ало сегодня закончить работу на гольце, кажется, глушит в нем разум. Мы ждем, когда закипит чайник. Прежде чем идти на голец, надо непременно отогреть нутро кипятком. А пока что я перематываю портянки, снова обуваюсь. Подстилаю под бок спальный мешок, -- не так холодит снизу. Ноет все уставшее тело. Веки слипаются. Мысли текут сами по себе, никак не управляемые. Думы уводят меня далеко от гольца, в мир буйной зелени и горячего солнца. Но вместе с этим беспокойно шевелятся мысли о свирепом ветре на гольце, с которым снова придется схватиться. Лежащий рядом Иван Иванович прячет голову под телогрейку, подбирает чуть не к подбородку длинные ноги. Я слышу его приглушенный голос: -- Посмотреть бы теперь "Лебединое озеро"... -- Спите, -- как-то по-матерински говорит Аля и накрывает нас одеялом. Меня разбудил крик, донесшийся откуда-то снизу, точно эхо из глубокого ущелья. Затем послышался приближающийся стук камней под чьими-то торопливыми шагами. За стенками палатки ни ветра, ни гула. Полный покой. Даже не верится. С трудом открываю глаза. Лежу в спальном мешке, но не помню, когда забрался в него и как кончилась эта длинная ночь. Да и была ли она? Иван Иванович лежит, согнувшись в три погибели, в теплой штурмовке, в валенках, накрывшись пуховым одеялом. "И твою волюшку, милый человек, сломила усталость", -- подумал я. Он тоже пробудился, пытается выпрямиться, но мешает печь. Аля спит на своем месте, глубоко зарывшись в мешок. Кто-то у палатки сбросил на камни вязанку сушняка. -- Живые есть? -- послышался знакомый голос. Меня точно подбросила какая-то сила и поставила на ноги. Не ослышался ли? Не может быть! Откуда бы ему, этому, человеку, тут взяться?! Распахиваю палатку и столбенею. -- Улукиткан!.. С неба, что ли, свалился?! -- Обняв старика, я крепко прижал его к груди. А он еще не мог отдышаться, прийти в себя от крутого подъема. Показался мне совсем стареньким, как эти россыпи, крапленные лишайниками, и очень маленьким. Казалось, прошли годы с тех пор, как мы расстались. -- Это ты, Улукиткан? -- послышался голос Али. -- Каким ветром тебя занесло сюда? Ночью у нас танцы были, что не приходил? -- Знал бы -- пришел. -- И уже с явным облегчением продолжал: -- Мы с Василием шибко боялись. Тут губодуй, однако, посильней был. Долго ли до беды! Вот и поторопился к вам. Маленько дровишек принес. Я смотрю на сухонькую фигуру старика, с глубокими следами лямок на плечах, вижу сушняк, принесенный им, представляю себе крутизну подъема. Иван Иванович выбирается из палатки, сощуренными от утреннего солнца глазами смотрит по сторонам, удивляется. -- А и верно, Улукиткан! -- кричит он и долго пожимает ему руку. -- Неужели с Утукского поднялся так рано? -- Да, да, с перевала. Раньше бы пришел, да ноги не слушаются, глаза не видят, куда поставить ногу. И голец стал крутой. Старому человеку, видать, все не ладно. -- Какой же ты старик, такую вязанку дров на голец втащил! -- И Тишкин одной рукой взвесил сушняк. -- Надо бы больше понести, да годы не пускают. Там внизу, под скалой, еще три вьюка дров. -- И за этот не знаю какую награду тебе выдать. У нас не на чем было даже чай вскипятить. За ночь не только дрова сожгли, а и всю подстилку. Улукиткан молча берет кастрюлю, чайник, идет к надуву за снегом. Под ногами в глухих забоях пропастей еще густой текучий сумрак, а кое-где, прильнув к грудастым скалам, белеет туман. А здесь наверху -- утро. Оно на редкость ясное и мирное. Небо синее-синее, какое бывает после яростных бурь. Воздух резок, как лезвие бритвы, и настолько чист, прозрачен, что дальние вершины кажутся рядом, впору достать их вытянутой рукой. Над безднами нависает солнце. Оно по-утреннему свежо и, как всегда, щедро. Нежным пламенем охватывает склоны гор, вершины на глазах рыжеют, туман трогается к седловинам, прозрачными струями сочится в небо и бесследно пропадает в синеве, где белохвостый орлан кружится, распластав неподвижные крылья. -- Аля, айда сюда, смотри, какая красота! Весь мир в огне -- небо, снега, пропасти! -- кричит восторженно Тишкин. Он стоит на краю пропасти, рослый, крепкий, упираясь широко расставленными ногами в землю. Весь облит багрянцем. Нагибаясь, черпает с надува пригоршнями снег и растирает им загорелую грудь. Из палатки, прихрамывая, выбирается Аля. Зябко кутается в теплую пуховую шаль. Но оглядывает сощуренными от солнца глазами