Книгу можно купить в : Biblion.Ru 107р.
Оцените этот текст:


                                         Микророман

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Юрий Дружников, 1978
     Впервые опубликовано: "Время и мы", Нью-Йорк, 1979, No 45.
---------------------------------------------------------------





     В театр Федор Петрович Коромыслов раньше всегда ходил пешком, а сегодня
заколебался, не взять ли ему такси. Но решил старой традиции не изменять.
     Главный режиссер Яфаров (говорят, с большими связями) позвонил часа три
назад  и,  как ни  в  чем  не бывало,  стал расспрашивать о настроении  да о
самочувствии.  Коромыслов злился на  Яфарова с  тех пор, как  тот,  воздавая
Федору  Петровичу почести, одновременно заменял  его  в спектаклях, пока  не
вытеснил совсем. И раз звонил теперь, чего-то ему было нужно. Коромыслов уже
заготовил отказ, когда Яфаров произнес:
     -- У нас замена сегодня. "Федора" даем. С тобой...
     -- То есть? Ведь Скаковский -- молодой талант, твои слова!
     --  Мои...  Но  сейчас  худсовет решил  в  твою  пользу.  Прости  меня,
Петрович, если что не так.
     -- А репетиция? -- возразил  Коромыслов, хотя про себя и без яфаровских
извинений согласился. -- Без прогона не потяну.
     -- Какая, к дьяволу, репетиция! Ты ж его раз триста играл.
     -- Больше. А все же надо бы.
     -- Это просто нереально!
     -- Ну, пеняй на себя, если...
     -- Никаких "если", -- отпарировал Яфаров.  -- Все должно  быть в полном
ажуре!
     Чувство  своей  незаменимости заставило Федора  Петровича забыть обиду.
Погорячились они  тогда, молодежь, а сейчас осознали. Бог их простит. Театру
я принадлежу, не им. Театр меня призвал.
     Отшагав  Большой  Харитоньевский  и  кусок  Садового  кольца  до  метро
"Красные  ворота",  которое  он  упрямо  не  называл  "Лермонтовской"  (что,
впрочем,  создавало  неудобства для других), Федор Петрович скосил  глаза на
новый памятник молоденькому Лермонтову. Памятник едва было видно в копоти от
ревущих  грузовиков,  двигавшихся  густым потоком. Коромыслов ничего не имел
против Лермонтова, но и тот,  бронзовый, предназначенный выражать восторг от
встречи с нашими достижениями во всех областях, стал противен.
     С каждым годом  это становилось все невыносимее, и дело не  в брюзжании
Федора Петровича: был тихий  переулок,  а  теперь  не продохнешь.  Мясницкие
ворота  стали  Кировскими,  Кировские -- Тургеневской  площадью, и  нет зуду
конца. Стоит раз переименовать, и все хлипчает, и уже не история, а газетные
листы  ценой  в  две  копейки. Что осталось от Москвы, простоявшей  века? От
России что осталось?
     Он ворчал по привычке, а в настроении была бодрость. Он  любил Москву и
не только говорил,  но действительно считал, что не променяет ее ни на какой
другой город мира (в других странах он,  правда, не бывал). И было ясно, что
закончит он свои дни здесь, где родился, хотя о конце старался не думать. Не
потому, что так уж боялся, а просто это был скучный предмет для мыслей.
     Выйдя из дому, он вспомнил, что в возбуждении не пообедал. Домработница
Нюша, которая  ходила за ним, как  за малым дитем, без малого  тридцать семь
лет, оставила ему инструкцию, в какой кастрюле чего, и поехала проверить, не
обокрали ли дачу. Нюша боготворила его; одно время они и спали вместе, когда
зимы были  холодные,  плохо  топили  и  вдвоем  было  теплей.  Коромыслов  в
молодости долго  любил женщину, которая  состояла замужем за другим актером.
Роман этот  тянулся годами.  Не раз  она обещала бросить мужа,  но так  и не
решилась. Из-за  ожидания  или  собственной  инерции  по части детей и брака
Федор Петрович  остался бездетным холостяком, что  не  мешало  ему время  от
времени,  а   по   ситуации  и  весьма   часто,  удовлетворяться  случайными
закулисными соединениями.
     Нюша  была права: надо было самому разогреть обед и  поесть  дома. Нюша
всегда оказывалась в практике  права, может, именно потому Коромыслов на ней
и не женился.
     Не  в  силах  забыть  про  голод,  он стал  думать,  где бы  пообедать.
Забегаловки  общепита  с тухлым запахом  отбросов  и  долго  не мытой посуды
попадались ему по дороге. Сама мысль заглянуть туда отвращала  от еды. Там и
слова-то человеческого  не услыхать, не то что поесть. Он завспоминал старые
ресторации, которые в молодости его исчезали заодно с переименованиями улиц,
обычаев и всего остального. А те, что сохранились, не узнать.
     За теми  окнами,  где сейчас рыгают командированные с Севера, тогда  не
просто   лопали,   но   совершали   гастрономический   обряд.   Не    просто
гурманствовали, но коротали досуг, дискутировали о судьбах России, работали.
Что   говорить!   Станиславский   с  Немировичем   в   "Славянском   базаре"
познакомились. За столиком в "Эрмитаже"  Власий Дорошевич фельетоны строчил,
закусывая  куриными  потрошками. А  Пров Садовский? Тот  за чарочкой  часами
просиживал между спектаклями и репетициями.
     Размышления кончились тем, что  Коромыслов  вошел  в булочную,  выбил в
кассе и  взял батон, отломил  горбушку,  выбросил остальную часть в урну  и,
матеря Нюшу, которая могла бы съездить на дачу  в другой день,  стал  всухую
жевать.
     Осень, любимое время Федора  Петровича, стояла ветреная и бессолнечная;
с деревьев все  посдувало,  а снег не собирался  лечь.  Притупив  голод и не
ощущая  холода,  Коромыслов  в  приятной возбужденности  легко  двигался  за
кварталом квартал. Он чувствовал себя помолодевшим и совершенно вне времени.
Его обгоняли  дрожки,  респектабельные кареты с  гикающими  кучерами, ландо,
сани,  крытые медвежьей  шкурой,  грузовички  с солдатами, "эмки" и  "зисы",
"волги"  и "чайки", а он шагал себе в театр, подгоняемый уличным сквозняком.
