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал. * * * Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел, осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный, насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше, он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало картин и я не зажигаю. - А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в искусстве, - сказал он. - Как, - спросил я, - разве он теперь и об этом пишет? Директор задорно посмотрел на меня. - А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет! Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме? Стой, стой: "Социалистический реализм - это тот драгоценный сплав, из которого руки мастера вольны ваять..." И так далее. Ты в слова-то вслушайся - "Вольны ваять". Разве не красота? Плохо, а? - Очень плохо, - ответил я, - никуда, то есть, не годится. Соцреализм - сплав. Какой дурак ему это поручает? Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой. - Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат... - Это какой же Мирошников? - вспоминая что-то очень смутно, спросил я. - А что, не помнишь разве? - прищурился директор. - Твой друг, там же, где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде отстоял. Что, было такое? - Господи, Боже мой, - сказал я. - Так он жив? Директор посмотрел на меня. - Ах, значит, помнишь! Жив, жив. - Он чему-то засмеялся. - Жив, курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него... Как раз он сейчас не спит. - Он взял шляпу. - Ну, пошли, что ли? К обеду как раз вернемся. И мы пошли. Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные, архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и служб - конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды. Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как она радостно воскликнула: - Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не узнала, богатым будете. - У, ты моя радость! - сказал директор нежно. - Вот где настоящее-то богатство! - И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи. Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну- лась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна нога голая до колена. "Степан!" - сказал он радостно. Они обнялись. Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями ("Ну как?" - "Да все так!" - "А она?" - "Да видишь: тут она!" - "Ну и все!"). А потом директор сказал: - Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника? - Садитесь, - предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. - Вот снимите это притиранье и садитесь. Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные, медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то преобладало в нем что-то округленное, спокойное. - Ну, узнали друг друга? - спросил нас директор. Я бы, конечно, не узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие, закругленные линии, овалы. - А я вот сразу узнал, - сказал хозяин. - Вы молодец, хорошо выглядите. Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все: долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого, что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно, делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная, бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре. - Молодцом, молодцом вы выглядите, - похвалил меня хозяин. - Посвежел, порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? - подмигнул он мне. Я ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к черту на кулички - к самым берегам Америки. - А-а! - кивнул он головой. - Понимаю, понимаю! (Во время этого разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней комнате.) Да, да... много, значит, вам пришлось пережить, - продолжал хозяин, - много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил, пенсия хорошая идет - вот он помог! Спасибо! - Он кивнул на директора. - В общем, живу по-стариковски. - Мемуары пишет, - подмигнул директор. - А как же? - строго улыбнулся хозяин. - Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему? Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил: - В жизнь вот не войду. - Ага! - кивнул он серьезно. - Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу. - Да, - сказал я, - пожалуй, так. Не оторвалась, а... - Ну, что ж, - развел он руками, - это хорошо, душа по своей природе христианка - сказал Тертуллиан. От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки: - Но вы до этого еще не дошли, кажется? - До чего - до этого? - пробормотал я. - А вот до познания истины. - Он встал. - До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом. - Здорово, - сказал я. - Очень здорово! - Да нет, поговори, поговори с ним, - засмеялся директор, - он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь - все вот тут, в ладошке. - Вот видите: он смеется, - кивнул головой Мирошников. - А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески. Директор пожал плечами. - А чего же тут решать. Поживем-поживем - и в ящик! - А зачем так? - Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает? - А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть - фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, - говорит твой дед. Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение. - А что вы на него глядите? - сказал хозяин. - На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять. - Нет, - сказал директор. - И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру. - Вот, - сказал хозяин, - вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан. - Послушание на себя какое-то принял, - сказал мне директор, кивая на хозяина. - Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. - Он вдруг улыбнулся. - Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь? ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом. Если вы помните, бригадир "Горного гиганта" Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного - он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий - так звали этого уцелевшего - приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша. Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает: - Слушайте, а был в Германии такой профессор - Эпштейн? Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается. - Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. "Магистр фармации Эпштейн". Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно! - До какого разгрома? - Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева - горит! Только письменный стол - мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она... вот два слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно: - "Относительно чего?" Что, есть такая? - Так ведь это Альберт Эйнштейн, - говорю я. - Теория относительности, одна из самых великих теорий в мире. Он улыбается - его не проведешь. - Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все великое. Какой-нибудь доктор или кантор - он доброго слова не стоит, а спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: "У-у, это такая голова, знаете, какая это голова?" А что знать-то? что? Голова как у куренка, и смотреть нечего. - Он смеется. - Ну, ей-Богу, правда. Я их вот так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А? И смотрит на меня, лукаво сощурившись. - Ну, это так не объяснишь, - говорю я. - И долго, и трудно, да я и сам не все понимаю. - А говорите - великое! - усмехается он. - Не понимаете, а говорите. Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого Эпштейна. Действительно, скажу вам, "относительно чего". Я прошу: - Расскажите. Это интересно. Он польщен, но пренебрежительно усмехается. - А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так вот, принесла нам его жена платье. Ну, платье, верно, стильное. Тут уж ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди. Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно. Там ведь вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им капнешь, так стирай до дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она его и просит, чтоб к Новому году оно было новенькое. А за границей хочешь скорости - плати. Это же Европа, Берлин. Там все роды услуг есть! Все! Я свои прейскуранты там каждый год новые выпускал - особая книжечка. А на обложке - мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой на вход: "Милости прошу, заходите, заходите". Там ведь все так - никакого хамства. Я вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит, я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию - коробку духов и визитную карточку. "Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением вашей супруге". Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь! - А как же вы его магазин-то громили? - спрашиваю я. Он фыркает: - Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается. А раз приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что я, бандит, что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с этим, пожалуйста, не спорьте, не люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб, например, мат услышать... Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую утром, а там раздавалыцик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку... - Да вы говорите, говорите про Эйнштейна... - Как же я буду говорить, когда вы все время перебиваете... Вот там этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя слушают и только. "Я! Я! Я! Яволь! Маннхер!" (По-немецки он говорит скверно, с акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за тридцать лет жизни в Европе.) Так, значит, вот мы это платье в срочном порядке вычистили, отгладили, уложили в пакет, и жена говорит мне: "Иоганн (а по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там это слово не то что ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день воскресный, - говорит жена, - ты отнес бы сам платье профессору". А мне, понимаете, что-то в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня насчет сына вызывал. Ах, да, да, это, значит, до Адольфа было! Да, да, совершенно верно. Да, да! Потом всех этих Эпштейнов из гимназии вот как повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда они еще жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то он там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел в кислоту насыпал, вонь пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого - о-очень строго! Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон! - А твой сын, значит, не хулиган? - спросил кто-то с соседней нары. - А мой сын, значит, не хулиган, - холодно отрезал Белецкий. - А вы не перебивайте, пожалуйста, я вот им рассказываю, они интересуются. Так вот, думаю, схожу к профессору на дом, поговорю с ним. Взял платье, уложил его в особый пакет (а у меня особые пакеты были, чтоб платье не мялось, и на них: "Чистите вашу одежду только в таком-то салоне". У меня разные пакеты были - и красные, и синие, и кремовые). Так вот, взял я этот пакет и пошел по адресу. Поднимаюсь по лестнице - звоню. Ко мне эта фрау выходит. "Неужели уже готово, как это хорошо!" Такая красивая была женщина, деликатная, только вся седая и что-то не из евреев, кажется, а может быть... Ну, кажется, нет. "Пройдемте, пожалуйста, в комнату". Проходим. Открыл я пакет, аккуратно вынул платье обеими руками, положил на стол: "Вот, пожалуйста, где пятно было, ищите!" Она так и ахнула: "Ах, как же вы так сделали? А я уже не надеялась, а муж мне говорит: "Перед масляным и винным пятном человеческий разум бессилен. Это его свыше!" Он довольно хохотнул. - "Свыше"! Идиот! У меня ничего не свыше, а все как раз. - Схватила она платье: "Одну минуточку!" - ив другую комнату. И выходит с этим самым Эпштейном. Тут я на него посмотрел, - он засмеялся. - Досыта насмотрелся. Да, Эпштейн! На мне костюм, пальто, шляпа, тросточка, прямо хоть в кирху или в ресторан. А он стоит передо мной в туфлях на босу ногу, штаны какие-то невероятные, волосы как у рабина, и стоит и улыбается мне. "Очень, очень благодарен, мне вашу фирму порекомендовали как лучшую, очень рад, что не ошибся. Раздевайтесь, пожалуйста, проходите". И что-то ей буркнул еще, повернулся, свинья, показал зад и вышел. Ну а вот фрау видит, какой я и какой он, ей, конечно, неудобно, она мне: "Пожалуйста, проходите в комнату, выпьем чашечку кофе". Она-то, конечно, все приличия соблюла. Не хотел я ни пить, ни есть. Но, однако, из порядочности пошел. Она меня усадила, кофе налила, ликеру подлила, бисквит положила, сама села напротив, все по-культурному. Вот сижу я, пью кофе с ложечки и спрашиваю: "А скажите, пожалуйста, в какой гимназии герр профессор работает?" А она говорит: "А он не работает, он ученый". - "Ах, так, - говорю, - значит, он при академии состоит?" - "Нет, - говорит, - сам по себе". Ну, что ж? Я у них в гостях. Она хозяйка, что я могу ей ответить? Хотя понимаю, что заливает она мне, но молчу .Вот вам я объясняю: там ученый всегда при гимназии, или при университете, или при академии состоит. А так, чтоб нигде - так этого нет. Кто ж ему деньги будет платить? Не государство же! Там хозрасчет полный. Он подумал. - Ну, правда, там еще патенты есть: вот, скажем, изобрел ты краску для волос или карандаш от пятен, сейчас выправляешь аттестат такой - патент - изобретение твое, и кто хочет пользоваться, тот тебе плати. Ну, так вы же договариваетесь сколько. "Значит, - спрашиваю, - господин профессор при своей лаболатории состоит?" - "Идемте, - говорит, - я вам покажу его лаболаторию". Поднялись по лесенке на второй этаж, вошли в какую-то комнатку: "Вот, - говорит она, - его лаболатория". Ну, взглянул я на эту лаболаторию - и все понял. Да! Уже несколько человек слушали рассказ Белецкого, две головы свесились с верхних нар, несколько человек переползло с соседних лежанок и еще трое стояло перед нарами. Рассказчик окинул всех довольным взглядом, вынул из кармана кисет, высыпал на ладонь махорку и закурил. Все это красиво, выразительно, отчетливо. Он понимал, что он в центре внимания. - Да, посмотрел я лаболаторию! Ну, лаболатория! Та лаболатория! Ну, ничего