горы, и ее лицо, облитое восходом, озаряется радостью, долгожданной, которая приходит к человеку в награду после тяжелых испытаний. Ночь унесла с собой зло. Мир, как в сказке, был перед нею, весь добрый и ласковый. -- Ух как здорово! -- кричит Аля и бежит навстречу уже возвращающемуся со снегом Улукиткану. Обнимает его, что-то говорит. Он растроган, улыбается, хочет что-то ответить, но Аля не дает ему сказать слова. Вдруг она бросается к краю террасы. На бегу оборачивается, зовет меня. Мы останавливаемся у огромной каменной глыбы. Аля опускается на колени. -- Посмотрите, что с ними сталось... А ведь я их собирала сюда со всего гольца. -- Ее голос обиженно дрожит. Площадка усеяна фиалками. Они росли на ней густыми пучками, покрывая скудную гольцовую почву разноцветным ковром. Но цветы не пережили ночь, погибли. Умирая, они как-то странно переплелись ножками, скучились, будто пытались одним общим усилием противостоять смертоносной стуже. Аля осторожно берет их тонкими пальцами, укладывает на мясистые листья, поблекшими лепестками к солнцу. Усердно дует на них -- пытается оживить. А сама вот-вот заплачет. Здесь, в поднебесье, на каменных вершинах, ничто не растет. Куда бы ни глянул -- камень, и только камень, серый, навалом, в виде крупных обломков или россыпей. И ты безмерно радуешься, увидев пучок зелени, растущей под защитою глыб. А цветок, пусть он будет самый невзрачный и совсем неприметный, здесь восхищает тебя, пожалуй, больше, чем в иных местах эдельвейс. Аля и Улукиткан готовят завтрак. Хозяйка полна забот, не знает, чем накормить такую ораву. К тому же утром должны прийти их каюр и рабочий из лагеря, расположенного у подножья гольца. И хотя полевики не очень-то требовательны и разборчивы в еде, все же Але хотелось соблюсти давнишнюю походную традицию -- для гостя, лица священного, выставлять все лучшее на стол. Мы с Тишкиным отправились вниз к скалам, опоясывающим голец, за дровами, доставленными туда на оленях Улукитканом. Под скалой, куда мы спустились, стояли четыре оленя и лежал ворох стланиковых дров. Только Улукиткан мог сделать такое. Иван Иванович помогает мне взвалить на спину сучковатую вязанку дров. Я перехватываю ремешком лямки на груди, пробую, удобно ли лежит груз, -- путь нелегкий до вершины. Потом помогаю навьючиться астроному. На подъеме будет жарко. Снимаю шапку, засовываю за пояс. Расстегиваю ворот телогрейки ч, опершись на посох обеими руками, оглядываю наш обратный путь -- каменистые склоны, барьеры из разрушенных скал, за которыми синеет высокое небо. -- Пошли, -- говорит Тишкин и трогается первым. На плечах килограммов по тридцать неудобного груза. Он торчит копной из-за спины, качается, никак не подладишь к нему шаг, и от этого он кажется во много раз тяжелее. Но что поделаешь. К этому мы все привыкли. Твердо храним одну из заповедей полевика: умей обеспечить себе приют, тепло и пищу. Тогда милостива к тебе дикая природа, успешней пойдет работа. Аля угощает нас пшенной кашей. После завтрака мне надо было просмотреть журналы астрономов и наметить с ними маршрут и срок их возвращения с гольца в "жилуху". Улукиткан выбрался на скальный выступ и, усевшись на нем, долго всматривался куда-то вдаль. В эту минуту он напоминал обескрыленную птицу, отставшую от стаи, предчувствующую свой близкий конец. Да, может, и он тоже сюда больше никогда не попадет. Теплый день, синее безоблачное небо, отличная видимость обещают астрономам успешное и полное завершение работы. Завтра и они начнут спуск с гольца. Я смотрю на Тишкина и Алю. Они здорово исхудали и устали от ветров и стужи, от постоянной нехватки воды и дров, от несбывающихся надежд на хорошую погоду. Но без этой палатки на вершине гольца, без непогожих и бессонных ночей, без пшенной каши и рододендронового чая -- без всего этого они, наверное, не мыслят свою жизнь. Последний раз смотрю на палатку, приютившуюся на краю жуткого провала, на узлы веревочных оттяжек, на скалу, где углем написано преждевременное оповещение о гибели астрономов. И в памяти проносятся, как кинокадры, переживания прошлой ночи, вой холодного бурана, работа на гольце, проклятья Ивана Ивановича. Мне как-то даже обидно, что ни он, ни Аля не вспомнили, не заговорили про эти злоключения -- это были будни астрономов. Пора уходить и нам. Улукиткан уже стоит, готовый в дорогу, с посохом в руке, с котомкой и