Тут, возле  китайского  магазина, встретил Есенина  в цилиндре  и  полосатом
шарфе, чисто выбритого и слегка пьяного, как теперь говорят. Возле того угла
гаркнул  "здравия желаю"  Маяковский;  этот  робот  всегда  по  самому  краю
тротуара  шаги  отмерял. Вот здесь,  на перекрестке, Марина Цветаева грозила
Коромыслову пальцем из пролетки, -- никак он теперь  не вспомнит, за что. Уж
не приревновала  ли? Под  конец этого долгого маршрута Коромыслов  утомился.
Все же надо было схватить такси.
     Отворя дверь  с надписью "Служебный  вход",  Федор  Петрович по инерции
поклонился вахтеру и уже  занес ногу над ступенькой, когда сбоку  из темноты
услышал:
     -- Паспорт, пожалуйста!
     Только  теперь  заметил Коромыслов, что вместо  Максимыча, протиравшего
стул здесь около полувека,  сидит средних лет мужчина в  сером костюме и при
галстуке. А по бокам двери и на лестнице стоят хорошо одетые молодые люди.
     -- А вы-то, собственно, кто такие? -- удивился Федор Петрович.
     -- Ваш паспорт, -- спокойно и твердо повторил спрашивавший.
     --   Это  же   Коромыслов!  --  объяснил  Максимыч,  неизвестно  откуда
взявшийся,  и  странно  хихикнул. --  Здравия  желаю,  Федор  Петрович.  Как
самочувствие?
     -- Ничего не понимаю, -- ворчал Коромыслов, ощупывая  карманы пиджака в
поисках документа.
     Наконец нашел, протянул, с недоумением ждал.
     Мужчина в  сером  костюме  долго  переводил глаза  с паспорта на самого
Коромыслова, поставил отметку в каком-то списке и вернул документ.
     -- Все в порядке, проходите.
     Молодые люди на  лестнице отступили  в тень. Коромыслов пожал плечами и
стал подниматься по ступеням.
     В коридорах, между  уборными, ходили  новые люди,  похожие, по опытному
взгляду, на  статистов из современного спектакля.  Впрочем, два раза  старые
актеры бросились к нему с объятьями. Костюмерша Анфиса зарыдала, упав ему на
грудь, и он долго не мог ее успокоить.
     -- Сейчас я... Мигом все  принесу... Разоблачайтеся пока,  -- причитала
она, пятясь к двери и размазывая слезы по  щекам тыльной стороной ладони. --
Вы такой молодой, такой  крепкий. Не женилися еще?  Надо, надо...  А  я мужа
похоронила. Водка проклятая. Не то бы жил, как вы...
     Переодевшись, он начал неторопливо  гримироваться  еще до  получасового
сигнала  готовности  к  спектаклю. Делал  он  это  спокойно  и размеренно  в
движениях,  будто  перерыва  не  было  вовсе.  Приклеив  бороду,  прижал  ее
пальцами,  и  чтобы  дать  клею  схватить,  ждал. Слыша  голоса  в коридоре,
Коромыслов  чувствовал, что  температура за кулисами выше нормальной,  и  по
эмоциям встречавших его отнес это к себе, -- не из-за нескромности, а просто
констатируя факт. Суета, однако, мешала  ему сосредоточиться, начать другую,
царскую жизнь.
     На  экране  пошла рябь  и  возник  занавес.  Ведущий  спектакля  помреж
Фалькевич  поздоровался  и  предупредил  коллектив  об  особой  тщательности
подготовки. Затем он прибавил:
     --   Вводится  народный  артист   Коромыслов.   Труппа   вас   сердечно
приветствует, Федор Петрович. Как там у вас дела? Впрочем, Яфаров  вот-вот к
вам заглянет.
     Яфаров вбежал раскрасневшийся, с одышкой. Прокатился лысоватым колобком
и  сзади положил Коромыслову руки на плечи. Говорили,  глядя друг на друга в
зеркале. Яфаров оглядывал Федора Петровича с заботой и даже нежностью.
     -- Вот  здесь, -- он указал  на левый край бороды,  сам  взял кисточку,
подмазал и прижал к щеке.
     -- Ты чего за мной, как за бабой, ухаживаешь?
     -- Уж ты постарайся, Федор Петрович, не посрами!
     --   Да  перед  кем  не  посрамить-то?   --  воскликнул  Коромыслов,  и
проскользнула  вдруг мыслишка  в подкорке. -- Скажи,  братец,  Христа  ради,
уважь старика!
     -- Не мог я тебе по телефону этого сказать, -- объяснил Яфаров, перейдя
на полушепот. -- Меня предупредили, чтобы не разглашать. Сегодня Сам у нас в
ложе.
     -- Это кто такой -- Сам?
     --  Подумай, тогда  и  вопрос отпадет. Ну!..  То-то ж!  Ведь Сам  "Царя
Федора" шесть раз уже смотрел. И всегда с тобой...  Между  нами, Петрович, я
был против  того,  чтобы  тебя  заменять. Но  Скаковский,  сам  знаешь,  чей
протеже. Министру культуры велели, он нам навязал, пришлось. А сегодня разве
ж мыслимо рисковать? Вся надежда на тебя. Спасай, отец, театр!
     Коромыслов поколебался, не спросить ли, чей же протеже  Скаковский,  но
воздержался.
     --  Не  бойсь, Яфаров, -- мирно произнес  он.  -- Я таких Самов  знаешь
сколько  перевидал?  Самы уходят,  а  театр  все  стоит,  батенька  ты  мой!
Подумаешь! Тоже мне птица, Сам...
     -- Тс-с, -- Яфаров закатил глаза к потолку и приложил палец к губам. --
Знаешь  ведь,  какое  о  нас  сейчас  мнение в  некоторых  кругах.  Дескать,
растеряли традиции, любой плебей играет королей... Я, допустим, решительно с
этим  не согласен, мы идем вперед.  Не так быстро, как хотелось бы, но идем.
Не  можем мы, к сожалению, запретить думать  о нас что кому взбредет. Но что
будет, если наверх критика доползет?
     -- Суета! Искусство, братец, выше суеты.