нет! Пусто! А мне в разных лаболаториях приходилось бывать. Так войдешь - там банки, склянки, кислота, зола, горелка горит, шумит, серой воняет. Ну а тут один столик - и ни книжки, ни бумажки, ни чернилки, ни карандашика, ну ровно ничего, одна лампа! - Он помолчал, подумал, покурил. - Ну, абажур, правда, хороший, особенный, чтоб в глаза свет не бил. "Вот тут, - говорит фрау, - за этим столиком он сидит и целую ночь думает". Хотел я ее спросить, над чем же он тут думает, когда ничего нет, но воздержался. Там правило: в гости пришел, что тебе ни заливают, ты ничего не спрашивай, понял, не понял, а говори - понял. "Спасибо, - говорю, - фрау, теперь я все понял". Ну, пришли мы обратно в столовую, допили кофе, отдала она мне деньги. - Прибавила? - жадно спросил кто-то. - Отдала она мне деньги, - жестко продолжал Белецкий. - Пришел я домой, разделся, вешаю костюм на вешалку, а жена спрашивает: "Ну, как?" - "Да никак, - отвечаю, - никакого касательства к нашему Роберту он не имеет". А жена у меня глуповатая, старше меня немного. "Ну как же, - говорит, - как же? Так все его хвалят, он какое-то изобретение сделал большое". Я опять ничего не возразил. Она не знает, я не знаю, что ж тут толковать? Ну, потом, вскорости, приходит ко мне один знакомый - газетчик, из наших казаков, спрашивает: "Правда, вы с Эпштейном кофе пили?" - "Правда, - говорю, - был с визитом и кофе пил". Тот сразу ручку вытащил, стал писать. "О чем же он с вами говорил?" - "Многое говорил - обещал, что всех знакомых будет посылать ко мне". - "О! - говорит газетчик, - это вам счастье. - Попросите у него письмо об этом, его все газеты перепечатают, ведь он мировой человек, его Америка знает". Потом я еще несколько человек спрашивал, все подтвердили: да, для рекламы его письмо было бы первое дело. Он помолчал, подумал и заключил: - Ну вот, так я и видел этого знаменитого Эпштейна. - Ну что ж, - спросил я. - Дал он вам письмо? Он улыбнулся. - Нет, не стал я связываться, посомневался что-то. Ну а потом, вскорости как Адольф пришел, он и тиканул куда-то, верно, кажется, в Америку А потом раз приносит мне сын альбом "Евреи смотрят на тебя" и спрашивает: "С этим ты кофе пил?" Посмотрел я - ну, самый он, только фуфайка другая, шерстяная, смотрит, улыбается, шевелюра, как у рабина. А внизу надпись: "Эпштейн, фальшивый ученый, враг германского народа, еще не повешен". Ну, тогда я понял, чем он за этим столиком занимался. Раз Советы его хвалят - значит, все! Наступило короткое молчание. - Листовки он, что ли, печатал? - догадался кто-то. - Сведения передавал! - крикнул второй. Все засмеялись. Белецкий полез на нары, вынул из-под подушки брезентовый мешочек, достал оттуда деревянную ложку, пайку хлеба и методически разложил все это перед собой, показывая, что рассказ окончен. Он ждет обеда. - Дурачье, - сказал он со спокойным презрением, - разве это рассказ? Я однажды с самим фон Папеном в русской бане мылся, из одного крана тазы с ним наливали. Вот это рассказ. Тут в барак вбежал дневальный и весело крикнул: - Шестая бригада! В столовую! В отношении обеда и завтрака чуткость у Белецкого всегда была исключительная. Тут уж он никогда не ошибался - что правда, то правда! x x x Второй рассказ Белецкого касается алма-атинского удава. И тут надо сказать, что я Белецкому очень благодарен. Без него мне бы в этой истории ни за что бы не разобраться - уж больно причудливыми зигзагами и кругами они пошла по свету. Удав действительно был и оказался чем-то вроде того знаменитого крокодила, который в годы первой мировой войны сбежал в Самаре из бродячего зверинца. Тогда рассказывали, что несколько дней хлестали ливни и вода в бассейне, в котором плавал крокодил, вышла из краев. Крокодил вылез и уполз в Волгу. Случилось это летом, в самый разгар купального сезона, и паника поднялась страшная. Пляжи опустели. О крокодиле трещали все газеты. Очевидцы его видели то тут, то там. Помню, какая-то тетка рассказывала: проходила она по берегу, а пляж окружили конные жандармы и никого не пускают. Несколько дней тому назад здесь видели крокодила, - и я верю: действительно там его видели. И я его тоже видел. Помню, мы купаемся с матерью, и вот я, весь трепеща, ежась, захожу по грудки в воду и останавливаюсь над туманной глубиной. Колыхаются камни, волнистый светлый песок, черно-зеленые ракушки в глубоких бороздах, а там, дальше в глубину, на грани видимого и невидимого, в таинственном тумане встает что-то длинное, зубчатое, распластанное, черное, на четырех лапах, - ну, точь-в-точь притаившийся крокодил. И я тихо-тихо, задом отступаю к берегу и перехожу на другое место. А матери ничего не говорю - разве взрослым