берданой за плечами. Быстро собираюсь. На спине рюкзак со спальным мешком и с однодневным запасом продуктов. Наш с Улукитканом путь к перевалу. Василий Николаевич уже ждет, наверное, проглядел глаза, волнуется. Попрощавшись с астрономами, трогаемся в путь. Спустившись на край террасы, останавливаемся, машем прощально отшельникам поднебесья, стоящим на грани крутого ската. Наш путь -- на запад, по главной линии водораздел л. Безмолвен мир, холодный и мрачный, только шорох камней под ногами да глухой гул ветра в ущельях. Снова с Улукитканом Идем вниз, все вниз и вниз -- по россыпям, узким проходам между скалами, по зубчатым гребням и уступам горных гряд. Солнце то рядом, у левого плеча, то обгоняет нас. Но вот остались позади курумы, безжизненные развалины и голые вершины скал. Мы как-то неожиданно, будто мгновенно, спустились в иной, живой мир, в царство зеленых стлаников. Здесь и шагается легко, и дышится глубже -- влажной свежестью, оставшейся на кустарниках и на мхах от ночной росы. Старик покрикивает на оленей, торопит. Солнце уже впереди нас, низко над вершинами гор. Идем мы с ним в одном -- западном направлении. Гребень обрывается крутыми откосами. Под ними на дне седловины озеро, окантованное по краям стлаником. Вода в нем невероятной синевы и прозрачности, даже издали камни на дне можно пересчитать. Легкий ветерок, совсем неощутимый для нас, колышет искрящуюся на солнце поверхность озера. Оно кажется осколком драгоценного камня, упавшего с другой планеты. У спуска задерживаемся. За озером черная скала, вся исполосованная шрамами -- следами никогда не прекращающихся зимних обвалов. А кажется, будто какое-то доисторическое чудовище оттачивало на этой скале свои когти. Я внимательно осматриваю ее, ищу проход. Только бы подняться на этот перевал, там близко и до нашего лагеря. До наступления полной темноты не более полутора часов. Если поторопиться, пожалуй, успеем добраться до перевальной седловины. Улукиткан ведет передохнувших оленей, я замыкаю караван. Обходим скалу, долго и трудно взбираемся по развалинам, заросшим мелкими кустами рододендрона, работая руками и ногами. Кое-как выбираемся наверх. Солнца уже не видно. Но еще светло нежно-сиреневое небо. Ветер откуда-то пригнал небольшое облачко. Оно дозором пронеслось в вышине и растворилось над нами в вечерней густоте неба. "К чему бы это?" -- хотел я спросить у старого проводника, но не стал его задерживать. Улукиткан неутомимо шагал вперед. Впрочем, уже ясно и самому: вслед за облачком, с запада, где рушатся багровые громады заката, плывут, набухая, хаотические нагромождения туч. Они заволакивают небо. С какой болью, наверное, сейчас на гольце встречают их астрономы! Неужели и завтра они останутся там? По моим расчетам, мы уже должны быть на седловине. Но тут не заметно никаких признаков жилья. Не сгорела ли палатка? Где Василий Николаевич? Я невольно прибавляю шаг. Разряжаю в воздух карабин. Никакого отзвука. Ночь. Природа засыпает тихо, покойно. И вдруг сквозь тьму пробивается яркое пламя костра. И на душе вмиг светлеет. Идем на огонек. Он мигает, то заслоняется камнями, то вспыхивает, приближается. Я издалека чувствую его бодрящее тепло. Мы спешим на зов костра, там ждет нас привал, горячий чай и, может быть, долгий ночной разговор с Улукитканом, если его не утомил день. Так уж повелось при наших встречах: он что-нибудь вспомнит из прошлого, откроет мне новую страницу своей жизни. А она полна драматизма, тяжелых лишений, неудач, но и человеческих радостей, счастливых находок. Черное от туч небо слилось с потемневшим горизонтом. Глаза в такой темноте почти не нужны, идем на ощупь, защищая лицо протянутыми вперед руками. -- Ку-у-й, -- слышу наконец недалеко голос Василия Николаевича. Отвечаю ему. Мы выходим из кустарника. Идем по ягельной поляне, на краю которой костер, палатка. Василий Николаевич бежит навстречу, обрадованно кричит: -- Слава богу, дождался. Весь вечер глаз не спускаю со склона, извелся. Неспроста поговорка: ждать да догонять хуже всего. Он накрывает на стол. . Я помогаю Улукиткану развьючить и отпустить оленей, достаю мыло, полотенце, иду к ручью. Ключевая вода будто смывает с тела усталость, наполняет душу какой-то удивительной легкостью. Пасущиеся олени, людской говор, веселое потрескивание сушняка в костре, приготовление к ужину -- все это вознаграждает за долгий и трудный путь. Рассаживаемся, как обычно, на земле и начинаем вечернюю трапезу. Улукиткан подтаскивает к себе потку, достает из нее свою посуду, сумочки с чаем и сахаром, затвердевшую от долгого хранения лепешку. Василий Николаевич торжественно выкладывает на стол помидоры, огурцы -- изысканнейшие деликатесы в нашем походном быту. Ставит на стол кастрюли с жареными куропатками и грибами. Костер из стланикового сушняка пышет смолистым жаром, хорошо освещает застолье. После такой прогулки по Становому жареные куропатки -- царское блюдо. До чего же вкусно! Василий Николаевич лезет в свою потку, достает бутылку спирта, ловким взмахом выбивает пробку. Малюсенькие глаза Улукиткана блестят. -- Однако, я не даром ноги маял, шел сюда, -- говорит он, кивнув на бутылку. -- Пошто сразу не поставил? -- Куда спешить, успеем. -- И Василий Николаевич разливает по кружкам огненную влагу. Я хочу немного отодвинуться от костра, уж больно припекает. Поворачиваюсь и неожиданно замечаю два ярких звериных глаза, пристально наблюдающих за нами из темной глубины стланиковых зарослей. Хватаю горящее полено, но слышу спокойный голос Улукиткана: -- Не надо -- это Турген. Рыжий пес, с опаской поглядывая на нас, приближается, обрадованно ластится к старику. Улукиткан задумчив. -- Когда шел сюда, думал: может, больше не встретимся. Я вернусь в свое стойбище, старому мало дел остается в тайге, не ходить больше по ней... А ты куда путь потянешь? -- Видно было, что этот вопрос давно занимал Улукиткана. -- На Таймыр, в тундру. -- Это далеко? -- У Ледовитого океана. -- Ую-ю, -- протянул он, и его лицо омрачилось. Помолчали. Улукиткан расшевелил огонь, поднял дрожащей рукой кружку со спиртом, глянул на Василия Николаевича, на меня и заговорил тихим голосом, который лился из самой глубины его существа. -- Много лет назад я пришел к тебе, -- он поворачивается в мою сторону, -- чтобы показать Ивакский перевал. На перевале ты сказал: "Останься с нами". Я остался. Мы долго ходили по тайге, лазили на большие горы, таскали вьюки через болота, были там, куда люди совсем не ходили. И все-таки мы живыми вернулись назад... Что было плохо -- забудь, хорошее носи в сердце. Теперь уедешь, моя душа всегда будет болеть за тебя. Старик дважды глотнул из кружки, не дыша, запил спирт холодной водой. Мне хотелось многое сказать старику, хотелось поблагодарить его за все доброе, что он сделал для нас в долгие годы скитаний по земле его предков. Мы учились у него понимать природу, учились у него человечности, нам хотелось походить на этого человека, не знающего, что такое ложь, лицемерие, слабость! Спасибо тебе за все, хороший ты мой человек! Но как мне сказать тебе обо всем этом? Ведь тебе просто не понятно, например, что можно быть и дурным человеком... Я отвечаю на своеобразный тост старика: -- Мы прилетели сюда попрощаться с тобой, Улукиткан. Пусть твой чум, твоя тропа, твое большое сердце не знают лиха. Как бы мне хотелось, чтобы снова наши тропы сошлись в этой короткой жизни. -- Другой в твои годы из чума не вылазил бы, а ты еще проводником ходишь. Живи долго, старина, ты еще нужен людям. За твое здоровье! -- присоединяется и Василий Николаевич, выпивает спирт, машет головой, кряхтит. Старик молчит, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками. Я смотрю на его морщинистое лицо, освещенное дрожащим светом костра, на шишковатые кисти рук, на истрепанную донельзя одежонку. Ведь Улукиткан едва ли не последний из эвенков, досель не расставшийся с жизнью кочевника. Умрет он, и с ним бесследно исчезнет многое из жизни этого самого древнего народа Сибири, никогда не имевшего своей письменности, запечатлевшего свою историю и самобытность лишь в сказках да легендах. Поэтому мало мы знаем о своеобразной, многовековой культуре эвенков, о их непримиримости к рабству, о традициях и обычаях. Хмурые, еле различимые в темноте тучи низко ползут над седловиной. Появляются в воздухе одинокие снежинки. Улукиткан допил чай, убрал посуду, встал и долго растирал свои худые, усталые ноги. Где-то слева на мысу загремела россыпь, растревожив тишину ночи. Старик отошел от костра, стащил с головы шапку, прислушался. Гул скатывающихся камней стих в глубине провала. -- Однако, снег скоро перестанет, спать будем у костра, -- сказал он и стал доставать из вьюка свою постель. -- Ты уверен? Он бросил постель на землю, взял