ь до него! -- Всех не распугает, а какая улетит, утром вернется. Пусть побродит в тайге, полюбит природу -- человеком станет. -- Как же!.. -- примирительно говорит Гурьяныч. -- Уж я-то по себе знаю. Без природы человек -- что дупляная лиственница на мари, нет в нем настоящей живости. К примеру, взять хотя бы нашего бухгалтера из леспромхоза. Придешь к нему в контору -- страшно к столу подойти. Ты ему еще слова не сказал, а он уж на тебя глазищи пялит, а заговорит -- что горячей лапшой обрызжет. Ну, скажи -- зверюга лютый! Люди страсть как его боятся. А настанет праздник, ко мне на смолокурню приедет подышать хвойным воздухом, посидит у заводи с удочкой... Скажи пожалуйста -- другой человек! Поймает пару пескарей и рад-радехонек, он тебе и папироску даст, побасенку расскажет. Ничего не позволит делать, все сам: и дров принесет, и ушицу сладит -- милейший человек, крылышки подвяжи -- и ангел. Так что природа для человека -- за мое почтенье! -- И старик часто-часто закивал головою. Но тут мгновенный свет, точно молния, блеснул в лесу, и тотчас же потрясающий гром выстрела взбудоражил тишину. Эхо долго ворочалось по глухим ложкам. Потом слышно было, как что-то тяжелое медленно сваливалось по веткам сосны и упало на землю. Мы переглянулись. -- Убил! Ужо я его ремнем приструню! -- возмущается Гурьяныч, а сам не может скрыть довольства, что Пашка такой отчаянный. -- Надо всыпать, -- поддакиваю я. -- А вы тоже не потакайте ослушнику, -- обращается ко мне Гурьяныч. -- Говорю, нам с вами надо держаться заодно, поодиночке он нас живо объегорит. -- Уже объегорил, Гурьяныч. Слыханное ли дело -- в этакую темень сшибить птицу с сосны!.. -- Он-то сумеет! -- с явной гордостью за Пашку перебивает старик. -- Весь в меня, дьяволенок. Таким же был... Мы усаживаемся к костру, ждем Пашку. Засыпает оглушенный выстрелом лес. Возвращается тишина -- будто и не было выстрела. Теперь, кажется, никому уж больше в темноте не грозит гибель. -- Да, да, таким же был... -- продолжает Гурьяныч. -- У ребят головным ходил, спуску никому не давал. Где что -- меня кличут. Помню, давно это было. Как-то пошли с ребятами весною в тайгу... Но тут вскочил, насторожился Жулик. Дремлющая поодаль Кудряшка подняла голову. Послышался хруст сушника. Я расшевелил огонь и в полосе яркого света увидел Пашку. Пятясь задом, он волоком тащил к стоянке глухаря. -- Как это тебя угораздило в темноте? -- спрашивает старик. -- Еще засветло, дедушка, приметил, где он сел, -- охотно объясняет тот. -- Пока дрова таскал -- стемнело. Подобрался к сосне, а его-то в хвое не видно. Ружье к плечу приложу и так, и этак -- не видно. Хотел было по стволу подобраться к нему, да он сам выдал себя -- заворочался, ну, я и пальнул. Я смотрю на убитого глухаря, на его краснобровую голову, на пышный фиолетовый зоб, на пестринки в брачном наряде, на лохматые лапы с сжатыми когтями, и меня съедает проклятая охотничья зависть. Пашка оказался непобедимым соперником. И тут, на глухарином току, он уже успел опередить меня. Теперь вся надежда на утро. Я готов просидеть всю ночь у костра, лишь бы не проспать зарю. Гурьяныч поднял глухаря, с восхищением потряс им передо мною и уже раскрыл рот, чтобы выразить восторг, но спохватился и сказал поучительно: -- Ты, внучек, тово, не жадничай, не спеши больно. За тобой не поспеть. Мне неудобно перед парнишкой, у которого Гурьяныч как бы выпрашивает для меня снисхождение. -- Молодец, Пашка, -- говорю я, приглушая охотничью зависть. А он стоит довольный, улыбающийся. Глухарь висит на сучке, и теперь наша стоянка напоминает бивак охотников. Если бы птица была убита мною, мы бы, конечно, устроили сегодня ночью пир. Но Пашка да, видимо, и Гурьяныч берегут ее как трофей. Представляю Пашку, идущего по поселку сквозь толпу детворы с глухарем, а то и с двумя, с перекинутым через плечо ружьем... -- А вы под песню мошника скрадали? -- спрашивает меня Гурьяныч, чтобы отвлечь от грустных размышлений. Я отрицательно качаю головою, хотя много раз бывал на глухариной охоте. -- Говорю вам, к мошнику всегда под песню подскочишь, ежели знаешь как. На примере бы вам показать -- сподручнее было бы. -- Старик вдруг чем-то загорается. -- Пашка, а ну встань! Я стрекотать буду, а ты покажи дяде, как под песню подскакивать. Пашка живо поднимается от костра, идет на свободное место, весь подтягивается и, как перед плясом, замирает. Свет яркого пламени золотит его кудри. -- Готов? -- спрашивает Гурьяныч, отпуская кушак на животе и набирая полную грудь воздуха. -- Подожди, я ружье прихвачу, -- кричит Пашка. Через минуту начинается представление. Гурьяныч тихо заводит: "Чо-ок, чок-чок-чк-чк-чк... Чшш-щщ..." Как только послышалось "чшшш", Пашка срывается с места, делает три огромных прыжка и замирает в тот самый момент, когда "мошник" перестает шипеть. Стоит он в странной позе, будто окаменевший: правая нога отстала и повисла в воздухе, весь он сгорбился, подался вперед, а голова, откинутая назад, в прыжке, так и осталась обращенной лицом к небу. Сделав паузу, Гурьяныч снова продолжает: "Чо-ок. Чок-чок-чк-чк..." Но Пашка начинает сбиваться, срывается с места раньше, чем зашипит "мошник", или запоздает остановиться. Гурьяныч сердится. -- Дедушка, ты лучше меня скачешь, давай я стрекотать буду. -- Эко, не можешь, кака тут наука!.. -- ворчит старик и уже уступчиво добавляет: -- Ну пострекочи, а я покажу. Пашка сходит с площадки, занимает место Гурьяныча на пне. Вижу, на лице у него какое-то лукавство. -Внимательно слежу за ним. Гурьяныч отходит от костра, подтыкает за пояс длинные полы однорядки, расправляет плечи, берет ружье двумя руками так, чтобы в любой момент можно было его приложить к плечу, и кивком дает знак внуку начинать. Тот застрекотал. Но как! Я, буквально обомлел. В его звуках слышалась живая птичья интонация, страстный ритм, удивительное подражание. Он изредка щелкал языком, будто птица в азарте касалась упругим крылом сучка. "Ишь ты, какой мастер!" -- подумал я. И как бы в подтверждение этого в лесу зачокал разбуженный его песней глухарь. Гурьяныч дождался, когда "мошник" зашипел, молодецки сделал три прыжка и замер. Пашка повторил песню еще и еще да вдруг как зачастит. Старик не хотел отстать от ритма, но в первом же прыжке задел ногами за валежник, споткнулся и, не удержав равновесия, упал. Я подбежал к нему, помог подняться. Пашка схватился за живот, беззвучно хохочет. -- Ведь сманул же, дьяволенок! Нарочно подстроил, ей-богу, подстроил. -- Гурьяныч трясет в сторону Пашки кулаком. -- Ужо я тебя отстегаю ремнем! Подожди, бабушке все расскажу, как глумишься над дедом, она те кудри завьет! Последняя угроза действует мгновенно. Пашка обрывает смех, послушно подходит к дедушке, подает ему слетевшую с головы шапку, стряхивает с однорядки мусор. -- Не говори бабушке, она расстроится. Садимся ужинать. Едим молча. Гурьяныч то и дело растирает ушибленное колено и с обидой косит глаза в сторону Пашки. Вижу, тот вычерпывает из чашки остатки похлебки, подносит ко рту да вдруг как фыркнет, как захохочет снова. Старик хотел было цыкнуть на него, да сам не выдержал и тоже рассмеялся. А за ними и я. Смеялись все дружно, безудержно, забыв про ужин. Я, пытаясь Остановиться, закрываю рот ушанкой, но смех душит меня. -- Ишь, погодка нашел для представления, -- примирительно говорит старик. Пашка прощен. Всем становится легко, весело. Мы с Пашкой моем посуду. Гурьяныч обхаживает костер: наваливает на него толстыми концами бревна. Где-то в лощине долго, надоедливо бубнит заяц. Даже из него весна делает музыканта! Потом появляется летяга -- забавный ночной зверек, похожий на белку, но с перепонками на боках, позволяющими ему делать затяжные планирующие прыжки. Летягу привлекает свет костра. Вот она быстро-быстро взбирается на вершину сосны, делает оттуда планирующий прыжок вниз и темным лоскутом проносится над нами. На противоположной стороне летяга липнет к стволу у самого основания, опять взбирается на вершину дерева, повторяет прыжки. Прыгает она бесшумно, с каким-то неутомимым азартом. Низко горят звезды. Одиннадцать часов ночи. Бор в этот поздний час кажется вымершим, мы -- безнадежно заплутавшимися в нем. Пашка молодец: уже забрался под одеяло, притих. Гурьяныч тоже готовится ко сну: раскладывает хвою, бросает на нее потник, снимает однорядку. Пора и мне. Разворачиваю спальный мешок, кладу под голову телогрейку, начинаю разуваться. Пашка опять как захохочет под одеялом. Гурьяныч растерянно смотрит мне в глаза и тоже смеется. Меня вдруг осеняет догадка: наверно, Пашка смеется уже не над дедом, а что-то еще замышляет и заранее радуется предстоящей проделке. Признаться, эта догадка не очень-то радует. Старик пальцем манит меня к себе, припадает щетиной усов к моему уху, заговорщически шепчет: -- Разбужу до зари, пойдем вдвоем, чтобы он не слышал. Хватит с него и одного глухаря. Пусть поспит утром. Я утвердительно киваю головой и, ничего не сказав о своем опасении, бесшумно отползаю к постели. Втайне я завидую этому конопатому озорному пареньку, его ловкости, находчивости. Моя привязанность к нему все крепнет. Но обстрелять его я все же должен! НЕОЖИДАННЫЙ ВЫСТРЕЛ Меня будит легкий толчок в бок. Раскрываю глаза -- вижу перед носом предостерегающий палец Гурьяныча: не шуметь! Воровски, осторожно выбираюсь из мешка. Пашка спит, согнувшись калачиком и закутавшись с головой в одеяло. Теперь уйти бы со стоянки незамеченными, и тогда... Словом, у нас есть шанс поправить свои охотничьи дела. Бедный парнишка, как же ты будешь огорчен, когда проснувшись, не найдешь ни меня, ни дедушки на месте! А ведь наверняка, засыпая, ты заказал себе встать раньше нас и исчезнуть прежде, чем мы пробудимся. На этот раз тебе не повезло! Я на ходу подпоясываю патронташ, хватаю ружье. Старик идет с шомполкой, весь обвешан припасами: порох он держит в бычьем роге, дробь в кожаном мешочке, пистоны -- в металлической коробочке. Все это висит на груди, как доспехи. Паклю для пыжей он хранит на голове под шапкой, чтобы в непогоду не отмокла. Уходим в лес, облитый лунным светом. Когда исчезает огонек костра за густыми стволами сосен, Гурьяныч оглядывается. -- Ужо спохватится! -- И он хитровато подмигивает мне. Вокруг мертво и пустынно. Идем не спеша по еле заметным просветам. Впереди -- старик. Твердой походкой он шагает по захламленному лесу и, не глядя под ноги, обходит пни, колоды, рытвины. Я не отстаю от него. -- Кажись, пришли. Тут переждем -- вот-вот мошник строчить начнет. Мы присаживаемся на валежину, ждем... Луна прячется за тучи. Тьма-тьмущая встает в таинственной глубине бора. Еще нет признаков рассвета. Еще ничто живое не проснулось, не выдало своего существования. Но по каким-то неуловимым признакам уже чувствуется, что просыпается старый лес от сладостных весенних грез, что вот-вот там, на востоке, за невидимыми хребтами появится победный свет утра. С какой-то внезапностью сквозь немую тишь дремлющего леса прорвался громкий гортанный крик. -- Куропат! Теперь скоро... -- шепчет Гурьяныч. Где-то далеко-далеко слабо зашумело -- то ветерок несет по лесу беспокойство. Опять тягостная тишина -- будто в заколдованный лес попали мы. Гурьяныч поглядывает на восток, грустно вздыхает. Ему тоже невмоготу ожидание. Неужели утро проспало свой час?! Каждый звук, долетающий до слуха, тревожит воображение. И вдруг знакомое: "Чо-ок..." Я вздрагиваю, точно от удара. Гурьяныч хватает рукой меня за плечо, замирает. Где-то повторилось: "Чок-чок..." -- Глухарь? -- не веря себе, спрашиваю шепотом. -- Он, мошник, -- отвечает тот едва слышно. Но вот слева, обжигая слух, неистово запела птица. Она пела среди полной тишины, бросая в пространство жгучий призыв. А на востоке, за густыми кронами сосен, просыпалось утро -- там уже отделилось небо от земли. В лесу еще больше сгустился предрассветный мрак ночи. Слышим, и справа зачокал глухарь. Другой запел сбоку. Сзади застонала копалуха... Лес захлебнулся. -- Шагов с полсотни пройдем, там и подскакивать станем. Ты только, тово, ногами не шаркай... Говорил, спусти штанины поверх голенищ. -- И Гурьяныч подтянул на животе кушак, убрал повыше полы однорядки, бесшумно зашагал меж деревьев. Я -- за ним. Стараюсь ступать шаг в шаг. Он останавливается -- и я тоже... Песня не стихает: то уходит от нас, то слышится рядом, и тогда мы со стариком замираем, долго всматриваемся в темные силуэты вершин деревьев. Но глухаря увидеть еще невозможно. Стоим. Не могу унять стук сердца. Все исчезает, не остается иных ощущений, кроме напряженного ожидания. А мошник поет. Сквозь мрак отступающей ночи, сквозь синие просветы крон, сквозь тишину разливается по всей громаде лесов его зовущий клич... Он умолкает в короткой передышке и снова бросает в пространство: "Чо-ок, чок, чк-чк-чк..." -- К нему подскочим, -- слышу шепот. Гурьяныч подает знак приготовиться. Он выбрасывает вперед шомполку, настороженно ждет. Я делаю то же самое. Пристально слежу за каждым его движением. В раздутых ноздрях старика, в пристальном взгляде, в спружиненной спине, во всей позе чувствуется крайняя напряженность, сосредоточенность опытного охотника. Бор оживает, все больше и больше наполняется глухариными песнями. Самцы поют наперебой друг перед другом, спеша насладиться короткой весенней зарею. Отовсюду доносится шум сильных крыльев. Это опоздавшие. Они с треском падают на вершины сосен и с ходу бросают в лесное пространство свой горячий призыв. Наш глухарь не обрывает "строчки". Мы уже с Гурьянычем подскочили близко к нему. Я его не вижу, но он где-то тут, рядом, в густых ветках старой сосны. Слышу, как в азарте он чертит упругими концами крыльев о сучок, как шелестит, падая на землю, сбитая им кора. Ищу глазами глухаря в темных кронах сосен, заслоняющих нежный свет зари. Нет, не вижу. Опять тягостная тишина, слитая с мраком. Над нами испуганно зацокала белка и смолкла, будто схваченная кем-то. На "полу" протяжно стонут копалухи. Я все смотрю в густое сплетение вершин -- ищу певца. Наконец-то вижу его, но не там, куда так напряженно смотрел, а рядом. Вот оно, живое, угольно-черное пятно. Теперь-то ты мой! Припадаю щекой к ложу ружья. Медленно поднимаю ствол. Не торопясь подвожу мушку под птицу. Не очень-то видно цель. Ах, что будет, то и будет! Хочу потянуть за гашетку, но в этот миг будто зарница яркая блеснула напротив за чащей -- и оттуда донесся выстрел. Это было неожиданно, в самый напряженный момент, когда, казалось, ничто не могло помешать нашей удаче. Мы не сразу понимаем, что случилось. Обрываются, смолкают песни. Пугливо проносятся по бору стайки дроздов. Глухарь в зеленой гуще крон, обрызганный свинцом, точно прощаясь с родным лесом, еще продолжает стрекотать, но все тише, все реже. Вот он встрепенулся, ожил, гордо поднял голову, черкнул резным краем крыльев о сучок, щелкнул в последний раз и рухнул на землю. Гурьяныч выводит меня из состояния оцепенения. -- Сострунить надо было тебя, Пашка! -- кричит он гневно, хватая рукою бороду, точно пытаясь за нее удержать себя на месте. -- Иди-ка сюда, ужо я тебе, безобразник. Но за чащей, откуда грохнул выстрел, тихо. Ни шагов, ни шорохов. Будто никого там и не было. -- Пашка, не дури. Айда сюда! -- раздраженно зовет старик парнишку. Но никого нет. Никто не подбирает глухаря. Еще с минуту ждем. Уже не верится, что был выстрел, что на земле под сосною лежит, распластав крылья, цветистый мошник. Теперь уже ясно: Пашка удрал. -- Какое наказание ему придумать? -- Старик потрясает кулаком в воздухе. -- Придешь на табор, ей-богу, соструню, а то и взаправду бабушке пожалуюсь. Она тебе живо пропишет, не по-нашему. Последние слова меня рассмешили. Видимо, Гурьяныч и сам побаивался бабушку. Но сейчас не до смеха! Ловко же он выбил у нас буквально из-под носа глухаря! Два -- ноль в его пользу. Не очень-то радостно. Все больше и больше светлеет. Тает сумрак ночи. Догорают звезды. Где-то у журавлиного болота проблеял бекас и смолк до следующей ночи. "Чок-чок, чк-чк..." -- преодолев страх, начинает робко ближний глухарь. Ему уже смелее вторят справа, слева. Песни слышатся звонче, торопливее. Бор оживает. Эхо разносит волнующие звуки по глухим закоулкам леса. -- Вы, Гурьяныч, берите глухаря и можете возвращаться на стоянку, варите завтрак, а я попробую сшибить вон того, за осинником, что на сосенке токует. -- Говорил я, он, шельмец, преподнесет нам пилюлю, -- ворчит недовольный старик. -- Носи за него, ишь чего придумал! Снова послышался выстрел -- и шорох падающей по веткам птицы. "Третий, -- подумал я. -- Так ведь можно и без единого выстрела остаться". И, даже не взглянув на убитого мошника, торопливо зашагал к осиннику. Какая-то слепая надежда ведет меня все дальше по посветлевшему бору. Впереди низкорослый, густой ерник. Дальше, метрах в полуторастах, на вершине маленькой сосенки -- глухарь, впечатанный черным силуэтом в небесную голубизну. С минуту осматриваю лес: не подкрадывается ли к этому мошнику Пашка? Слежу за песней. Отмахиваю огромными прыжками. Иногда мне удается скакнуть раз пять. Все ближе и ближе. Остается полсотни метров... сорок... Еще две песни -- и уж теперь-то ты мой. Но тут какая-то сухая веточка попала мне под ногу, треснула, и глухарь, точно сбитый волной, взмахнул крыльями, шарахнулся в сторону. Завилял между стволами деревьев, еще раз показался над вершинами сосен далеко за током и исчез. Досадую на свою неповоротливость. Но охотничье счастье, видимо, подкарауливало меня именно тут, за ерником. Слышу, справа надвигается на меня песня. Не чудо ли -- глухарь токует на "полу"! Я бесшумно поворачиваюсь в сторону звука, жду. Жду, а сам думаю, что уже день, что скоро смолкнут певцы и останется на душе горечь неудачи. Ах, этот Пашка! Вижу, что-то черное, огромное высунулось из-за ерника и исчезло за толстой валежиной. Дожидаюсь, когда зашипит. Прыгаю. Еще и еще. Пытаюсь нагнать певца, но он, кажется, сам торопится к развязке: поворачивается влево, обходит чащу, направляясь ко мне. Сколько важности в его медлительной, слегка покачивающейся походке! Шея убрана в туловище, как у индюка, хвост раскрыт, сам весь раздулся. Идет геройски на выстрел! Я дожидаюсь, когда он зашипит, спускаю боек... "Вот это глухарь... Смотри и завидуй!" -- обращаюсь я мысленно к Пашке. Перед кем же мне похвалиться, как не перед ним. Великолепный экземпляр -- хоть на выставку! Пусть лопнет от зависти, пусть и он проглотит пилюлю. Я впервые за эту охоту обрадован. Поднимаю глухаря, показываю его Гурьянычу, пришедшему на выстрел. Старик взял его у меня, взвесил рукою: -- Отменный мошник, ничего не скажешь. Супротив него Пашкины три не потянут. -- Что вы, Гурьяныч!.. И как я ни убеждаю себя в том, что для Пашки удача куда важнее, чем для нас, все же зависть не унимается во мне. Давно взошло солнце. Один за другим отлетели на кормежку глухари. Только на окраине сосняка еще стрекочет молодежь. -- Хватит, пошли, кончились песни, -- заявил Гурьяныч, перекидывая через плечо глухаря и направляясь на табор. Налетел недобрый ветер. Смолкли и молодые музыканты. Так хорошо начавшийся день внезапно помрачнел. Старик остановился, стащил с головы шапку, внимательно осмотрел плотный войлок туч, затянувших небо, прислушался, пытаясь понять, почему так тревожно гудит старый лес. -- Кажись, снегу надует, -- сказал Гурьяныч и торопливо зашагал дальше. На таборе тишина. Тоненькая струйка дыма дотлевающей головешки. Сонный Жулик. Пасущаяся Кудряшка. Тут все, как бросили мы. И даже Пашка лежит на своем месте с согнутыми в коленках ногами, закутанный с головою одеялом, как будто он и не уходил. Гурьяныч предупреждает меня, чтобы я не шумел, крадется к сосне, бесшумно опускает глухаря. Приставляет к дереву шомполку. Затем развязывает кушак, складывает его вдвое, дает мне один конец и начинает вить жгут. -- Притворяется... Ужо я его разбужу... -- еле слышно шепчет старик мне на ухо. Я слежу за лицом Гурьяныча, хочу узнать, насколько это серьезно. Но на лице не заметно и тени гнева, а под усами -- плохо спрятанная смешинка. Гурьяныч ощупывает рукою скрученный жгут, ослабляет его немного, чтобы не так больно бил, и начинает подкрадываться. Обходит на цыпочках костер, пригибается, почти не дышит... А Пашка ничего не чует, спит себе. Старик останавливается у изголовья, замахивается жгутом и левой рукой сдергивает одеяло -- на постели вместо Пашки три чурбака, положенные так, будто человек лежит с согнутыми коленками. Гурьяныч смотрит растерянно то на меня, то на чурбаки. Мы обескуражены. -- Вот и уследи, вот и усмотри за ним, не успеешь оглянуться -- что-нибудь да натворит. Теперь все козыри в его руках! -- И старик с досадой заталкивает чурбаки в огонь. А с опушки раздается хохот Пашки! Потом слышим: -- Дедушка, не жги чурбаки, может, еще ночевать будем. -- Иди, иди, я те, шельмец!.. Пашка появляется на стоянке с глухарем за спиною, радостный, веселый. Из него так и брызжет мальчишеский задор, неукротимая радость удавшейся проделки. Таков уж он, ничего не поделаешь. И в этом возрасте уже сказывается характер. Хвалю его в душе. Мне хочется обнять его и потрепать за мокрый чуб. Пашкин верх. Об этом шумит бор, поют птицы, кричит в небе беркут -- все за него. Но ему и этого мало. Он не может без проделок. Вижу, вешает своих трех глухарей на сучок, за ноги; ветерок раздувает перья, от этого птицы кажутся огромными. Моего же глухаря Пашка вешает рядом за голову, и он по сравнению с теми кажется цыпленком. Парнишка подсаживается ко мне, а сам нет-нет да и покосится на птиц, и по его лицу скользит лукавая улыбка. Он достает из кармана затасканный сухарь, сдувает с него пыль. Разламывает пополам и с великодушием победителя протягивает мне половину. Сухарь хрустко лопается на зубах. До чего же вкусным кажется он, приправленный мясным запахом, что плывет из котла! -- Дедушка, останемся на вечернюю зарю, -- начинает Пашка. -- Не жадничай, три глухаря -- куда с добром, -- категорически отвергает тот. -- Завтра тебе в школу и дяде Грише на работу. -- Мы до зари выйдем, успею к занятиям. -- Парнишка подсаживается к деду. Липнет к нему. Я вижу, как добреют глаза Гурьяныча -- приятна ему ласка Пашки. Нет для старика большей радости, как эта близость с внуком. Вот оно человеческое счастье! А ведь у этих людей нет никаких богатств. Живут на смолокурне в Медвежьем логу. Спят на жестких постелях. Деньги считают по копейкам. Плохо одеты да и едят, видимо, не очень-то сытно. И все-таки они по-настоящему счастливы своими добрыми делами, чистой любовью друг к другу, своим честным трудом. -- Останемся, дедушка... -- начинает приставать Пашка. -- Еще пару глухарей добудем, сдадим в столовую, бабушке обутки купим: ей ведь ходить не в чем. У Гурьяныча хмурятся брови. Лицо мрачнеет. Шевелятся желваки. Пропадает ласковость в глазах. Он поворачивает голову к внуку, смотрит на него в упор, пронизывая пытливым взглядом до самого сердца. Что-то в словах Пашки расстроило его. Он легонько отталкивает от себя парнишку, встает, берет чайник и неровным, сбивчивым шагом, не видя, что под ногами, медленно идет в ложок за водою. -- Дедушка! -- кричит ему вдогонку Пашка. -- В чайнике кипяток запаренный, зачем взял? Старик не слышит его, не убавляет шаг, так и уходит тяжелой старческой походкой за стволы сосен. -- Он всегда расстраивается, когда я хочу что-нибудь сделать бабушке. "Ты, говорит, сам еще дитя, вот подрастешь..." -- объясняет Пашка, -- Но это пройдет. А вы хотите остаться? Я согласен с ним: надо задержаться на вечернюю зарю, добыть пару глухарей. Пусть сбудется Пашкино желание, о котором он сказал деду. Представляю радость бабушки, когда внук положит перед ней давно желанные ботинки, как она будет их обливать слезами, как зацелует Пашку, прижимая к груди его. взлохмаченную голову. Потом бабушка начнет любовно рассматривать эти обутки, примерять, прятать в сундук. Наверняка достанет заветную баночку брусничного варенья, заставит Гурьяныча принести из погреба соленых груздей, а Пашку пошлет ставить самовар. Станут долго пить чай с румяными баранками, тоже привезенными бабушке из поселка. И все трое в эти минуты будут самыми счастливыми на свете... Пришел Гурьяныч. Его мрачные мысли еще не развеялись. Я наливаю ему супу. Пашка сыплет в него горсть сухарей. -- Кудряшка совсем отощала на ветоши. Позавтракаем и будем подаваться к дому, -- говорит старик после долгого молчания твердым голосом, выдерживая просительный Пашкин взгляд. -- Погода-то не за нас, вишь, дурить начинает, -- продолжает он. -- Дедушка, ты забирай вещи и иди с Кудряшкой, а мы останемся на вечернюю зарю и сразу, как луна взойдет, тронемся. Только расскажи, как нам идти. Старик не отвечает. Завтракаем молча. Над нами серое, безрадостное небо с голубым просветом у западного горизонта. Поднимается ветер. Бор гудит. Стая мелких лесных птиц, укрывшись в чаще, ведет ожесточенный спор. Видно, и они не знают, какая ожидается погода. -- Седлай Кудряшку, -- говорит Гурьяныч, поднимаясь и стряхивая с бороды хлебные крошки. -- Да смотри, Пашка, ночью пойдете -- не сходите с бора, слева болото держите, а справа -- еловую чащобу. Километра через три на тропу выйдете, ею и доберетесь до поселка. НОЧНОЙ БУРАН Как только Гурьяныч с Кудряшкой и Жуликом скрылись из виду, стало скучно. Нет солнца, нет птичьих песен в бору, и небо хмурое. Хорошо, что костер весело трещит и не дает унывать. А ветер не на шутку разгулялся над бором. Косматый тяжелый туман, как снежная лавина, ползет низом по всему лесному пространству, обшаривая мари, лога, пытаясь взобраться на верх гребней, но ветер прижимает его к земле, гонит дальше... Кладу на огонь последние два кряжа -- сноп искристых брызг взметнулся по ветру. Пашка, положив под голову чурбак, ложится на хвою и, прикрывшись телогрейкой, быстро засыпает. Не пробуждаясь, он поворачивает к огню то спину, то грудь -- это уже привычка таежника. Я почистил браунинг и Пашкину "ижевку". Сходил за дровами. Не знаю, чем еще занять себя. Страшно медленно тянется время. Вдруг ветер стих, будто разбившись о стену. Застыл разлохмаченный бор. Туман, редея, ползет вверх, сливаясь с быстро несущимися тучами. С мутного неба падает пушистый снег. Чудны, непостижимы дела твои, великая Природа! Только что было солнечное утро, пели птицы, весело шумели ручейки -- и вот снег! Чего доброго, вернется зима. Снежинки падают на раскрасневшееся от костра сонное лицо Пашки, жалят его капельками холода. Пашка отмахивается от них, как от мошки, и просыпается. -- Снег! -- кричит он, вскакивая и осматриваясь. В бору тихо -- только шорох падающего снега. Он сыплется сильнее, гуще. Уже не тает на охлажденной земле, покрывает ее пушистой белизною... Снег заслоняет мир, прячет под собой только что народившуюся зелень и редкие цветы, разбуженные первым обманчивым дыханием весны. И все-таки зиме уже не заглушить пробудившейся жизни, нет в ней той силы, что чувствуется в осенних снегопадах. В три часа посветлело. Снег прекратился. На небе появились голубые проталины. Стукнул дятел. Защебетали птицы. Природа осторожно сбрасывала с себя оцепенение. -- Значит, договорились, Пашка: убьем, вечером по глухарю -- и домой. Парнишка поводит плечами -- не согласен. Поднимает хитрющие глаза, смотрит на меня заискивающе. -- Вечером, знаете, как разыграются мошники: только успевай подскакивать да стрелять. -- Ты не дури, нечего жадничать, добудем двух -- вот и бабушке обутки. Пашка не знает как возразить. С напряжением думает. Хочется ему своего добиться. -- Как пофартит, может, и одного не убьем -- птица напуганная, -- лукавит он. -- Дедушка всегда говорит: "Ты, Пашка, не учись наперед загадывать, вначале надо убить, а потом теребить". -- Правильно учит дедушка. Но мы говорим о другом. Только посмей ослушаться, тогда запомни: нашей дружбе конец! Пашка киснет. -- Ладно, будет по-вашему, -- выжимает он из себя. Но я не уверен, что это серьезно. С ним действительно надо держать ухо востро. Налетает холодный ветер. Он шумно проносится по вершинам сосен и стихает где-то за бором, оставляя позади себя всеобщее смятение. Потом снова прорывается, раздувает огонь, рвет и мечет огненные лоскуты. Надвигается буран. Он зародился где-то в тревожных просторах холодного Ледовитого океана и, налетая на материк, обжигает его ледяным дыханием. И в этом буйстве разгневанного ветра, в упрямстве леса есть непримиримость великанов. "Ну зачем остался?" -- начинаю я терзать себя. Не очень-то приятно так вот, один на один, встретиться в тайге со снежным ураганом. Густой сумрак непогоды уже окутывает землю. Ветер усиливается, врывается в бор могучим прибоем. Пашка сидит мрачный, не сводит глаз с надвигающихся черных, разлохмаченных туч, точно в их грозных контурах он угадывает какое-то знамение. Рушатся все его планы. -- Что, Пашка, не нравится? -- не выдерживаю я. Он встает, запихивает в огонь последние головешки, подходит к сосне, прислоняется спиною к стволу и подставляет буре лицо. Ветер стегает его снежной пылью, давит тяжким воем, то, вдруг, стихая, тянет к себе, дразнит и набрасывается с новой злобной силой... -- Ух, сатанюка, разыгралась! -- цедит сквозь зубы Пашка и заметно вздрагивает от озноба. -- Зря мы с тобой не послушались дедушку: надо было домой идти, -- говорю я. -- Какому глухарю взбредет в голову высунуться с песней в этакую погоду? Он не отвечает. Заполошный ветер переходит в ураган: ничего не видно вокруг, все сливается в общем вое неба и тайги, в стоне падающих деревьев. Мир взбунтовался. Резко похолодало. Настоящая зима. Парнишка продолжает стоять, прижавшись спиною к сосне, обхватив откинутыми назад руками ствол. Весь собранный как перед поединком. На лице -- упрямство. Не могу понять, что с ним. -- Пашка, иди погрейся! Пашка пропускает мимо ушей мои слова. Он захвачен ревущим ураганом. Я поднимаюсь, подхожу к нему, беру его за руку, усаживаю к огню. -- Вы боитесь пурги? -- спрашивает он, хмуря брови. -- Как сказать?.. -- уклоняюсь я от прямого ответа. -- А мне хоть бы что! Страсть люблю в бурю ходить по лесу. -- И в его заблестевших глазах вспыхивает и долго не гаснет азарт. -- Значит, не боишься бури? -- Нет! Чего бояться! Чем пуще ревет, тем больше хочется схватиться с ней. -- С кем?.. Что ты болтаешь! -- С бурей! -- И парнишка угрожающе сжимает кулаки. -- Человек сильнее. Главное, не трусить, -- упрямо возражает он. -- Ишь ты, храбрец! Он весь напружинивается, смотрит испытующим взглядом: -- Хотите, пойду сейчас? -- Куда? Пашка кивает головою в ревущее пространство. -- Зачем? -- Схватиться с ней... -- Еще новости! Не дури. -- А с вами такого не бывало? Его вопрос всколыхнул воспоминания. Рев урагана перенес меня в детство, такое же беспокойное, как у Пашки, с вечной жаждой приключений. И мне становится понятной брошенная им фраза: "Схватиться с ней..." -- Бывало и со мной в твоем возрасте, Пашка. Я страшно любил проводить дни и ночи на берегу моря во время шторма. Ты не представляешь, какое бывает море, когда на него налетит вот такой же ураганный ветер. С какой яростью и с каким ревом схватываются волны со скалами -- жутко смотреть! Горы черной воды разбиваются в пыль о гранитные уступы. В шторме, Пашка, действительно есть что-то берущее тебя за душу. Да, ты прав, хочется побороться с ним... И вот однажды, когда был особенно сильный шторм, я не выдержал, решился... -- Правда? -- воскликнул Пашка. -- Да, попробовал свои силы. -- И я вспоминаю все подробности своей схватки с морем. -- Чтобы прорваться в открытое море, надо было осилить первые две-три волны, иначе мне бы не выдержать поединка. Но каждый раз волны обрушивались на меня всей страшной тяжестью и отшвыривали далеко назад, на холодный галечный берег. Однако безрассудный азарт подстрекал, я снова и снова лез на горбы волн, пока не прорвался... -- А потом? -- И парнишка нервно ерзает на валежине. -- Потом?.. Потом я повзрослел и уж не делал таких глупостей. -- Я не стал говорить, что меня едва спасли. -- А штормующее море по-прежнему люблю. Оно всегда дразнит меня, заманивает, но теперь я не поддаюсь. -- Значит, боитесь? -- Это не то слово, Паша. Просто во мне не осталось детской безрассудности, которой еще болен ты. -- Я бы не отступился, -- ершится парнишка. -- В твоем возрасте все мы храбрые. Пошли-ка лучше за дровами, погреемся и будем собираться домой. Нечего нам тут больше делать. Он согласно кивает головою и, уходя, бурчит что-то себе под нос. Мы расходимся по лесу в поисках сушняка. Ветер налетает шквалом. Бор неистово гудит, точно о его стволы разбиваются волны бушующего океана. Становится все холоднее. ...Я подновляю костер. Присаживаюсь к теплу. Пашки еще нет. Достаю хлеб, кусок шпика, оставленный нам Гурьянычем, разрезаю его пополам, поджариваю на углях. Едкий дым от пригоревшего шпика, брошенный ветром в лицо, отрывает меня от дум. Пашки все нет. Начинаю волноваться. Где же он с дровами? И вдруг страшная мысль: не ушел ли в буран? Наверняка ушел. Надо же было мне рассказать про шторм! Я вскакиваю, кричу сколько есть сил: -- Пашка!.. Пашка!.. -- Но голос глушит буря. Нигде никого. Только сосны упрямо качаются перед глазами да тучи, подвластные ветру, несутся мимо. Бросаю в огонь остатки сушняка. Быстро съедаю хлеб со шпиком, укладываю котомку, беру ружья и покидаю стоянку. С черного неба на бор сходит густой, тревожный сумрак. Острое чувство тревоги овладевает мною. Где найти Пашку? Иду, тороплюсь. Бешеным морем гудит бор. Вот след парнишки. Видно, что он не шел, а бежал, оставляя в настывшем снегу глубокие вмятины. Бежал наперекор ветру неровной, пьяной стежкой... Я в глубине души спокоен за него. С ним ничего не должно случиться: в тайге он как дома, ночь его не страшит, спички у него за пазухой -- костер разведет в любую погоду. Пусть уймет свой мятежный дух, поспорит с ураганом. Пусть закаляется. В жизни все это пригодится. Настоящая зима окутала землю. Ни глухарей, ни гусиного крика в небе, ни пташки живой. Только я, как, есть один, бреду по омертвевшему пространству, шагаю среди качающихся стволов. Снова повалил снег. В тучах гаснут остатки дневного света. Синеют и совсем пропадают просветы в бору. Вот и ночь. В темноте исчезает след парнишки -- теперь не догнать. Эх, Пашка, Пашка!.. Куда идти? Вспоминаю слова Гурьяныча: "Когда с поселка на ток едем, закатное солнце держу на затылке". Значит, обратно мне идти на закат. Достаю буссоль, ориентируюсь. Враждебно встает предо мною незнакомая тайга. Бреду между чуть заметных стволов сосен навстречу буре. Чувствую, что тело спереди замерзает, немеет, и мне все чаще приходится поворачиваться спиною, идти пятясь или отдыхать, прислонившись к сосне с подветренной стороны. Как что-то безвозвратно далекое вспоминаю костер, брошенный на стоянке. Новый порыв ветра слепит глаза снегом, перехватывает дыхание. Рев бора вырывается из шума урагана. Я нагибаю голову, прячу лицо, иду через силу, не зная куда. Становится все труднее перешагивать валежник. Устал. А ночь, кажется, завладела землей навечно, и ветер не утихает. Решаюсь развести костер, отогреться и тогда продолжать путь. Сбрасываю ружья и котомку. Забираюсь под ель. Руки окончательно закоченели, не повинуются. Кое-как набираю сухих веток. Складываю их горкой на очищенной от снега земле, подсовываю под топливо виток березовой коры, хранившейся за пазухой, и уже предвкушаю тепло. Какое великое счастье -- огонь! Что делал бы я без него? С трудом запускаю кисть правой руки в карман брюк. Не чувствую, а скорее слышу, как пальцы касаются спичечной коробки, с трудом вытаскиваю ее и опять дую на пальцы, растираю их, думаю о том, что нельзя человеку одному в такую непогоду ходить по тайге. С помощью зубов освобождаю коробку из резиновой упаковки. Пальцы, как грабли, беспомощны. Ничего не могу с ними поделать. Натираю кисти рук снегом, засовываю их глубоко под телогрейку, бегаю вокруг ели. Теперь и ноги не очень-то слушаются. Неужели не согреться? И тут вдруг начинаю ясно сознавать, как далеко я от поселка, что поблизости никого нет и что в такую бурю нехитро и погибнуть. Со страхом вспоминаю Пашку. А что, если он обессилеет в этой безумной схватке с бураном, не сможет развести костер и замерзнет? Что будет с Гурьянычем?.. Меня всего трясет от этих мыслей. А сам бегаю вокруг ели. Движения все же расшевелили кровь. Припадаю к сушнику. Пальцы стали послушнее. Чиркаю спичкой по коробке. Огонь!.. Жадно глотаю горячий воздух. И вдруг сквозь вой бурана слышу гудок локомотива. Где-то недалеко поселок! И точно гора холода сваливается с моих плеч. Тут уж не до костра. Хватаю рюкзак, ружья, застегиваю телогрейку, спешу на звук. А гудок почему-то не смолкает, гудит долго, наполняя тревогой беснующееся пространство. Как будто потеплело. Откуда и сила взялась! Отмахиваю метровыми шагами по лесу. И теперь уже не замечаю под собою ни валежника, ни пней, ни рытвин. Даже буран, кажется, послабел. А гудок ни на минуту не смолкает, Что бы это значило? Не случилась ли беда, не пожар ли в поселке?! Все может быть в такую погоду. Вот и край бора. Немного посветлело. Выбегаю на поляну. Яростный ветер обжигает лицо. Нахожу дорогу, занесенную снегом. Перехожу мостик. Сквозь ночной сумрак меня встречают огоньки в избах взбудораженного гудком поселка. Где же Пашка? Надо же было случиться такому! Снова упрекаю себя за недосмотр. Пробегаю глухие переулки поселка. Вот и домик, где я квартирую. Но что это? На лавочке у калитки сидит Пашка! Он с радостью бросается ко мне, ощупывает руками, точно желая убедиться, что это именно я, а не привидение, и исчезает в темноте. -- Пашка! Вернись! Но его и след простыл. Хозяйка Акимовна, обеспокоенная сообщением Пашки, встречает меня с упреком. -- Как можно в этакую погоду ходить по тайге, да еще ночью? -- Знаю, нельзя, но так уж получилось. Пашка давно пришел? -- Давненько. -- Пожар, что ли, в поселке -- гудок не смолкает? -- Какой там пожар, это Пашка решил, что вы заблудились, уговорил механика электростанции сигнал подать. Кажись, перестал, а то ведь, считай, почти два часа гудел. Ну и Пашка! Да что это я вас все разговорами угощаю? Раздевайтесь, чаю горячего выпейте -- враз согреетесь... Переодеваюсь. Тепло смягчает остроту пережитого. Позади истерзанная бурей тайга, страх за Пашку, тщетная попытка развести костер... Каким волшебным напитком кажется крепкий чай! А вот и Пашка. Он широко распахивает входную дверь, и его вносит в комнату холодная струя воздуха. Радостный, довольный, будто выиграл решающий в жизни бой. -- Я ночую у вас? -- И, не дожидаясь ответа, снимает сапоги, раздевается. Акимовна усаживает его за стол, наливает чаю, долго не сводит с него ласкового, доброго взгляда. -- Проклятая буря! -- Пашка виновато заглядывает мне в глаза. -- Видать, и тебя прижала? -- Как бы не так! Пусть того пущ