что-нибудь докажешь. Вот я никогда бы ни в чем не разобрался, если бы не Белецкий. x x x Вот теперь я перехожу ко второму рассказу Белецкого. Декорации все те же. Только вид у Белецкого совершенно иной. Он чуть не задыхается от восторга: - Так вы, значит, из самого Верного? - спрашивает он, - из самого, самого?! Вот это здорово! Ни разу не встречал земляка! На какой же улице жили? А раньше как она? А-а, Казначейская! А в каком месте? В парке, у Казенного сада! Против собора? Ну, как же, отлично помню! Там у меня такой роман-с был! Может, слышали купца Шахворостова? Ну, конечно, как же не слышать - свои ряды на всю Торговую улицу, на Хлебном рынке свои лабазы. Так вот, дочка у него была, Ксения. Жива ли, нет, не знаю, спросить-то не у кого! Ведь тридцать пять лет! Ах, Боже мой! Тридцать пять! - Он смотрит на меня подобревшими глазами, лицо у него задумчивое и мечтательное... - Ну, как же, как же, - продолжает он, - я там каждую улочку помню. А в горах вы были? Что есть там сейчас - сады или все уж срубили? Ах, колхоз там! Ну, раз колхоз, то... - Он вздыхает и качает головой. - А там раньше ведь сад Моисеева был! Знаменитая торговля на всю Россию! Яблоки "апорт"! Вы видели когда-нибудь верненский "апорт"? Я тогда с отцом в Семипалатку по Ташкентской аллее ходил, их возил! Во яблоко было! Во! - Он разводит пригоршни, показывая что-то округлое, большое, с добрый фарфоровый чайник для кипятка. - Два фунта! Теперь, конечно, такие только на вывесках увидишь. Это кто ж вам рассказывал, что есть? Как, сами видели? Так это в музее, в музее восковые. Ах, сами срывали? С дерева? (Пауза.) А не агитируете, нет? (Пауза, вздох.) Ну, что ж, я верю. Раз вы говорите, я должен верить. Я всем верю. Я такой человек! Так, значит, сохранились яблочки! Ну, ну! - И он великодушно кивает головой мне и моему напарнику по нарам, дремучему старичку-лесовичку, который вылез из-под нар с самого темного угла, сидит, слушает, смотрит на нас загадочными медвежьими глазками и слегка позевывает. - Только как хотите, а навряд ли такие яблоки сейчас есть, - говорит Белецкий, - да, навряд. Тут за каждым деревом уход особый нужен. Яблоню-то нужно укутывать, окуривать, окучивать. Кто в колхозе-то этим заниматься будет, кому больно нужно? Тут особая рука требуется - хозяйская, бережная рука. Народ?! Хм! Нет, вы мне про этот народ не говорите! Народ! Ну, вот он ваш народ, сидит, зевает. Он народ, а я хозяин, - так кто больше спину наломает?! А когда вы в последний раз там были? А где? А до щели доходили?! До самой-самой?! Так это далеко, там даже и у Моисеева садов не было. Холодно, высоко. Нельзя! А что вы там делали? Ах, по истории ездили. Ну-ну, понимаю, понимаю! У нас в Европе историю очень ценят, очень! В Берлине музей специальный есть, там в одном зале целый древний дворец привезли и построили, весь из плит. Видели в кино - "Одиссея"? Так вот, в нем он жил. А кого вы знаете из местных верненских? Так, так, так! Ну, это все приезжие, я таких и не слышал. Ну, а вот Шахворостовых, Инфаровых, Ганджу, Безугловых, Потаповых - вы не знали? Про какого-то Потапова из Алма-Аты у нас в газете писали, он там со змеем-удавом воевал. Не знаете это дело? Я не стал прерывать разговор на полуслове, попросил его рассказать, что все это значит. Кто этот Потапов, почему он воевал со змеем в горах? Какой змей? Какие горы? Как, то есть, воевал? А Белецкий по-прежнему смотрел на меня восторженными, помолодевшими глазами и улыбался. - Какой Потапов-то? - ответил он. - Там имя, отчество не указывалось. Знал я одного - того звали Иван Семенович, но это не тот. Тот с фронта не вернулся. Нас с ним вместе призвали в 14-м году. Всем по 20, по 21 году было, только мне - 25. Эх, парни были! Я вот на своего сына Роберта смотрю - хороший он, вежливый, деловой, да не такой, как мы. Нет, не такой, кровь немецкая, жидкая. "Вот тебе и нацизм!" - подумал я и спросил: - Так, значит, вы в расовую теорию не верите? Он посмотрел на меня, как на глупого, и скучно вздохнул. - А что мне верить, - сказал он. - Кто я - Адольф или Геринг? Я - хозяин, глава фирмы, значит, какой закон есть, того я и должен придерживаться. Я не хотел идти в болото, землю рыть. У меня фирма, сын, жена. Мне это ни к чему. Значит, должен был я исполнять закон. Вот и все! Он с полминуты просидел неподвижно, хмурясь и не смотря на меня. Потом глаза его опять подобрели, и он улыбнулся. - А про змея у нас много печатали и в газетах, а потом в журналах. Был такой богатеющий журнал, весь в красках, вроде "Солнца России". Назывался "Ди вохе", по-немецки - "Неделя". Так вот, в нем печатали: "Сбежал из города Верного, теперь Алма-Ата, удав и скрывается три года в горах, живет в каких-то потайных пещерах. Колхозники боятся яблоки собирать (вот почему я сразу вам поверил, что там яблоки еще остались). Колхозный бригадир Потапов, - писали, - даже устраивал на него облаву артелью, да не поймали, в землю он ушел". А потом в "Ди вохе" картинка была, на два листа, богатая такая, в красках: ночь, звезды синие, тополя, горы и луна их так освещает, а удав ползет по площади, мимо памятника Сталину. Сталин стоит так - руку держит, а змей голову поднял на него и смотрит. Весь пятнистый, голова огромная. Очень хорошо нарисовано. Там, знаете, как художники рисуют?! Все блестит! Сын мне специально принес этот журнал: "Вот, папа, посмотрите на свои родные места". Так я эту картину велел перерисовать, повесил в рамке в приемной. Когда клиенты приходили, они всегда прежде всего смотрели на эту картину, а я выходил к ним в фойе и рассказывал: "Вот, мол, в этом городе жил и действительно могу подтвердить, что там такие вещи случаются". Многие интересовались. Один профессор по зверям специально приходил меня расспрашивать - какой климат, далеко ли горы, ну и все такое. А потом я здесь одного немца встретил, он тогда в Новосибирске жил. Консулом был. Тоже не маленький человек. Он мне рассказал, что вся эта история через него пришла к нам. Он там в России вырезки собирал и в Германию одному лицу посылал. А тот и напечатал. Новосибирский консул - вот он где! {"Консул" кратко упоминается в романе "Хранитель древностей". Брату бригадира Потапова Петру НКВД инкриминировал связь с этим консулом и отравление по его приказу запасов зерна.} Я даже вздрогнул. - Как же его взяли? - спросил я. - Новосибирского-то консула? Его что ж, сразу не выпустили? - А зачем он будет сидеть, дожидаться, чтобы не выпустили, - усмехнулся Белецкий. - Нет, он мужик головастый! Он еще за год или за два уехал из Москвы. Он в плен попал, где-то на Кубани служил хозяйственным представителем, там его ваши и забрали. Сейчас он в лазарете санитаром числится, его доктор при себе держит, потому что он хорошо латынь знает. Вот будете в лазарете, встретитесь, спросите. Он вам расскажет, он народный человек, поговорить любит. x x x В лазарет я попал осенью того же года. Там мне повезло. Я достал толстую общую тетрадку и стал ее заполнять всякой всячиной. Сейчас она лежит передо мной. Чего только в ней нет! И рассказы, и стихи, и драмы из античной истории, и черновики писем, и жалобы, и повести из жизни фашистской Германии. Вот выдержки из одной повести я и хочу привести здесь. К моему рассказу они имеют самое прямое отношение. Я ничего не изменял, ничего не добавил, только выбросил кое-что. В общем, это, конечно, не совсем то, что я услышал. Кое-что додумано и дожато, но читатель уже сам разберет, что к чему. Сейчас мне только хочется рассказать о непосредственном источнике всего этого - о Новосибирском консуле. Я его застал в больничной аптеке. Он сидел за столом в пустой докторской комнате и выписывал прописи из истории болезни на отдельную бумажку - пирамидон, дигиталис, аспирин, еще какие-то калики-моргалики, как мы их называли. Мне он понравился сразу - высокий, полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки на щеках тоненькие, как коралловые ветки), небольшими гладкими волосами, спокойный и приветливый. Одет он был чисто - в аккуратно залатанный зеленый военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал себя и сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава. Он слушал меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся: - Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а? - спросил он удивленно. - Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже мой! - Он покачал головой, вздохнул, улыбнулся и опять наклонился над столом. - Впрочем, если вас действительно интересует этот курьез... Только извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то? Я спросил, слышал ли он про Белецкого. - Про эту гестаповскую сволочь? - спросил он спокойно. - Значит, он еще не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об этом феномене. Что у вас там было в действительности? - Наделал этот феномен у нас шума, - сказал я и начал ему рассказывать. Он слушал и писал. - Да, - сказал он, - вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не это, а, так сказать, в исторических выводах из всего этого. Но вот война кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы - к себе, а я - к себе. Ну, с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло, уеду в Аргентину консулом? Но, во-первых, уже не возьмут - оскандалился, а во-вторых, слишком уж много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют, не представляют, не защищ