меня за руку, повел к тому месту, где стоял. -- Слушай, хорошо слушай, сам, без меня догадаешься. Я напрягаю слух. Над седловиной чуть слышный, сонный лепет ручейка, еле уловимый шелест зеленых стлаников. Да еще слышится, как, срывая нежные ростки ягеля, олени почмокивают губами: по-по-по... Нет, не нахожу я в ночных звуках объяснения прогноза старого звенка. Смотрю на небо -- беспросветная, ничего не говорящая сплошная темень. Старик шутливо толкает меня в бок рукой. -- Я же тебе сколько раз говорил, да ты забыл: когда ночью ключ шумит вверху -- значит дождя или снега не жди. Эта худая туча скоро уйдет, и снег перестанет. Мне грустно. В последний раз ночую я у костра с этим мудрым старцем. Видимо, это понимает и он. Мы так сроднились за эти годы, стали настолько близкими, необходимыми друг другу, что просто еще не можем представить, как разойдемся навсегда. Расстилаю спальный мешок рядом с ним -- голова к голове. Улукиткан набивает олочи сухой мягкой болотной травой, чтобы утром, не мешкая, обуться. Потом пододвигается к огню и сушит портянки. Вот сидит рядом со мной на оленьей шкуре с поджатыми под себя ногами, маленький, сухонький, почти прозрачный, с иссеченным морщинами лицом. Вдруг ветер со всего размаха ударил по костру и осыпал нас искристым жаром, огненный вихрь взвился к небу. Улукиткан оторвался от дум, стряхнул с полы горящие угольки, свернул портянки, засунул их Б олочи. -- Альгому вспомнил, -- вздохнул он. -- Там осталось детство и могилы предков, их следы на тропах. А тут, -- он кладет ладонь на сердце, -- тут боль, что ни разу не вернулся к этим родным местам. Птица вон как далеко улетает, но гнезда своего не забывает. -- У тебя еще есть время, побывай на своей родине. -- Никто не знает, что будет завтра. Буду жив -- утром обязательно пойду на самый верх перевала, может, с горы увижу Альгому. -- Меня возьмешь с собой? -- обрадовался я. -- Альгома тебе -- чужое горе, зачем напрасно маять ноги?.. Я пойду наверх один. С горы, наверное, узнаю место, поклонюсь ему. Может, боли в сердце не останется. Старики никогда не думали, что жизнь эвенков так изменится, вот бы сейчас встали, посмотрели, эко удивились бы. -- Ты жалеешь о прошлом? Думаешь, эвенкам хуже оттого, что они перестали кочевать? Старик поежился, будто я разбередил его больное место. -- Об этом нечего жалеть. О другом думаю. Молодые забывают наши обычаи, нужные людям, которые должны еще жить. Раньше у эвенка ничего не было только для себя. Еда, ружье, шкура, снасти -- бери, что тебе надо, спрашивать хозяина было не положено. Никто никого не обманывал. Ты сильный -- давай больше. Добыл зверя -- тащи на стойбище, дели всем поровну. Рыбу поймал -- тоже на всех. Только ему за добычу голову зверя и шкуру сверх его доли давали да еще за удачу от всех ему доброе слово говорили. То был правильный закон, закон тайги. Его никогда не должны забывать люди... -- Ты прав, такой закон нужен всем людям. Его создала жизнь, испытанная в течение многих веков, и без него вряд ли кочевники дотянули бы до наших дней. -- У них не было бумаги, букв, чтобы писать слова, все обычаи держали в голове. И школа была другая, которая показывала, как жить в тайге. Каждый проходил ее, учился пускать стрелу по зайцу, настораживать снасть, подманивать на пикульку кабаргу, запирать берлоги. Потом их спрашивали старики, как они научились это делать. Могут быть кормильцами семьи или еще надо учиться. Не каждому парнишке сразу везло назваться охотником. Поэтому эвенки хорошо знали тайгу, сильные были и не искали другой жизни. Улукиткан задумался. Мы сидели молча. Я смотрел на его лицо, освещенное трепетным пламенем, и тоскливо думал о том, как мне будет недоставать в жизни дружбы с этим мудрым старцем. -- Но в обычаях наших было и такое, что не нужно теперь, -- продолжал Улукиткан. -- Раньше без этого нельзя было обойтись... Когда на стойбище приходил голод, мор, когда даже самый сильный не мог добыть еду, тогда слабым старикам, которые уже не охотились, кормились тем, что добывали молодые, -- намекали, что они сделали свое в жизни: родили детей, научили их всему, что сами умели и знали, и теперь должны уйти из стойбища. Хорошие слова говорили больным и калекам, советовали и им уходить. Так нужно было, чтобы остальные остались жить и продолжали род... Это был долг. Тех, кто должен был умереть, не уговаривали. Уходили такие из чумов в самую стужу, без огня и без пищи, не жить уходили. Тогда этот закон был правильным для кочевников, его тоже сделала сама жизнь. Теперь он не нужен... -- Все это мне понятно так же, как и твоя боль, что забываем хорошие обычаи. Но согласись, Улукиткан, жить-то теперь стало лучше эвенкам? -- Ты правильно сказал. Жить всем куда с добром стало. У каждого своя изба, на стойбище есть и школа и больница, за товарами не надо далеко ходить -- магазин рядом. Кто побежит от такой жизни? Кочевать хорошо было раньше, когда в лесу было много зверя, ягод, птицы. А теперь тайга бедная стала. Маток убивают, телят глушат, ничего не жалко, будто чужое! Неправильно делают. Пошто не наказывают таких разбойников? Надо отобрать ружья у всех, которые разоряют тайгу, не смотрят, когда можно охотиться, когда нельзя, по кому можно стрелять, а кого нельзя трогать. Таких даже пускать в тайгу не надо. -- Улукиткан хотел еще что-то сказать, но лишь безнадежно махнул рукой и вдруг тихонько попросил: -- Давай маленько спирта, вот столько. -- Старик показывает кончик пальца. -- Ты же после спать не будешь. -- Ничего. Когда я думаю о тайге, сон все равно отлетает от меня. Спирт съест боль сердца... Я достаю бутылку, лью тонкой струйкой в подставленную стариком кружку. -- Еще другую беду хочу сказать тебе, большую беду. Надо хорошо думать, чтобы эвенки не уходили от своих стойбищ, где у них все есть. Чтобы они были хозяевами тайги, умели жить в ней, больше пользы давали. А то молодые бегут от оленьих стад, от пушного промысла, будто в чужой стороне их радость, а не тут. Потому что в школах их учат не тому, что надо эвенку, и они, как марал во время гона на рев охотничьей трубы, бегут из тайги в городскую жизнь и не понимают, что это худо -- бросать свое стойбище, тайгу. -- Голос старика звучал все глуше, все тише, видать, нелегко ему высказывать эти давно его мучающие думы о покинутой когда-то родной Альгоме, о судьбе своих сородичей. Разговор оборвался. Тихие дуновения ветра легонько раздували синие вспышки костра. К полуночи воздух становится все более чистым и чутким. В нем еле уловимый шорох курумов, медленно сползающих с вершин в провалы. На юге резко и густо синеет полоска льдистого неба. Тонко пахнет из ложбин свежим снегом. Слышно, как далеко внизу Утук ворчит, срываясь с гладких валунов и убегая в темноту. Беру чайник, шагаю к ручью. Иду медленно, осторожно приминая сапогами ягель, чтобы не растревожить ночную тишь, полнее ощутить безмолвие гор. Нагибаюсь к воде. Она поет стеклянным перезвоном, таким чистым и ясным, будто неземным. Набираю полный чайник, но не ухожу, стою на каменистом бережку. Хочется разгадать, о чем так печально поет ручеек. О потерянном лете? Об увядших цветах на горных лужайках? Или это его последняя песня, перед тем как уснуть скованному стужей? Как жаль, что мне непонятен его язык. А вот если позвать Улукиткана, он послушает этот грустный шепот ручейка и непременно переведет его немой лепет на человеческий язык. Старику все тут понятно, все доступно, это все его. Возвращаюсь к костру. -- Спать надо, -- говорит старик усталым голосом и, поднявшись на ноги, осматривает все еще черное небо. -- Человеку сон прибавляет силы, как медведю -- голод, птице -- страх. Засыпая, я снова и снова думал о том, что навсегда покидаю эти места и что слова: Становой, Алданское нагорье, Джугджур, Селиткан, Сага, Шантари, Ямбуй -- теперь будут звучать для меня как старинная, родная песня. Прощай, Альгома! Пробудился я внезапно от какого-то странного прикосновения, словно кто-то сильно толкнул меня снизу. Одновременно откуда-то из самой глубины гор донесся затяжной приглушенный рокот. Казалось, где-то рядом в седловине ломались скалы, падали вершины, сотрясая землю. "Обвал", -- шевельнулось в голове. Откидываю капюшон спального мешка. Приподнимаюсь на руках. Горит костер, Улукиткан, тоже встревоженный, стоит несколько поодаль от огня, без шапки, прислушивается к затихающему в провалах гулу. С минуту мы находимся в состоянии какой-то немой неподвижности. -- Чертям не спится, нашли время баловаться, -- сказал я, успокаиваясь. Из палатки выскочил полураздетый Василий Николаевич. Но уже все стихло. Прошел испуг. Без звезд не угадать времени. Теперь не уснуть. Я оделся. Сходил к ручью, умылся. Стал собираться. Улукиткан сидел у огня, будто забыл, что надо идти на хребет. -- Сердце не спокойно, -- заговорил он, видимо, продолжая вечерний разговор. -- Может, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому. -- Улукиткан кивнул головой в сторону чуть видневшихся в темноте вершин и стал не спеша собираться. Накинул на сухонькие плечи дошку. Она у него такая старенькая, такая поношенная, что кажется старше хозяина. Он мог бы давно сменить ее на новую, но, видимо, не хочет расстаться с заплатами, с дырами и пятнами, напоминающими ему пережитое. Василий Николаевич разогрел завтрак. Мы быстро расправились с ним, запили чаем и были готовы покинуть стоянку. Но вокруг еще темно. Стоим, ждем... Будто чья-то невидимая рука начала сдирать мрак с вершины Станового. Из-за перевала, с южных теплых склонов гор надвинулся сырой, рыхлый туман, лег на гребни грудью, да так и замер в грозной неподвижности. -- Однако, пойдем, -- Улукиткан проткнул посохом холодный воздух, показав на голубеющий запад, -- ходить будем тихо, говорить не надо. Старик поправил на плечах котомку, связал ремешком лямки на груди и зашагал к уже четко выступившим из мрака скалам. Идем не торопясь. Улукиткан шагает легко, как настороженная лань. Безошибочно находит проходы, камня ногами не потревожит. Я не отстаю, ступаю точно по его следам. За все шесть лет наших с ним скитаний я всегда видел Улукиткана идущим впереди. Все трудности и неожиданности пути в горах или по болотам он брал на себя. -- Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел, на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? -- неожиданно повернулся ко мне Улукиткан. -- Зря говоришь так, наоборот -- завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство свое, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано и слишком далеко ушел от своих родных мест. -- Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь. И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что казалось, готов он свернуть с этого пути, забыть про свою Альгому и вести меня в далекий край горячего солнца, на мою родину. Утро пасмурное. Тяжелые тучи плывут беспрерывной чередой на юг и пропадают за рваным краем Станового. Мы осторожно шагаем по шатким плитам. Все выше и выше в тишину, нарушаемую лишь нашим дыханием. Туман, что на рассвете завладел Становым, неожиданно отступил, бесшумно, как хищник, сполз со склонов. Но еще долго там курились перевалы. Ветер тянул с неприветливого севера, но был мягким и даже ласковым. Он растревожил темный свод неба, нависавший над серыми холмами, и мы увидели между ними голубеющие прогалины. В них блеснуло солнце. Исполинские тени вершин пали в провалы и чернели до самого горизонта. Дальше узкая щель, будто незажившая сабельная рана, развалившая на две части хребет. В ней холодно и сыро. Жутким кажется в этой замшелой глубине одинокий крик ворона. За щелью, наверху, неширокая терраса, сплошь затянутая топкой тундрой и окантованная с севера снежной каймой. -- Дальше воды не будет, давай тут попьем чаю, потом легче идти, -- предложил я, заметив, как тяжело старик дышит и как никнет к земле его тело. Он молча опустился на камень, с кряхтеньем распрямил уставшие ноги, долго развязывал ремешок, стягивающий лямки на груди, и, откинувшись на спину, уставился в синее небо невидящими глазами, Я собрал охапку мелкого сушняка, разжег костерок между двумя камнями, поставил на них чайник. Улукиткан с трудом поднялся, подошел к огню, таща за собой котомку и бердану. -- Чаю попьем, сразу ходить будем наверх. Может, и правда, Альгому увижу. За соседними развалинами послышался тревожный крик кедровки. Улукиткан насторожился. Вслед за криком птицы оттуда же донесся стук камней, приглушенный расстоянием. "Что бы это могло быть?" -- Я привстал. Опять стук. И вдруг как загремит!.. Старик схватил чайник и одним движением выплеснул из него воду на костер. Приседая, он подал мне знак -- не шевелиться, а сам горячо, напряженно смотрит куда-то вправо. Нет и следа усталости на его лице, в его позе. Не глядя на меня, он вытягивает руку, выпрямляет палец. -- Зверь! -- чуть слышно шепчут его побелевшие губы. Я слегка приподнимаюсь. Ничего не вижу, кроме шишковатого пальца, направленного в сторону гребня. Но вот что-то огромное и живое попадает в поле зрения: "Сокжой!" (*Сокжой -- дикий северный олень) Он появляется из провала метрах в полутораста от нас и стоит весь на виду, дескать, любуйтесь! Зверь молодой, высокий, темно-бурый. На тонких и стройных ногах праздничные светлые чулки. Слегка горбоносая голова, с белой короной, сплетенной из симметричных рогов, очень подходит к его кажущемуся коротким туловищу. Взъерошенная шерсть на спине выдает его буйное настроение. Он стоит на выступе из бурого камня, щедро политый солнечным светом и четко вырисованный на фоне голубого неба. Он так красив и независим, что мы не можем оторвать от него взгляда, молча и недвижно, с волнением и любопытством наблюдаем за ним. Вдруг он весь поворачивается к провалу и, замирая, бросает в немое пространство глухой, протяжный рев -- явно вызов. Но кому? Никого нет. А зверь, угрожая, трясет рогами, и мы видим, как у него по округлой спине шевелятся бугры упругих мышц. Он бьет копытом по плите и снова ревет, наполняя эхом горы. Такое нельзя забыть. Легкий, еле заметный ветерок нет-нет да и налетит со стороны зверя. Старик толкает меня в бок, показывает правее, на край ложбины. Там неожиданно появляется из-за края излома, несколько ближе к нам, огромный куст рогов. Потом показывается голова с круглыми и злыми глазами, обращенными к противнику, стоящему на выступе. Это старый сокжой -- хор. Он делает неторопливый шаг из-за камня вперед, и мы видим широкую грудь, разделенную посередине длинной седой гривой. Опустив низко голову, разгребает ногами мочажину и сильными ударами отбрасывает ее далеко назад. Трясет головой. Издает короткий, басистый рык. За ним на краю ложбины появляются самки и, не обращая внимания на происходящее, начинают кормиться. Их девять, с молодняком. Им, видимо, уже надоели междоусобицы быков и их буйства. Брачная пора у сокжоев прошла, но самцы все еще злобятся друг на друга и при встречах бьются. Увидев близко самок, молодой сокжой было ринулся к ним, но вдруг остановился. На него уже несся разъяренный хор. Звонко столкнулись рога. Сгорбились могучие спины. В этом положении оба зверя и замерли на какое-то мгновение. Пар, вырываясь из открытых ртов и ноздрей, окутывал морды дерущихся. Протяжный рев расползался по ущельям, скалы басовито вторили ему. Мы видели, как по бурой шкуре хора пробежала дрожь, на ногах вздулись мышцы, и в следующее мгновение он всей своей геркулесовской тушей подался на противника. Столкнул его с места, стал теснить к скату. Молодой сокжой оторвался от него, описал полукруг и, нагнув низко голову, хотел ударить противника сбоку, но был старым принят точно на рога. Слышится гулкий удар. Еще более сильный удар -- и рога намертво переплелись. Теперь оба стали яростно напирать друг на друга. Из-под копыт брызнула щебенка, загремели камни, затрещал мелкий кустарник. Громче зашумело эхо в скалах. Видно было, что им уже не расцепиться. Этого я и хотел. Обрадовался. Наконец-то я пополню свою коллекцию парой черепов диких оленей со сцепленными навеки рогами -- этим редким даже в тайге чудом. Я протянул руку за карабином и хотел было встать, но Улукиткан строгим взглядом остановил меня. Он еще чего-то ждал. Молодой сокжой, казалось, готов был сдаться, да разве расклинишь рога! А хор свирепел. Развернувшись, он оттеснил соперника к обрыву, надвинулся на него изо всех сил. Еще рывок, и у молодого подломились ноги, он потерял опору и начал медленно сползать в пропасть, таща на своих рогах и противника. Тот спохватился, уперся копытами в кромку, но не удержался и тоже стал сползать вниз. И оба, так и не расцепившись, покатились вниз. Упали в пропасть?! Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу. И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом... -- Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, -- Улукиткан показал рукой вниз, -- там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал... Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них. Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился. Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты (*Буты -- некогда заселявший Алданское нагорье эвенкийский род, из которого вышел Улукиткан), запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!.. Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни. Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль. Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения. Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома. Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз о