еством...". Вот Пушкин уже и верит, что преобразования пойдут сверху, что Николай I -- это Петр I на новом этапе. Начни теперь Пушкин делать политическую карьеру, как он собирался после лицея (что, впрочем, для бывшего ссыльного вряд ли возможно), он стал бы либеральным консерватором, а не "разрушающим" либералом,-- таково мнение Вяземского. А все ж либерализм Александровской эпохи, сформировавший Пушкина, был чем-то большим, нежели просто общественной тенденцией. Окутанный флером романтики, надежды и молодости, он и для зрелого Пушкина являл собой некую точку отсчета, оставался отголоском периода, который поэт успел застать. В новой атмосфере Пушкин соприкоснулся с несколькими явлениями политической жизни, искры которых опалили его. Степень ожога трактуется по-разному. Для Радищева, к которому Пушкин относился с большим почтением, идеалом борцов за свободу были американские лидеры. "Твой вождь, свобода, Вашингтон",-- писал Радищев. Восхищается он Франклином, а русских борцов за свободу, вроде Пугачева, не упоминает вообще. Либерализм американского образца был эталоном и для многих декабристов, хотя ни один из них не был в Америке. Элементы политического устройства США прослеживаются по документам декабристов, что отразилось и в названиях тайных обществ. Было Общество Соединенных Славян и даже просто Соединенные Штаты -- название, данное Н.А.Бестужевым Кяхтинскому кружку. Декабристы распространяли свои симпатии к Америке среди интеллигенции Сибири. Позже, как вспоминает декабрист А.Е.Розен, правительство отправило в Читу инженерного штаб-офицера с помощниками, чтобы выстроить там огромную тюрьму по образцу американских исправительных домов. Декабристы стремились заимствовать у Америки конституцию, а власти -- конструкции тюрем. Мысль о непонимании, о беспросветности жизни в России владела Пушкиным, но -- иначе, чем декабристами. Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов. Презренная польза деятельности была ему чужда. Ему негде было расправить плечи тут, на задворках Европы. В Москве и Петербурге все были родней, знакомыми: и диссиденты, и доносчики, и обыватели, и царедворцы,-- тонюсенький слой нарождающейся российской интеллигенции. Всеобщее кровное родство охватывало всех. Поэты Пушкин и Веневитинов были четвероюродными братьями. Пушкин и Грибоедов -- родней: бабка Хомякова, с которой по женской линии состоял в родстве Пушкин, была урожденная Грибоедова, а сам Грибоедов -- двоюродным братом декабриста А.И.Одоевского. По матери Пушкин являлся родственником Чаадаева. Родственные связи соединяли Пушкина с декабристами Чернышевым, Муравьевым, Луниным. Жена Карамзина Екатерина была единокровной сестрой князя Вяземского. Жуковский состоял в родстве с братьями Киреевскими. Знакомые Пушкина Раевские значились родственниками Ломоносова, их родней были также Денис Давыдов и возлюбленная Пушкина Елизавета Воронцова. Брат жены Николая Алексеева, кишиневского приятеля Пушкина, женился на Ольге, сестре Пушкина. Другой приятель, граф Федор Толстой, по прозвищу Американец, был двоюродным племянником Льва Толстого, а сам Лев Толстой оказался четвероюродным внучатым племянником Пушкина. Список можно продолжить; семейное родство уходило за границу. "Обществом" в то время стали называть узкий круг интеллигенции, который во времена Пушкина составлял по всей России едва ли несколько тысяч. Часть лиц этого круга были служилыми, часть независимыми, но все лучше или хуже знали всех. В то время со всеми образованными людьми большого города можно было встретиться в течение нескольких дней. В Москве достаточно было назвать фамилию приятеля, и извозчик довозил к дому, даже если этот приятель недавно сменил квартиру. Офицеры составляли часть элиты, немногие из них были членами тайных обществ. Историки нашего времени насчитали 337 человек, которые замышляли заговор с целью произвести военный переворот. Отдаленность декабристов от народа, которую с легкой руки Ленина внушали поколениям советских студентов, никакого значения не имела. Свободы хотела небольшая группа людей, а под свободой они разумели свободу духа для себя и послабления для производителей, занятых в общественном труде, чтобы те могли больше производить. Наиболее сознательные дворяне, в том числе братья Тургеневы и Новороссийский губернатор Воронцов пытались освободить своих собственных крепостных без конфликта, не только из гуманизма, но и из выгоды, понимаемой по-европейски, ибо рабский труд непроизводителен. Освободить не то что крепостных, годовой труд которых Пушкин проматывал за ночь за ломберным столом, но хотя бы одну Арину Родионовну (не важно, хотела она того или нет) в голову поэту не приходило. Политические перевороты удавались в России и раньше, и позже. Декабристов раздавили не потому, что они не имели популярности, а потому, что они недостаточно точно спланировали захват власти, а также не подготовили заранее сильную и популярную личность для замены царю. Захвати они власть, это была б диктатура покруче николаевского абсолютизма. Стань главой государства, скажем, полковник Пестель, Пушкин играл бы при нем ту же придворную роль, а возможно, идеологические рамки и цензура стали бы еще жестче, чем при Николае. Поэта, пожалуй, пустили бы за границу, но и требовали стихов, воспевающих Великую Декабрьскую революцию 1825 года и ее мудрых лидеров. На практике система госбезопасности, которую Пестель предлагал в "Русской Правде" для будущего устройства государства, была бы вовсе не американского образца, а скорее образца эпохи Ивана Грозного. Рылеев грозил Булгарину, что когда они придут к власти, они отрубят ему голову, подложив под нее "Северную пчелу". Значительной части офицерства был свойствен шовинизм, и декабристы его принимали. О демократии в западном понимании подчас говорились наивные слова. Нам кажется, захвати Наполеон Россию полностью, он отменил бы крепостничество и дал интеллигенции прав и свобод больше, чем о том мечталось самым либеральным из декабристов. Даже умнейшие из них (Николай Тургенев, Михаил Орлов, Никита Муравьев) рассматривали литературу как средство пропаганды своих идей. В стихотворениях "Деревня" и "Вольность" поэт выполнял их социальный заказ, не совсем ведая, что творит. Для достижения своих целей Николай Тургенев рекомендовал Пушкину не бранить правительство (то есть не высовываться, чтобы не испортить дело), а служить. Поэт, по молодой запальчивости, спорил и даже вызвал Тургенева на дуэль. Взрослый Пушкин понимал, а возможно, и предвидел опасность. Так образовалась дистанция между ним и декабристами, которую советское пушкиноведение из понятных соображений стремилось сократить, а их значение поднять. Здравые ориентиры терялись. "Пушкин считал русское дворянство (не как замкнутую касту, а как культурную силу) могучим источником общественного прогресса и даже резервом революционного движения",-- писал Лотман. Скорей всего, поэт понял, что дух новой свободы пахнет кастовостью, что к власти придут те, кто ее добивается, и свобода творчества останется недосягаемой мечтой. Или, может быть, он стремился избежать нелитературных занятий, непременных для члена подпольной организации? Не был Пушкин и "декабристом без декабря", как его иногда называют. Да, его имя фигурировало в протоколах допросов. Но в отличие от Байрона, который действовал, сражался, помогал греческой революции, Пушкин был в стороне. Иван Пущин говорил, что Пушкин "совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения". Однако, когда власти разобрались с реальными виновниками, опала распространилась на тех, кто знал о заговоре и не донес. Пушкину приписали чисто русскую вину: дружеские отношения с арестованными. Он это понял. "Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда,-- писал он Вяземскому,-- но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков". Пушкина подозревали не без оснований. Но ему не на кого было доносить, кроме самого себя, а о нем все было известно. Поэта вернули из ссылки; подозрения, казалось, списали в архив. Пушкин, менявшийся легко, пережил свое прошлое. Ода "Вольность" казалась ему детской. Период волнений, связанных с декабристами, этот "узел русской жизни" (выражение Льва Толстого, которое Солженицын, возможно, заимствовал для сегментации романа "Красное колесо") миновал. Пушкин глядит в будущее, предпочитая отодвинуться на солидное расстояние от кровавого финала: "...взглянем на трагедию взглядом Шекспира". Для многих такой подход звучал кощунственно. Сдержанный Вяземский кипел гневом: "И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником их палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках... Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассуднейшие замыслы должны рождаться в головах людей, насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но просторное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги...". А Пушкин уже завязывает новый "узел" своей жизни. Еще недавно он всерьез обсуждал мысль, пустить ли Онегина в декабристы. Он сделал бы, наверное, декабристский роман, одержи декабристы победу,-- ведь грибоедовский Чацкий и пушкинский Онегин рождались почти одновременно. Грибоедов назвал комедией то, что было национальной бедой. Пушкин ушел в иронию, а "декабристские" главы сжег, и это тоже доказывает суть его отношения к декабристам. Теперь, когда наступило время политической апатии и скрытого недовольства интеллигентной части дворянства, Онегин волей автора стал обыкновенным конформистом, в котором не очень нуждается страна, да и самому Евгению в ней скучно. Может быть, колебания, кем сделать героя и куда его отправить путешествовать, говорят о взглядах русского поэта больше, чем сами его высказывания. В Москве середины двадцатых годов, в которую Пушкин вернулся, был популярен Шеллинг и немецкая философия. Своих философов Россия еще не имела. Чаадаев только готовился в мыслители. Человек необычайного ума и таланта, Пушкин рвался все изведать и постичь, он задыхался от однообразия и тупости, такова была его натура. "Служенье муз не терпит суеты",-- философствовал он, а на практике следовал как раз обратному. Филипп Вигель говорил, что Пушкина "сама судьба всегда совала в среду недовольных". Но не судьба, а он сам стремился туда, куда нельзя, он рвался к запретным плодам. Пушкин был истинным интеллигентом, а в этом всегда есть диссидентство. Сам он в философской, политической и литературной борьбе чаще всего оставался беспартийным и призывал к терпимости. Первым на это обратил внимание Тынянов. По воспоминаниям Полевого, Пушкин считал идеалом Шекспира, который "просто, без всяких умствований говорил, что у него было на душе, не стесняясь никаких теорий". Возможно, именно благодаря терпимости Пушкин не был и противником трона. Он выступал лишь против преследования за незлобные рассуждения о свободе, заимствованные большей частью из французской литературы и из Байрона. Рассуждения эти были лишь литературными темами. Проживи Пушкин на два десятилетия дольше -- все это он смог бы излагать почти свободно, как то делали Некрасов, Добролюбов, Щедрин; мог и уехать куда угодно, и вернуться. Позже тоже сажали -- но уже не за литературу, а за попытки свержения власти посредством террора. Пушкин становился с возрастом скептиком -- чем старше, тем больше, и это сближает его с двадцатым веком. Он походил на западного человека, случайно оказавшегося в Тмутаракани. Друзей декабристов понимал и жалел, в успех их дела серьезно не верил и не хотел здесь жить. Вспомним строки из "Андрея Шенье": Что делать было мне, Мне, верному любви, стихам и тишине, На низком поприще с презренными бойцами? В его задачу не входило переустройство власти в России. Политической свободы жаждала его душа для творчества. Патриотизм его носил, так сказать, ностальгический характер -- будто поэт уже уехал. Взгляды его менялись, но эта позиция оставалась в нем стойкой. Позже он скажет: "Не приведи, Господи, увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!". В 1916 году лидер партии кадетов Павел Милюков приведет эти слова в Государствнной Думе как предупреждение, что революция уничтожит зачатки русского парламентаризма. Иное дело -- распространять идеи западного просвещения. Тут он был миссионером. Свой просветительский историзм он заимствовал безо всяких изменений у Вольтера. Взгляды поэта сложились под влиянием Баранта, Гизо, Тьерри и других западных историков, по которым он мерил Карамзина, себя, всех и все, что происходило в России. В "Путешествии из Москвы в Петербург" поэт подчеркивал, что человек должен быть свободен "в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом". "Лучшие и прочнейшие изменения суть те,-- говорит он там же,-- которые происходят от одного улучшения нравов без насильственных потрясений политических, страшных для человечества". В "Капитанской дочке" в уста Гринева Пушкин вложит почти дословно эти слова. Просвещенная монархия -- опять европейское заимствование, идеал, до которого, он понимал, России далеко, но путь к этому логичный, естественный. "Свобода -- неминуемое следствие просвещения",-- говорил Пушкин. Отсюда и должность, придуманная им для себя: "Свободы сеятель пустынный", который трудился зря. В советской пушкинистике это объяснялось тем, что у Пушкина имелись "глубокие сомнения в идеях безнародной революции". Видимо, поэт проштудировал Ленина и понял, что декабристы были страшно далеки от народа. Между тем пушкинское понимание сущности народа было куда более реальным и куда менее лицемерным, чем у последующих поколений политиков, которые манипулировали не только понятием "народ", но и самим народом. Под словом "народ" поэт понимал "простонародье", то есть крестьян и мещанство. Хотя в произведениях Пушкина достаточно простого люда и крестьян и видно доброе отношение к ним автора, народ не был основным героем пушкинских произведений. Чернь ("двуногих тварей миллионы") раздражала Пушкина всю жизнь. Чернь у него противная, тупая, малодушная, коварная, бесстыдная, злая, неблагодарная, развратная, глупая, безумная. Чернь -- это сердцем хладные скопцы, клеветники, рабы, гнездилище всех пороков и т. п. Оскорбления льются, как из рога изобилия. Черни, то есть быдлу, говоря сегодняшним языком,-- высшая его доза презрения. Однако же, так относиться к людям великий поэт не должен, и вот адресат пушкинского презрения сужен и утвержден в инстанциях: чернь, оказывается,-- это лишь великосветское общество. Стало быть, носители всех упомянутых пороков -- элита страны: русское дворянство, интеллигенция; а поскольку только они и были грамотными в России,-- это читатели Пушкина, друзья, родня и знакомые его, а значит, и он сам. Неприятие Пушкиным черни традиционно объясняют тем, что свет травил поэта. Но сам он, по утверждению современников, был склонен к слишком частым посещениям знати. Пушкин действительно презирал пьяную и жеманную публику, которая в театре хлопает "из приличия", являясь из казарм в первые ряды. Своих критиков и издателей он называл божьими коровками, злыми пауками, российскими жуками, черными мурашками и мелкими букашками. Собратьев писателей он именует "нашей литературной Санкт-Петербургской сволочью". Даже у своего учителя Державина Пушкин предлагал восемь од оставить, а все прочее сжечь. Нелестно отзывался и о читателях: "пусть покупают и врут, что хотят". Но не только и не столько обывательская часть верхушки общества являлась чернью для Пушкина. Чернь -- это масса, которая по-французски не говорит и по-русски плохо понимает. Черни нужен кнут. С Пушкиным согласен барон Егор Розен, который писал ему: "Чернь наша сходит с ума -- растерзала двух врачей и бушует на площадях -- ее унять бы картечью!". Не только Пушкин, даже декабрист Кюхельбекер боялся волнений черни. Чернь, по Пушкину,-- необразованная толпа, холодная, ничтожная, эгоистическая, бессмысленная, презренная, подлая. Такова впечатляющая коллекция эпитетов из текстов поэта. Не царь, а толпа требовала, чтобы вешать смутьянов за ноги, дабы дольше умирали и зрелище было эффектнее. Чернь и толпа у Пушкина -- синонимы. Не ласковы и характеристики народа: он бессмысленный, жалкий, поденщик, раб нужды, вообще рабский народ, стадо. Сколько многозначительного написано об одной фразе Пушкина в "Борисе Годунове": "Народ безмолвствует". А он просто безмолвствует, и более ничего. Он безмолвствует, потому что это темная, забитая масса, mob, что по-английски одновременно означает толпу, сборище, чернь, стадо и воровскую шайку. Народ безмолвствует не потому, что у него особое мнение, а просто потому, что у него никакого мнения нет. Через три года после "Бориса Годунова" Пушкин напишет и легко опубликует стихотворение "Чернь", в котором более определенно выскажется о роли народа: "Молчи, бессмысленный народ". Стихотворение высокомерное, злое и скучное; для собрания стихов Пушкин дал ему новое название "Поэт и толпа", что сути не изменило. Это стихи о поэте, Божьем избраннике, рожденном для звуков сладких и молитв, которому народ мешает творить. Позже Пушкин еще точнее отшлифовал формулу рабской зависимости: Зависеть от царя, зависеть от народа -- Не все ли нам равно? Обе части тут равноценны и одинаково тяготили поэта всю жизнь. Чем же он, аристократ, зависел от народа? И ответ, по-видимому: зависимость физическая, даже, может быть генетическая. В широком смысле в России существуют как бы два народа. Один "начинавший ходить", как говорил Гоголь, народ, придуманный интеллигенцией, а затем большевиками. Народ этот отождествлялся с той самой интеллигенцией: "цивилизация в первый раз ощутилась нами как жизнь, а не как прихотливый прививок", по выражению Достоевского. Он прибавляет: "Мы в недоумении стояли тогда перед европейской дорогой нашей, чувствовали, что не могли сойти с нее как от истины". Другой, реальный народ был настолько искалечен веками рабства, страха, что свобода и ценности цивилизации не могли ему быть понятны. А если и требовались, то не в виде свободы слова и чтения, а в виде еды и сапог. Такой народ не только не нуждался в свободе, но готов был топтать все, что создавалось другими народами, свидетелями чего мы и оказались в двадцатом веке. Стадам не нужен дар свободы, Их должно резать или стричь. Взгляды Пушкина на многие явления менялись, но отношение к народу оставалось двойственным. Было вокруг поэта множество людей, в том числе из простых, к которым он чувствовал приязнь. Впрочем, не так уж часто общался Пушкин с народом, если не считать прислугу, извозчиков и станционных смотрителей. Брата в письме Пушкин инструктировал вполне цинично: "С самого начала думай о них (людях.-- Ю.Д.) все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком ошибешься". В письме к Давыдову Пушкин более конкретен: "...люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы...". Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей... Там же, в "Евгении Онегине", поэт размышляет о злобе. Она, по Пушкину, существует в двух ипостасях: злоба слепой фортуны и злоба людская. От окружающей его злобы он страдал, сам становился злым. Лирический герой пушкинской поэзии (то есть сам поэт) не был мизантропом. Достаточно вспомнить щедрое "дай вам Бог любимой быть другим" или "чувства добрые я лирой пробуждал". При этом мечтая бежать за границу, Пушкин скептически оглядывал даже прекрасную половину империи: ...вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Читайте: и это лучше только за границей. Но утешал себя тем, что и остальное человечество -- отнюдь не ангелы: ...в наш гнусный век На всех стихиях человек -- Тиран, предатель или узник. Две крайности: одни тираны, другие узники, а между ними прослойка доносчиков -- очевидно, для поддержания контроля одних над другими. Но если существует только три категории людей, значит, каждого человека, включая и самого поэта, придется отнести только к одной из этих категорий. Пушкин был, несомненно, в роли узника. В такой социальной структуре оценка народа и отдельных его представителей логически вытекала из того простого факта, что в отличие, например, от французов или американцев, русский народ (декабристы не в счет) не предпринимал усилий к переменам: "человеческая природа ленива (русская природа в особенности)". Поэта раздражала "пошлость русского человека". К простым людям Пушкин относился сочувственно, но считал: если "крестьяне узнают, что правительство или помещики намерены их кормить, то они не станут работать". Крестьяне в самом Михайловском и без того не работали. Павлищев, муж Ольги, сестры Пушкина, позднее сообщал поэту: "Рожь (за прошлый год): умолот самый жалкий, часть утаена, часть украдена. Жито: против других очень плохое, пополам с мякиной, часть украдена. Овес: урожай плохой, растрата, убыток половина. Греча: собрали четверть посеянного, и это съедено управителем, в доме ни зерна. Горох: есть да неважный. Лен: что посеяно, то собрано, половина украдена. Сено: перевезено (по книге) 8695 пудов. Недостача 7195 пудов. Масло: половина украдена, скот паршивый. Птицы: худы и во вшах. Для себя купил на стороне. Нет ни крупы, ни соломы, ни картофеля, сена ни клока, придется голодать. Управитель вор, украл 3500 руб. Страшные порубки в лесах, жалкое состояние строений, нерадивость, плутовство, лень, невежество". Ни у Пушкина, ни у единомышленников его не было ни грана русофобии. Напротив, многие черты народа почитали они имеющими универсальный характер. Так, Пушкин совместно с Кюхельбекером делали выписки из книги Вейсса "Основания или существенные правила философии, политики и нравственности", вышедшей в Петербурге в 1807 году. И среди выписок было такое: "Токмо шесть главных побудительных причин возбуждают страсти простого народа: страх, ненависть, своевольствие, скупость, чувственность и фанатизм...". Ко времени послессылочной жизни в Москве социологические изыски Пушкина упростились. Он не строил моделей русской политической системы, а просто объяснял в письме к другу Дельвигу: "...люди -- сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит". Жизнь Пушкина в Москве оказалась совсем не такой, о которой он мечтал в деревне. Эйфория, связанная с амнистией и прощением, миновала, уступив место рассудку, отрезвлению, пониманию того, что ошейник как был, так и остался, и что все, с чем он сталкивается здесь, ему чуждо. Все старые проблемы не разрешились, висели тяжкими заботами, выхода не видно было, и формой выражения недовольства его теперь становится скука. Скука оборачивалась меланхолией, меланхолия -- тоской. Тупиковое состояние усиливало ненависть ко всему окружающему. Ощущение непонимания, одиночество в толпе оставляло чувство безысходности. Это состояние его в конце 1826 года отмечают все знакомые, старые и новые, а прежде всего, он сам. "Злой рок преследует меня во всем том, чего мне хочется",-- пишет он приятелю Зубкову меньше чем через два месяца после возвращения в Москву. "Я устал и болен". Разрядкой его, кроме попоек, как всегда становятся карты и женщины, колесо ежедневной, еженощной гульбы. Выигрыши, чаще проигрыши, случайные связи, тяжкие похмелья. Издатель Михаил Погодин с грустью отмечает в дневнике: "Досадно, что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове". А.А.Волков, начальник корпуса жандармов, обо всем доносил по службе Бенкендорфу, и едва ли не в каждом сообщении упоминался беспорядочный образ жизни Пушкина. Ему 27, и, вроде бы, надо остепениться, устроить свою жизнь. В октябре Пушкин сошелся с Зубковым, приятелем Ивана Пущина, и стал бывать у него. Там встретил Софи Пушкину, сестру жены Зубкова, свою однофамилицу. После двух встреч в обществе он неожиданно для всех (и для себя самого) делает предложение. У Софи есть жених, да и вообще она не воспринимает серьезно столь стремительную атаку. Пушкину отказано, и он бежит в Михайловское. "Еду похоронить себя в деревне", "уезжаю со смертью в сердце",-- вот лексикон писем тех дней. Он умоляет Зубкова уговорить Софи, упросить ее, уломать, настращать скверным женихом и женить на ней его, Пушкина. Но возникает ощущение, что женитьба на Софи не есть ни заветная цель его, ни мыслимое им счастье. Это ближайшая пристань, к которой одинокий парусник нацелился причалить в плохую погоду. Желание, несмотря на все словеса о влюбленности и даже страсти, не от сердца, как у него обычно, а от усталости, от головы. Получив отказ, он остыл так же быстро, как вскипел. Глава десятая. НОВАЯ СТАРАЯ СТРАТЕГИЯ Из Петербурга поеду или в чужие края, т.е. в Европу, или восвояси, т.е. во Псков, но вероятнее в Грузию... Пушкин -- брату, 18 мая 1827, не по почте. Эйфория, следствием которой явились пылкие, благодарные рифмы о покровителе-серафиме, дала свои плоды. Реакция сверху была благосклонной, и Пушкин вполне логично рассчитывал на дальнейшее улучшение своего положения. Поэт, кажется нам, искренне поверил императору, хотя постепенно осознавал, что им управляют. Несмотря на то, что он стал более трезво относиться к предписаниям начальства, он сознательно стремился заслужить доверие Николая Павловича, даже расположить его к себе. Это можно толковать как своего рода стратегию: надувательство благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых не удалось надуть другим путем. Если славословить его величество, то можно получить компенсацию, например, в виде большей свободы или, скажем, заграничного паспорта. Иными словами, убедившись на горьком опыте своих друзей, что непокорные сгорают, не успев достичь цели, а сервилисты преуспевают и кое-чего добиваются, он начинает играть роль сервилиста. Для этого требовались определенные актерские данные, и они у поэта были. Метод, знакомый большинству российских интеллигентов. Основы принципа беспринципности (необходимого, впрочем, чтобы выжить) тогда уже вполне сложились. Осуждать этот принцип легко тому, кто никогда не жил при тирании. Но вот у Байрона неожиданно читаем: Во мне всегда, насколько мог постичь я, Две-три души живут в одном обличье. У Байрона такое состояние было добровольным, оно являло собой богатство души и противоречивость ума. Для Пушкина это была необходимость молчать, о чем думаешь, соглашаться с тем, с чем не согласен. "Горе стране, где все согласны",-- писал Никита Муравьев. Но горе и отдельной личности, которая выскажется не так, как надо. И чтобы выжить, личность хитрит. А кто не хитрит, тот жертва, и Пушкин уже испытал это на самом себе. Ничего сверхъестественного в таком положении поэта в России не было. Стихотворец по самой своей сути предназначался именно для воспевания сильных мира, и все предшественники Пушкина почитали это за норму. Историк и писатель Иван Лажечников рассказывал Пушкину: "...Когда Тредиаковский с своими одами являлся во дворец, то он всегда по приказанию Бирона, из самых сеней, через все комнаты дворцовые, полз на коленях, держа обеими руками свои стихи на голове, и таким образом доползая до Бирона и императрицы, делал ей земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху". С тех времен нравы изменились. Но в отличие от других Пушкин надевал шутовской колпак, которого раньше побаивался, не ради чинов или денег, а токмо ради свободы. Может быть, ему, холерику, человеку очень темпераментному и очень вздорному, подчиненному порыву, осуществить новый метод было легче, чем кому-нибудь другому. "Как поэт, как человек минуты Пушкин не отличался полною определенностью убеждений",-- мягко писал Бартенев. Не будем забывать, что во времена Пушкина пишущему человеку продаваться было не так противно, как в советское время. Трудовые процессы еще не назывались сражениями, жатва -- битвой за урожай, беседа иностранного гостя -- идеологической диверсией, поездка в деревню -- десантом, литература и искусство -- передовым фронтом, а гусиное перо -- оружием поэта, приравненным к штыку. В этом отношении психика общества еще не была изуродована. Переходы от одной крайности к другой Пушкин совершал сравнительно легко, хотя и жаловался на свою судьбу. "Я имею несчастье быть человеком публичным, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщиной",-- сказал он Владимиру Соллогубу. Вяземский как-то отметил, что Пушкин никогда не писал картин по размеру рам, изготовленных заранее, другими словами, не подгонял себя под шаблон и был переменчив. В одно время сочиняются послание во глубину сибирских руд к декабристам, где звучат отголоски старых призывов к свободе, и стихи, где восхваляются карательные меры против борцов за эту свободу и царская забота о благе государства. В "Стансах" Пушкин в первых же строках объявляет, что именно он хочет получить взамен за создаваемый им для нового царя исторический пьедестал: В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни... Далее в тексте воссоздается грандиозная фигура Петра Великого, который сперва покарал мятежников, но быстро привлек сердца правдой, укротил наукой нравы и смело сеял просвещение, а сам при этом был простым и скромным тружеником. В стихотворении -- призыв к царю быть неутомимым и твердым, как его прапрадед (Пушкин не мог не понимать, что значили в тот момент слова "быть твердым"). Итак, поэт в художественной форме возвеличивает императора, изображая преемственность великих деяний царской фамилии. А царь жалует поэту за его усердие покровительство и прекращение преследования. Логично поэтому, что стихотворение заканчивается весьма прозрачным пожеланием Николаю Павловичу: быть таким же незлобным памятью, как Петр, забыть прошлое, гирей висящее на его нынешней свободе. Советский пушкинист сделал заключение, что "Пушкин рассматривал это стихотворение как план прогрессивной политики, на которую он пытался направить Николая I". Нам же кажется, что если Пушкин и рассчитывал направить политику правительства, то, прежде всего, в своих интересах, что, тем не менее, никак нельзя ставить поэту в вину. И все же, как ни неприятно это произнести, налицо попытка типично отечественного "ты мне, я тебе". Не таких, однако, стихов ждали от вернувшегося из ссылки кумира его друзья и почитатели. Они возмутились тем, что независимый, самолюбивый Пушкин нашел себе столь холуйское занятие. За неприкрытую лесть Пушкина осудили даже те, кто сам был не без греха, а многие из знакомых от него отвернулись. Но что были их недоумения и разочарования по сравнению с игрой далекого прицела, которую он затевал? На фоне его цели некоторые мелкие неудобства: гордость, независимость, мнение окружающих,-- можно просто сбросить со счетов. Он сравнительно легко забыл неприятности прошлого и свою обиду в преддверии новых возможностей. Но сделал он это преждевременно. "Пушкин-автор в Москве,-- рапортовал генерал Бенкендорф императору,-- и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и глубокой преданностью; за ним все-таки следят внимательно". Если бы дело было только в слежке, на это можно было бы махнуть рукой,-- ведь следили за многими. Шагать в ногу со всеми, как он задумал, то и дело не получалось, он сбивался. Записка "О народном воспитании", при том, что у автора ее было "одно желание усердием и искренностью оправдать высочайшие милости, мною не заслуженные", не произвела должного эффекта, хотя отдельные мысли в записке могли понравиться. Например, о том, что "влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества" и что надо развивать доносительство в учебных заведениях. И мракобесы такое писать прямо не всегда решались. Следующий шаг не в ногу -- стихи во глубину сибирских руд. Бенкендорфу наверняка донесли о том, что он виделся с княгиней Волконской перед ее отъездом в Сибирь, что отправил стихи сосланным приятелям. По возвращении Пушкин был вроде бы прощен, но "хвост" оставался, а значит, и дверь за границу была все еще для него закрыта. И уже надвинулись новые, а точнее обновленные неприятности. Хотя декабристы были осуждены и наказаны, Третье отделение продолжало поиски распространителей антиправительственных сочинений весь 1826 год. Выяснили, что прапорщик Молчанов переписал у штабс-капитана Алексеева стихотворение Пушкина, в котором, между прочим, были и такие строки: Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. Крутые строки... Стихи эти увидел "русский учитель", а точнее, кандидат словесных наук Московского университета Андрей Леопольдов и выпросил списать. Он поставил заголовок "На 14 декабря" и дал почитать своему приятелю калужскому помещику Коноплеву. Коноплев оказался осведомителем Третьего отделения. Так начал формироваться новый политический процесс. Молчанова и Алексеева посадили за недонесение. Леопольдов узнал, что на него донесли, и настрочил письмо непосредственно Бенкендорфу, представляя себя в качестве разоблачителя врагов правительства: "Всегда гнушаясь тайным и презрительным скопищем отечественных злодеев, я радуюсь, что ныне учинился орудием, хотя и посредственным, к открытию злонамеренных людей, которые, вероятно, самому правительству доселе не были известны". Далее Леопольдов требовал смертельного наказания Пушкину, "чтобы он не избег строгости законов". Письмо это было обнаружено в архиве Третьего отделения уже в наше время. Бенкендорф лично беседовал с Леопольдовым. Он устроил его на службу и, видимо, хотел использовать, но император рассудил иначе. Дело по высочайшему повелению приказано было довести до финала. Беднягу судили на том основании, что он донес не сразу, а лишь когда узнал, что Коноплев -- агент. Леопольдова отправили в солдаты, затем дело его пересмотрели и "за подпись" посадили на срок "более года". Оба эти осведомителя ничего нового не сообщили. Стихотворение "Андрей Шенье" уже находилось в делах осужденных декабристов. Но тот факт, что стихи продолжали циркулировать, явился основанием привлечь к делу сочинителя. Комиссия военного суда потребовала получить показания Пушкина: когда, с какой целью стихи сочинены, кому переданы. Раздувалось дело, которое теперь было бы умнее положить на полку. От возвращения из ссылки до нового преследования прошло четыре месяца. Легко сказать, что Пушкин вел себя не лучшим образом: он вел себя как мог. Вызванный к московскому обер-полицмейстеру, он сперва отрицал свое авторство: отрывок был неопубликованный и написанный не его рукой. Затем Пушкин отрицал связь стихотворения с событиями 14 декабря, поскольку стихи написаны о французской революции. Наконец, признав, что стихи эти его, заявил, что они опубликованы. Но ведь напечатаны они были с купюрой, каковой и являлись показанные ему стихи. Пусть это говорит французский поэт Шенье, но это написано Александром Пушкиным незадолго до бунта: И час придет... и он уж недалек: Падешь, тиран! Негодованье Воспрянет, наконец. Отечества рыданье Разбудит утомленный рок. Стихи в запечатанном конверте были вскрыты обер-полицмейстером, предъявлены Пушкину и снова запечатаны как сверхсекретные. В течение 1827 года Пушкин был допрошен четыре раза по делу о стихотворении "Андрей Шенье". Следствие тянулось полтора года и затем было передано в Сенат. В процессе дознаний Пушкин отступил еще на шаг и признал, что стихотворение было "известно вполне гораздо раньше его напечатания". За Пушкиным учреждается секретный надзор. Вслед за быстро улетучившейся эйфорией слабела уверенность, что обрести независимость удастся. Он все отчетливее ощущал себя в кольце надзора. Дворянина, находящегося под следствием, никуда не выпустят. Успешно начавшая выполняться стратегия увядала, не сумев расцвести. Как будет ясно из дальнейшего, с несколькими людьми Пушкин обсуждал возможности отправиться за границу, обсуждал на этот раз, не торопясь, намереваясь тщательно все организовать. Весной 1827 года два связанных между собой события занимали его внимание. В результате длительных трений между Россией, Англией и Турцией была провозглашена независимость Греции, в ней появилась конституция и президент. Но война продолжалась, значительная часть территории Греции была захвачена турками. Это был хороший предлог для России продвинуться вперед, начав войну с Турцией. Препятствовала Англия, влияние которой в Греции и на Балканах увеличивалось. Пушкин мог рассматривать как хороший знак для себя, что президентом Греции был избран Иоанн Каподистриа, его покровитель, даже спаситель, который с тех пор, как поссорился с Александром I, жил в Женеве. Итак, Каподистриа мог вот-вот объявиться в Греции, и вот-вот русские войска могли двинуться туда. Характер у Каподистриа был независимый, и хотя на Западе его считали агентом русского царя, это был не только дипломат и политический деятель, но человек с принципами и Богом в сердце. В России друзья Пушкина были и его друзьями. За границей Каподистриа охотно помогал приезжавшим русским, о чем с восторгом писал Батюшков своей тетке в Россию. Другой опорной точкой, на которую хотел бы рассчитывать Пушкин, был брат Левушка. В январе 1827 года Лев Сергеевич, не без протекции друзей старшего брата, определился юнкером в Нижегородский драгунский полк, который перебросили в Грузию. Войска расквартировали в Кахетии, готовя их к будущей войне. Это был, так сказать, второй фронт, направленный против Персии и Турции; по стратегическому замыслу обе стрелки, обогнув Черное море, должны были сойтись в Босфоре. В каком-то смысле пушкинский замысел совпадал с правительственным, только поэт не решил, с какой стороны ему сподручнее огибать Черное море. Пушкин понимал, что на помощь младшего брата надеяться не приходилось: Лев пьянствовал больше прежнего и постоянно был в долгах. Тем не менее, получив разрешение Бенкендорфа отправиться по семейным обстоятельствам в Петербург, Пушкин тотчас, с подвернувшейся оказией, извещает Левушку (часть этого письма мы вынесли в эпиграф): "Завтра еду в Петербург увидаться с дражайшими родителями, comme on dit (как говорится -- фр.), и устроить свои денежные дела. Из Петербурга поеду или в чужие края, т.е. в Европу, или восвояси, т.е. во Псков, но вероятнее в Грузию, не для твоих прекрасных глаз, а для Раевского. Письмо мое доставит тебе М.И.Корсакова, чрезвычайно милая представительница Москвы. Приезжай на Кавказ и познакомься с нею -- да прошу не влюбиться в дочь". Николай Раевский-младший, упоминаемый Пушкиным, был в это время на Кавказе командиром Нижегородского драгунского полка. Ранее письмо это относили к 1829 году. Уточненная датировка (18 мая 1827) позволяет нам проникнуть в замыслы Пушкина, связанные с Европой и Кавказом, возникшие не внезапно, а вполне продуманно, за два года до реализации. Лев должен был спуститься за письмом, привезенным для него, с гор к минеральным источникам. Несомненно, отправившаяся к Кавказским минеральным водам общая знакомая Римская-Корсакова, с семьей которой поэт был др