     -- Это покуда  ты не главный режиссер, -- уныло пробурчал Яфаров. -- Со
вчерашнего  дня  театр  лихорадит.  Везде  личная  охрана: "Куда  ведет  эта
лестница? Люк заприте на замок. А тот прожектор -- в ложу не  будет слепить?
Этот выход перекроем, зрителям хватит других..." Правильно, конечно. Мало ли
что?..  Побегу, взгляну  с противоположной стороны в ложу. Если  опаздывает,
придется подъем занавеса задержать.
     Все же  тот факт, что Яфаров  лебезил,  был приятен.  Старая гвардия не
сдается, и мы пока что незаменимы. Сам тоже эту незаменимость должен увидеть
на сцене,  чтобы  не  забеспокоиться от опасной мысли. Вот почему  они  меня
вызвали.  Сам  шесть  раз смотрел  и  последние два  раза  всплакнул. Федору
Петровичу  после осветитель  говорил, в  каком точно месте. Плакать Сам стал
оттого,  что  постарел,  а  все  же  это  тоже льстит.  И  симпатия  к  нему
проскользнула у Коромыслова, обычно  всем недовольного. Теперь он на  виду у
Самого покажет своим гонителям, каков настоящий царь Федор.




     Тихо и размеренно пошел спектакль. Отключившись  от бренной жизни, царь
прошествовал по  коридору, поправляя  перстни на пальцах,  и  стал  медленно
подниматься по винтовой лестнице. Голос помрежа Фалькевича  "Коромыслов, ваш
выход!" прозвучал в  пустой  уборной.  Двое  рослых молодых людей в штатском
широченными плечами загораживали железную дверь на сцену. Царь Федор  сделал
величественный жест мизинцем, и они отпали к перилам, скороговоркой выдавив:
     -- Пжалста...
     Зал встретил  Коромыслова  гудением узнавания, после  чего пошел бурный
аплодисмент,  и  царь Федор задержал вводную реплику. Несмотря  на  это,  он
постарался  войти  в  действие   незаметно,  сдержанно,   и  только   потом,
разогреваясь  в  федоровских метаниях, сомнениях и страхах, набирал глубину.
Труд  и  опыт долгих лет  спрессовались, и алмаз заиграл теперь, заискрился,
освободившись от оков бренного актерского "я".
     В какой-то момент это  "я"  напомнило: разгулялся ты  слишком, снижаешь
образ, переигрываешь  для юмора, уходишь в пародию; раз ты почувствовал это,
вот-вот схватят Ирина, Клешнин, Шуйский. Подчинятся тебе, именитому, а там и
до зрителя дойдет. Но  Федор Петрович не мог  остановиться.  Он играл теперь
себя, каким  он  был бы на месте  царя, и  это было как  озарение,  впрочем,
возможно,  неуместное. Уходя со сцены  под  продолжительные аплодисменты, он
думал самоудовлетворенно,  что царя, мечущегося и слабого, он подал сегодня,
как  никогда,  и  Самого не могло не  пронять, если он не  в полном маразме.
Коромыслову хотелось, чтобы нынешний царь узнал на сцене себя.
     Яфаров между тем принял  царя Федора у кулисы в объятия и в ухо ласково
прошептал:
     --  Сам дважды  аплодировал,  и жена тоже. Оба  раза тебе. Я,  конечно,
заранее  дал указание  добавить  пленку  с  хорошими  аплодисментами,  чтобы
температурку  в зале  поднять.  Но  ты,  Петрович,  молодец. Спасибо,  отец!
Погорячились мы с  твоим уходом.  Теперь  я  за тебя  в огонь и в воду. Даже
против министра пойду. Проси, что хочешь, хоть полную ставку!..
     Коромыслов все это слушал и молча принимал как должное.
     Второй  акт мчался для  него на  едином дыхании. Труппа  потянулась  за
старым  рубакой,  голос  которого  метался  между  слабостью  и  силой,  меж
ненавистью и лаской. Коромыслов был уверен, что и  зал, как всегда, поддался
его гипнозу.
     Незанятый  в  очередной  картине Федор Петрович едва успел самодовольно
расслабиться на диване, чтобы отдышаться, как вбежал Яфаров.
     --  Беда-то,  беда-то!  Ох  ты,  Господи!  -- слова  лились  из  него в
беспорядке. -- Ведь в середине еще акта я глядел, все было в ажуре.  То есть
выражения, конечно,  не угадал, темно, занавешена  ложа. А сейчас нету в ней
никого, пустота!
     -- Может, по нужде прошел?
     -- А охрана? Охрану-то сняли!
     -- Без него охрана  не уйдет. Уехал. Это  бывает.  Мало  ли какие дела?
Может, че-пе какое... Ну, войну кто объявил...
     --  Ох,  Федор Петрович, оптимист ты! Или начхать тебе на все, коль уже
на пенсии. А если не понравилось?
     -- Почему ж "не понравилось"? Скажем, переел чего, желудок схватило или
почки... Он ведь постарше меня. Да просто спать захотел!
     --  Спать? У  нас в театре?! Ну, знаешь! -- Яфаров причитал,  больше не
слушая встречных доводов. -- С кем посоветоваться?  У кого узнать, почему не
досидел?  Министру  культуры  доброхоты  утром уже донесут. Ведь аплодировал
сперва... Плакали наши гастроли в ФРГ.
     -- Да брось ты! Одному царю не понравился другой, только и делов. Нешто
мы непривыкшие? Россия, братец, видывала разных царей. Кто  их  знает, что у
них на уме, какая вожжа под хвост попала... Плевать!
     -- Ежели ты такой храбрый, вот и позвони сынку-то Самого. Помнишь, ты с
ним  когда-то  в  санатории ЦК  водочку кушал?  Представь  дело  посолиднее,
побренчи заслугами театра, объясни: так, мол, и так, как следует трактовать?
Пусть   спросит   у   папаши.    Важно,    мол,   театру   для   творческого
совершенствования. Да не крути носом! Не мне надо  -- народу. Вон  Охлопков,
когда  его  назначили  замминистра культуры, сказал: "Мне легко, я  на сцене
царей  играл". И тебе  должно быть  легко позвонить. Не  откладывай. Попытай
счастья, голуба!
     Яфаров убежал мелкой  трусцой. Видно, не такие уж у  него большие связи
наверху, раз трясется и даже позвонить боится.
     Коромыслову,  в отличие  от Охлопкова,  перевоплощение в  цари давалось
тяжелым напряжением сил, и его уверенность в себе колебаться не имела права.
Сам  ушел,  не  дождавшись  того  места,  где  плакал.  Значит,  не  в  нем,
Коромыслове, дело, и он не может быть виноват. А  в чем же эта неприятность,
постигшая театр? Яфаров прав: попытка -- не пытка. Чепуха так чепуха, а если
серьезно, узнать, что же именно. Сразу после спектакля и позвонить.
     Федора  Петровича  потребовали на выход.  Он встал  и понес с собой  на
сцену  внезапно  свалившуюся  ответственность  и  даже  торжество:  доказать
Яфарову и  его людям,  что  он,  Коромыслов,  спаситель  театра, который они
губят,  использовать внезапно представившийся шанс.  Давно  он не волновался
перед  выходом  на сцену. Это была  работа. Но тут, ожесточившись  на самого
себя, он  пребывал  в напряжении, которое  никак не мог  подавить привычными
усилиями  тренированной  актерской  воли.  Вялость разлилась по  телу  и  не
проходила.
     Поставив декорации восьмой картины, рабочие разбежались за кулисы.
     -- Подол  я  вам  подшила,  Федор Петрович, -- прошептала Анфиса, -- не
беспокойтесь.
     Он не заметил, что она стояла позади него на коленях.
     -- Я пуговицу потерял, Анфиса, -- сказал он  ей,  ткнув себя  пальцем в
грудь.
     -- У вас выход, -- испугалась костюмерша. -- Где же такую сейчас взять?
Давайте я  пока вам это место через край пришью, чтобы держалось, а после уж
переделаю.
     Кивнув,  он  смотрел  на  желтые  и  красные софиты, которые зажигались
парами, подсвечивая своды царских хором. Анфиса склонила голову ему на грудь
и зубами перекусила нитку.
     --  С Богом! --  она  оглянулась,  не  смотрит  ли  кто, и поспешно его
перекрестила.
     Вялость прошла, но не  хватало воздуха. К горлу подступил комок страха.
Страх просунул костлявые пальцы под ребра и больно сдавил сердце.
     -- Что-то света много, -- сказал Коромыслов. -- Слепит!
     --  Не  может того  быть, Федор Петрович.  Это уж,  как  всегда. Софиты
двадцать лет не меняли.
     Он отпустил кулису и прошел на сцену, усевшись в резное царское кресло.
Его одежды, хотя и на марле, и мех не соболий -- синтетика, мешали дышать.
     -- Занавес! -- донеслась до него из  репродуктора команда Фалькевича, и
сразу загудел мотор.
     Из зала  хлынула  волна  воздуха с запахом человеческого  пота и духов.
Боль исчезла,  а может, он забыл про нее. И  вдруг снова  сжало. Царь  Федор
обтер  пот  с лица, как  того требовала роль, и погрузился в государственные
бумаги. Ирина положила ему на плечо руку: "Ты отдохнул бы, Федор..."
     Давно  привык  Коромыслов:   едва   он   начинал   работать,   в   зале
устанавливалась  тишина,  хотя  он еще  не  бросил ни  реплики. А  произнося
монологи,  он  умел  полностью  владеть  залом. Мог смять его  в  комок  или
расшевелить одним  жестом,  одной  интонацией.  Но тут тишина в зале  стояла
особая.  Никто  не кашлянул,  не  задел о  подлокотник биноклем, будто  боль
коромысловского сердца передалась всем, и все боялись дыхнуть,  чтобы у него
не кольнуло под лопаткой.
     Сидя  на троне,  он незаметно расслабил тело и чуть прищурил глаза. Так
стало легче говорить. Но уже надо было встать,  потому что вошел Клешнин "от
хворого от твоего слуги, от Годунова".
     Коромысов, играя, никогда не думал, что должен сделать в данный момент.
Все  свершалось  само собой. Режиссерские находки  автоматизировались в нем,
исходили  от самого его существа, и  все бы катилось дальше, если б  не  эта
жгущая боль.
     Он  старался едва  заметно повернуть лицо к залу, оттуда тек воздух,  и
ему   легче  было  глотать  его.   Стало  совсем  худо,  и  он  вспомнил   о
нитроглицерине. Нюша  аккуратно клала ему  трубочку во внутренний карман, на
всякий случай  специально пришитый к его нижней рубашке, и  напоминала: если
что,  вынуть  таблетку  и  пососать.  Чтобы   достать  нитроглицерин,  нужно
расстегнуть  тяжелое  платье.  Он  ощупал  пуговицы,  а  той,  которую  надо
отстегнуть,  не нашел. Одну полу  к  другой Анфиса пришила  суровой  ниткой.
Федор Петрович попробовал оторвать  пришитое, но не хватило сил. Черт дернул
сказать Анфисе про пуговицу.
     Между тем он продолжал играть.




     Коромыслову  шел семидесятый  год,  не так  уж  много  для человека его
комплекции и здоровья.
     --  Я мужик, меня  ничто не  берет, -- хвастался он и  давал  потрогать
бицепс.
     Сердце стало  пошаливать последние  года  полтора.  И  почему-то  сразу
сильно.
     Не ходил  он  к  врачам,  не  жаловал их  с детства.  А весной наскоком
устроили  в  театре  профилактический  осмотр  всех поголовно.  Не  хотелось
казаться упрямым стариком перед молодыми,  и дал он себя  щупать. Врачиха из
спецполиклиники, помяв ему  живот,  чуть-чуть послушала сердце, похлопала по
плечу и отошла пошептаться к коллеге. Коромыслов самодовольно усмехнулся. Но
они вернулись вдвоем, слушали  обе и морщились.  Потом  вторая врачиха взяла
листок  бумажки, написала номер своего кабинета и велела явиться назавтра  к
ней в поликлинику.
     -- Хоть вы царь, а сердце у вас, как у овечки. Манкировать не советую.
     Он  был  абсолютно  уверен,  что это  чепуха.  Но  электрокардиограммы,
анализы  крови,  мочи и  еще  чего-то  скоро  выросли  в толстенную  историю
болезни, которую  он назвал таинственной  комедией, сочиненной про его жизнь
врачами. Текст врачи, как  известно, в руки пациентам  не дают, а играть эту
комедию приходится.
     Когда  обследования  в  спецполиклинике  кончились,  профессор  Бродер,
который годился Федору Петровичу в сыновья, встал  и поучительно положил ему
руку на плечо.
     -- Я вас уважаю, не раз видел на сцене, знаю, что  театру без вас будет
плохо и вам без театра...
     Бродер не договорил и посмотрел в глаза Коромыслову.
     Не понял тогда Федор Петрович, в чем дело, или просто не хотел понять и
рассказал Бродеру  историю, которую  ему поведал  актер Абдулов. Тот лежал в
одиночестве с приступом  грудной жабы.  Еле-еле дополз до телефона и  звонит
врачу. Врач отвечает, что болен. "Лучше приходите, -- говорит ему Осип, -- а
то будете отвечать". Врач пришел и упал. Абдулов притащил его на постель  и,
слушая его  указания, стал  давать лекарства.  Привел он врача в чувство,  с
сердцем  у того полегчало,  и врач ушел домой. Через несколько  дней,  когда
Абдулов,  отлежавшись,  выздоровел,  он  опять позвонил  врачу  справиться о
здоровье. Ему ответили: "Доктор умер..."
     Бродер выслушал со снисходительной улыбкой.
     --  Запретить  вам  не  могу,  но  заявляю,   что  частые  стрессы  вам
противопоказаны категорически. Я бы на  вашем месте  себя  пощадил: на сцену
раз в неделю, а больше -- это риск. Не  сокращайте себе жизнь. Катайтесь  по
санаториям, кроме юга,  конечно. Гуляйте  по скверику,  уезжайте на дачу. За
девушками можно... подглядывать. Иначе -- за последствия не отвечаю.
     Скрыл  бы  Коромыслов  эту  кутерьму  от  дирекции, да  Бродер  дорожку
перебежал: увидел имя пациента на афише и  рассказал Яфарову, с которым, как
оказалось, был  знаком семьями.  Тот  использовал представившийся  козырь: в
интересах сохранения здоровья Коромыслова сократить его рабочий репертуар.
     Безо  всякой  ложной скромности Федор Петрович полагал, что театр с его
уходом  терял  свое  величие  и компенсировать  утрату нечем.  Яфаров считал
иначе: прогресс искусства неостановим, и новое должно,  согласно диалектике,
побеждать  старое.  Практически  Яфаров под этим  подразумевал  выведение на
первые роли нужных людей, а заодно избавление от тех стариков, которые своим
занудством  и ссылками на классику препятствовали  принятию  новых  пьес  из
Министерства культуры.
     Трудность  оставалась  только с "Царем  Федором". Отменять  постановку,
идущую с 1896 года, не разрешали,  и теперь  худсовет собрался, чтобы  найти
выход, то есть альтернативу Коромыслову. Ввели нового Федора -- Скаковского.
К седьмому прогону тот пообтесался, спектакль заковылял и вскоре появился на
афишах без Коромыслова, будто  его и не было никогда.  Доживающие  до пенсии
актеры утешали:
     -- Ну чего нам, Федя, нужно? Талант, деньги, слава, ордена, дача -- все
тебе дадено. Смири гордыню! Собирай теперь  спичечные этикетки, как Качалов,
или  черепаху  купи  в зоомагазине  на  Кузнецком  и гляди,  как ползает. Да
оглянись на свое прошлое существование: отдыхали мы когда-нибудь? Зациклился
ты, Федя, уймись! И паровозу передых нужен.
     Не  возражал  он,  только  рассматривал   советчиков   как   диковинные
экспонаты. В  чем они хотят его  убедить?  Черепаха  ему  не нужна, и он  не
паровоз.
     Был  он гибридом простых и благородных  кровей. Отец его, потомственный
дворянин, две  трети сознательной жизни провел в Италии, а в один из заездов
в золотоглавую  согрешил  с молоденькой  прислугой, зачав  народного артиста
СССР. До революции Коромыслов выпячивал первую ветвь своих предков, после --
вторую.
     Желторотым мальчишкой бегал он в этот театр, деньги собирал по копейке,
экономя  на гимназических  завтраках. В мировую войну Коромыслов остался без
отца, а в революцию -- без матери. Голодал,  обивал черный ход театра, чтобы
попасть  в  него хоть кем-нибудь, лишь бы очутиться за кулисами. Театральный
буфетчик приспособил  его гардеробщиком, поскольку за  право иметь  доход от
буфета обязан был содержать гардероб бесплатно.
     Повесив  все  пальто зрителей,  Федор  надрывал  живот  над  ящиками  с
бутылками ситро и шампанского, тащил их на второй  этаж, а раздав все пальто
после спектакля, мыл и протирал бокалы. На репетициях он носил чай в уборные
к артистам,  и  его  любили  за то,  что  не  отказывал  принести  рюмашечку
по-тихому  и  ловко  пародировал актеров.  В  пародии он  попался  на  глаза
Мейерхольду,  тот  сказал  о  нем  Немировичу.  Как  любил  повторять  Федор
Петрович, Немирович согласовал вопрос с Данченко и заметил:
     --  Этого  страшно запускать  статистом.  Уж  больно внимание  на  себя
притягивает.
     Но -- с одной репликой, в переднике и при метле, Немирович-Данченко его
на сцену  выпустил. С того момента, как вспоминал Коромыслов в ЦДРИ на своем
чествовании по случаю шестидесятилетия, я стал солистом богемы. От богемы-то
одно название, а остальное -- пот. В поту и  пошла далее его карьера,  а то,
что  до,  кроме и после, -- было предисловием,  примечаниями, комментариями,
которые вполне можно выкинуть как несущественные.
     Приняв его тело, театр потребовал душу.
     С  детства он был  человеком набожным, но  в церковь  давно уже  ходить
остерегался, и Нюша на всякий случай перевесила Богородицу к себе в комнату.
Потом пошло в театре веяние, что героев Октября  должны играть члены партии,
и он повесил на  себя этот ярлык, хотя не очень понимал, зачем он ему. Пьесы
казались ему бесчувственными, он говорил, что играет не роль, а текст. И все
же играл. В этом была даже увлекательность -- вытягивать ничтожные характеры
за счет своего божьего дара. Студенты из училища спрашивали:
     -- А передовую "Правды" сможете сыграть?
     И он отвечал:
     -- Еще как!
     Ему  дали звание  народного  и  от  имени  театра поручили  выступить с
благодарностью  и хвалой Сталину, организатору  и  вдохновителю театрального
искусства. Он оглаживал своим бархатным голосом гальку пустых и, в сущности,
ничтожных  слов,   написанных  специально  по  этому   случаю,   и  произвел
впечатление. На банкете его подвели к  Сталину, и рука Федора Петровича была
им лично  пожата.  После этого  потекли  одна  за другой Сталинские  премии.
Однажды ему сказали,  что всех,  кто  играет с ним  в  спектаклях, не сажают
благодаря ему. Но  это не была ни заслуга, ни вина Коромыслова -- ему просто
везло.
     Уже после  смерти  Сталина реабилитированный  Мордвинов,  вернувшись из
мест отдаленных, сказал Федору Петровичу, что у них там, в  лагерном театре,
такие были силы, а все же отсутствие Коромыслова ощущалось.
     В  том  потоке  сиюминутных пьес  толстовский  "Царь  Федор"  почему-то
оставался, а в пьесе, следовательно, оставался Коромыслов.
     -- Тебя  специально  при рождении Федором обозвали, предвидели, --  под
выпивку гудели приятели. -- Только чего рвешь себя на части? Втянулся, ну  и
играй себе спокойно. Ремесло ведь!
     Он  чувствовал, что сохраняет  себя в этой роли от  измельчания.  "Царь
Федор" был для  него в  потоке времени, смешанном с  дерьмом, опорой, связью
вех,  знаком того, что еще не  все затоптано вокруг и в душе его.  Остальное
пошло в распыл, а этот старый дуб зеленел.
     В  театр  Коромыслов спешил, будто  опаздывал,  хотя  являлся  задолго.
Обратно шел  медленно  и бесцельно. Он не  знал, чего  нет  в магазинах, как
живут люди, зачем производят детей.  Собственный дом был для него ночлежкой,
где он  имел койку,  окруженную дорогой  мебелью, которая  нужна была только
Нюше, чтобы протирать пыль. Сплетни, подсиживания, призывы и указания сверху
он воспринимал преходящим, суетой.  Важно только  то,  что на сцене, тут  --
жизнь. А в остальной, действительной жизни все есть игра.
     Оставшись без "Федора", единственной  своей опоры,  Коромыслов, однако,
не приостановился, но углублялся в унижение и  халтуру, боясь  потерять все.
Он согласился играть утренние спектакли для детей.
     По   воскресеньям  зал   набивали  ребятней   всех  возрастов.  Младшие
дохрустывали вафли, принесенные из буфета, отношение  к действию высказывали
вслух и во время акта ходили по проходам.
     -- Федя, на кой тебе эти грошевые утренники?
     -- А для поддержания формы. У меня, братцы, отдача полнее с утра, когда
я еще не устал.
     Врал Федор Петрович. Скучно ему было дома, хоть вешайся, а в театре все
трудней.
     В новой пьесе  о  рабочем классе  "Металлурги" Яфаров дал ему маленькую
роль,  полагая,  что  Коромыслов  оскорбится. А тот взял.  Конфликт вышел из
другого.  Яфаров  вдувал воздух  в  мертвые легкие  пьесы,  искал оживления.
Старый кадровый рабочий должен был, по замыслу Яфарова, выезжать на сцену на
велосипеде.
     -- Я-то  выеду, мне что, --  согласился  Федор Петрович. --  Но зритель
только и будет думать, свалюсь я в оркестровую яму или нет.
     -- Не учи меня! --  огрызнулся Яфаров. -- В Большом, вон, слона выводят
на сцену, и то ничего.
     -- Так  то ж  Большой,  для иностранцев показуха. А  здесь  кто же тебя
научит?  Металлурки?  -- он на ходу переделал  слово.  --  На театре уцелели
единицы, еще  помнящие,  что  есть  искусство.  И  эти  единицы  уходят.  Вы
наследники,  а тайны нашего дела спешите выбросить на  помойку. Ну и куда же
вы будете двигаться?
     --  Голуба! -- примирительно  отреагировал  Яфаров.  -- Театр меняется.
Пойми, теперь другие масштабы режиссуры. Играет коллектив. Не я это придумал
-- эпоха. Звезды только дробят генеральный замысел. Ты, Федор Петрович,  при
всей нашей любви к  тебе, человек  предыдущего  времени. Тебе  этого  уже не
понять.
     Коромыслов сдался. За последние месяцы он привык к мысли, что театру он
обуза. Халтура, забвение старых заветов проще и потому удобнее.  Организация
дела вполне заменила талант. Махнул рукой  Федор Петрович  и, сославшись  на
здоровье, ушел совсем. В "Металлургах" его без особого труда заменили.
     Всю весну он гулял от Мясницких  ворот до Никитских и обратно, хотя это
было противно и глупо.
     -- Как здоровье, Федя? -- встречал его кто-либо из стариков.
     -- "Всем ведомо, что я недолговечен; недаром тут, под ложечкой, болит",
-- играл он Федора  Иоанновича, но тут же прибавлял. --  Да ничего у меня не
болит. Ну их всех! "Я  царь или не царь? Царь иль не царь?" Общупали меня  и
кляузу сочинили, а я здоровше их всех вместе, как козел в марте.
     Едва потеплело, они с Нюшей  уехали на дачу. Он  гулял в  саду вдвоем с
котом и  с ним беседовал. Кот этот потрясал  своей дружбой Федора Петровича,
облегчал  переустройство  психики.  Однажды вечером кот появился на террасе,
мяукнув и всем своим  видом зовя  куда-то  хозяина. Хозяин  встал, побрел за
ним.  Кот  бежал впереди,  показывая дорогу, и  привел  его  к  двум кошкам,
ожидавшим у калитки. Вот какая это была щедрая дружба: он привел двух  кошек
-- одну себе, другую Федору Петровичу. В конце лета кота сбил мотоциклист, и
Коромыслов с Нюшей похоронили его в саду под сливой.
     В сентябре прослышалось, что в театральном музее Бахрушина есть стенд с
фотографиями,   рассказывающий   о   творческом   пути   народного   артиста
Коромыслова. Он поехал посмотреть.  Молоденькая  девушка-экскурсовод  что-то
бормотала группе беззаботных школьников, к  которой он пристроился. Когда он
после экскурсии назвал себя, девушка испугалась:
     -- А вы разве живы?
     "Да  я  царь  этого театра! --  хотел  крикнуть  он. -- Все  вымерли. Я
последний мамонт..."
     Но,  конечно, ничего не произнес вслух,  понимая  эту  девушку, которая
твердо знала, что экспонаты покоятся на  стендах, а не приходят на экскурсию
посмотреть на себя.




     С искаженным от боли  лицом Федор Петрович продолжал работать на сцене.
Он вдруг отчетливо ощутил, что потерял контакт с  актерами, играет в неживом
театре  один. Вокруг  по  сцене  ходят  тени. Яфаров искорежил  пьесу новыми
вводами,  сделал вырезки,  и изуродованный текст не узнать.  Он, Коромыслов,
один играл в ней всерьез, но силы иссякли. Да Яфарова  за сто верст нельзя к
сцене подпускать. Он насильник Мельпомены, могильщик искусства.  Коромыслову
с  ним не  по  пути, и  зря  он  нынче  согласился. Потрафил мелкому  своему
честолюбию, стал ширмой, прикрыл позор своей широкой спиной.
     И  мысль,  простая,  как  глоток  воды,  сейчас,  на  сцене,  вышла  на
поверхность  сознания Федора  Петровича:  он  один -- театр. Только  поэтому
противился  он уходу -- они не понимали этого -- сопротивлялся  не для себя.
Злобы к Яфарову  Федор  Петрович не имел.  У того ведь трое  детей,  больная
жена,  две  пожизненных  любовницы,  одна  почка  и  квартира,  только   что
полученная  от  министерства,  которую  надо  оправдать,  а  затем  получить
казенную дачу. Театр  заботил Коромыслова,  вызывал тревогу, почти отчаяние.
Театр  умирал -- Коромыслов спасал театр. Последнее усилие, чтобы поддержать
умирающего. А может, следом за пьесой  уже и театр умер? Я еще кое-как брожу
по сцене, а я-то живой ли?
     Действие между  тем достигло покоев царицы в царском тереме. Впервые  в
жизни  Коромыслов отделился от  роли, играл  ее автоматически, а мыслями,  и
заботами, и горестью своей был вне и  не мог возвратиться. Сдавливало виски,
он  то и дело подносил  руки  к  шее,  пытаясь оттянуть воротник,  вздохнуть
поглубже, но вздохнуть не мог: каждый  раз  слева  чувствовал укол. Он плохо
видел  вбежавшего  Шаховского и никак не мог ухватить  рукой протянутую  ему
челобитную.  Еще  немного,  и  кончится,  кончится,  все-таки  кончится  эта
картина. В следующей меня нет, а после антракт. Там ужо отдышусь.
     Но картина никак не кончалась, и он  не очень был уверен,  действует ли
он,  произносит ли  те слова, что надо,  или ему  только кажется.  Яфаров  и
остальные,  они победили, выбили  его  из колеи.  Он  потерял  уверенность в
единственной правильности интонации  и жеста, которая  была ему  свойственна
всю жизнь. Он поплыл.  Они -- мертвецы, но ведь и меня умертвили, и  я плохо
играю. Зритель кашляет все время. Это не от того, что эпидемия гриппа. Это я
вял,  скучен,  работаю  без  огня. Сам  пришел  в  театр  в  сентиментальном
состоянии  поплакать,  но понял,  что  не  заплачет,  и  ушел  домой,  чтобы
напиться. Почему мне  так плохо? Это от  усталости,  от бесполезности борьбы
я... я... я...
     Мысль закрутилась на одной букве, заякала  и превратилась в серию искр,
взлетевших  в высоту сцены и одномоментно погасших. Ногти впились в  ладони.
Он заметался, сидя на  царском  троне, сник и вдруг ясно  понял, что  играет
смерть.
     Такой роли ему раньше не  поручали, да и  никак не могли поручить,  ибо
играл он смерть свою собственную.  Роль эта  неожиданно потребовала  от него
такой силы, какой он не  обладал. И душа его  рванулась,  пытаясь преодолеть
самое себя.
     Рука   царская   напряжением   всех    мускулов   судорожно   обхватила
государственную печать. Язык облизал  горячие  и сухие губы, и царь  Федор с
ненавистью бросил:
     -- "Тебя -- мою Ирину -- тебя постричь!"
     -- "Ведь  этого  не будет!"  --  бросилась перед ним  на  колени Ирина,
наконец дождавшись реплики, с которой он так долго тянул.
     --  "Не будет! Нет! -- поднялся во весь рост Федор Иоаннович, произнося
фразы, которых мозг уже не понимал. -- Не  дам тебя в  обиду! Пускай придут!
Пусть с пушками придут! Пусть попытаются!"
     Он  сделал несколько хаотических,  пьяных шагов  навстречу князю  Ивану
Петровичу Шуйскому, взмахнул рукой, угрожая проклятьем,  и захлебнулся. Боль
заволокла  сознание и  свела тело. Князь  Шуйский  качнулся и стал падать на
Коромыслова. Поняв,  что  тело не  подчиняется  больше ему,  Федор  Петрович
попытался сделать шаг, чтобы уйти со сцены. Еще  один шаг... Кулиса подплыла
к нему  синим облаком, и он повис на этом  облаке, обняв  его, как последнее
живое  существо,  которому он  мог отдать неизрасходованную ласку. Затрещали
гнилые нитки,  не  выдержав  веса тяжелого тела,  потому  что  кулису  Федор
Петрович обнимал уже мертвый.
     Костюмерша  Анфиса,  поняв,  рванулась  к  нему,  первый  раз  в  жизни
показавшись зрителю. В партере кто-то засмеялся. Анфиса не удержала тяжелого
тела, и оно осело на пол.
     Занавес быстро закрыли. Немногие зрители успели заметить  и сообразить,
что  произошло,  но  неизвестная тревога  передалась  всему  залу.  Главного
режиссера немедленно вызвали из кабинета.
     --  Наверх он  позвонил? -- спрашивал Яфаров, пробираясь сквозь плотное
кольцо. -- Узнал что-нибудь плохое?
     Никто  не  мог  ему ответить,  только пропустили вперед. Медсестра  уже
сложила  руки  Федора  Петровича  на  груди,  медленно  опустила  ему  веки,
придержав их пальцами, и стала разбирать шприц.
     Яфаров  опустился рядом с ней  на колени  и  сжимал  себе виски,  будто
сомневался в том, что видит.
     --  Федор   Петрович,   --  глухо  пробормотал   он,  поправляя  мятого
синтетического соболя на расшитом золотом царском одеянии, --  прости  меня,
грешного, дорогой ты наш товарищ, прости нас всех. Во, несчастье-то какое...
Вот ведь...
     -- Чего ж несчастье? Для  нашего  брата всегда почиталось за счастье на
сцене умереть.
     -- Да ведь не в таком же ответственном спектакле!  -- Яфаров поднялся с
колен. -- А если бы...
     Он не  договорил, но все  поняли. Яфаров  подумал, что  Сам,  может,  и
вправду семи пядей во лбу: предчувствовал и потому отбыл раньше.
     -- Где "скорая"? Вызвали? -- чтобы прийти в себя, режиссер принялся  за
распоряжения.
     -- "Скорая" прибудет вот-вот.
     -- Родным сообщили?
     -- Какая у него родня!  Домработница... Чего ей сюда ехать, когда его в
морг...
     -- Кто залу объявит? -- спросил Фалькевич.
     -- Я, кто же  еще? -- с остервенением ответил Яфаров, отряхивая колени.
Фалькевич подбежал к микрофону, скомандовал:
     -- Свет белый с двух сторон на занавес! Рампу в полнакала.
     После краткого сосредоточения  Яфаров отогнул занавес и вышел под свет.
В  зале установилась  уважительная тишина. Медленно подбирая  слова,  Яфаров
объявил,  что ввиду  внезапного  заболевания  актера,  администрация  театра
просит извинения за спектакль, не доведенный до конца. Он не знал,  можно ли
без  согласования с руководством сказать  о смерти, и  не назвал также имени
актера.
     Билетерши уже успели по своим  каналам узнать,  в  чем дело, и сообщили
тайну своим зрителям, которых они пропустили за наличные, скромную  прибавку
к  мизерной  зарплате,  а те  передали  новость  соседям. К  моменту  выхода
главного   режиссера   на  авансцену   часть   зала  правду   знала,  другие
догадывались, и зал гудел ульем. Но поскольку правда эта была неофициальной,
к сокрытию ее главным режиссером все отнеслись с пониманием.
     Некоторое время  Яфаров  постоял  с  разведенными в  извиняющемся жесте
руками,  ожидая, пока зрители  начнут подниматься.  Зрители, однако,  ждали,
пока  он  уйдет  со сцены  и  в  зале  дадут свет. Когда это произошло,  зал
постепенно зашуршал,  люди начали  вставать, и  обычная гардеробная толкотня
взяла всех в свою власть.
     Выходя  из  театра,  зрители   в  нерешительности  останавливались.   У
театрального подъезда, запрудив улицу, образовалась толпа.
     --  Там  есть  смерть  Шуйского,  есть  смерть  Дмитрия,  --  рассуждал
филологического вида юноша в кругу симпатичных подружек. -- Черт его  знает,
может, Федор тоже  должен был умереть? Поднимите руки, кто  в  школе историю
проходил?
     Театралы, тихонечко переговариваясь, пробирались  поближе  к служебному
входу,  ждали.  Молодые  люди  подсаживали  подруг  на  сваленные  штабелями
декорации. Потом все зашевелились, задвигались, стали  давить друг на друга.
Из ворот  выехала  "скорая".  Она  притормозила, замигала фарами, тронулась,
опять замигала.
     -- В реанимацию, -- сказал голос в толпе.
     -- Поздно в реанимацию, умер...
     -- Почему -- умер? -- спросили одинаково с разных сторон.
     -- Если бы не умер, "скорая" сирену бы включила.  А теперь ему  спешить
некуда.
     --  Не знаете, а говорите! Яфаров объявил, что заболел. Значит приступ.
Сейчас таких подымают.
     -- Подымают да в гроб кладут.
     Это уже оказался  чужой гражданин, неизвестно  почему проникший в толпу
людей, причастных к театру. О ком идет речь, он не знал,  но, дыша водочкой,
свое мнение изложил:
     -- Ждите, подымут!  У  меня  тетка  два  месяца лежала. Сказали, пускай
гуляет. Она встала -- и с копыт долой.
     У случайного гражданина нашлись единомышленники.
     -- Сейчас, говорят, или инфаркт, или рак -- только и выбирай.
     -- Врут все! Помереть от чего хошь можно: и от гриппа, и от бутылки.
     --  Народ  мудер,  все-то он знает,  --  пробурчал старичок  в обтертом
пальто.
     -- Ах, Наташа! Смерть царей в России  -- самое любимое зрелище, -- тихо
говорил,  выбираясь из толпы  и  таща за  руку  свою  полную подругу,  седой
интеллигентный  человек без  шапки. -- Тут  нашему народу  и хлеба не  надо.
Посмотрели, разошлись и счастливы. Пойдем, Наташенька!
     -- Разговорились! Дайте "скорой"-то проехать. Все-таки артист!
     -- А что артист? Ему что царя, что Ивана-дурака играть. Профессия.
     -- Так-то оно так, а все же, видно, нервное дело играть царей,  раз при
исполнении сгорел.
     -- Не слушай их, Наташа! Пошли спать...
     "Скорая" выбралась наконец на улицу и тихо, не включая сирены, покатила
мимо театра по  улице. Три  с  половиной столетия спустя  по Москве вторично
везли в последний путь царя Федора Иоанновича. Однако на этот раз царь был в
гриме.

     1975-1978, Москва.

Last-modified: Fri, 19 May 2000 04:14:29 GMT
Оцените этот текст: